Текст книги "Неудачный день в тропиках. Повести и рассказы."
Автор книги: Руслан Киреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
Пароход накренился и много воды выплеснулось. Стармех, не поворачиваясь, увидел мысленным взором, как роится и светится на палубе планктон, но что‑то подсказало ему, что он лживо видит: нет планктона. Он. медленно погрузил руку в воду, поводил. Не светилось. Ну да, подумал он, я четверть часа в воде и не заметил ни одной искорки – это‑то и подсказало мне, что я вижу лживо.
Опять много плеснуло за борт, и теперь он посмотрел. Палуба была черной – ни единого огонька. Все верно: крупная зьибь, и план. ктон ушел в глубину… Он подумал об этом подробно, как бы вслух, но ещё он думал и про себя, о другом – трудно и невнятно. Тут все мешалось: слова чифа – недавние и давние, из прошлого рейса, Петька Малыга и его слова о Клаве (она хорошая, но ведь у вас могла быть и другая жена, и вы бы относились к ней так же хорошо, любили), а потом все это потеснило и раскидало по сторонам воспоминание, которое вынырнуло бог знает откуда. Рогов и не подозревал, что оно все ещё живо в нем.
Он на огороде, они с матерью и сестрой копают картошку, но без отца; впервые за все время – без отца: война. Ему кажется, что война идёт уже давно, но это не так, прошло всего два или три месяца. Печет солнце. Ночью лил дождь, и теперь парит. Пальцами выковыривает он из мокрой земли некрупные розовые клубни: не долилась картошка.
Воспоминание вспыхнуло (и солнце, и мокрая земля, и муравьи, которых он сдувал с хлеба, когда ели), – вспыхнуло и ушло, и он не задержал его, потому что к чему оно сейчас? Назойливо прокручивались Петькины слова: у вас могла быть другая жена, и вы бы любили её так же.
«Ну и что? —спросил Рогов сердясь и отмахиваясь, потому что надоело в конце концов. – Любил бы. Что из этого?»
Вода в бассейне отхлынула к правому борту, обнажив ноги до колен, и он почувствовал, что воздух холоднее воды. Вчера купался в это же время, но не заметил.
Разумеется, он любил бы и другую жену, не Клаву – ведь он мог просто не встретить Клаву и жениться на другой – но думать так было странно. И то, что он стармех и плавает – тоже необязательно, он мог бы работать на берегу автомехаником или машинистом тепловоза, например – как Аркадий… И Аркадия у него могло не быть.
Зыбко делалось от этих мыслей. Опять воспоминание мелькнуло – уж совсем издалека, из первого детства: в распахнутой настежь форточке появляется чертик в носках, и мать говорит: смотри‑ка, даже у него носки, а ты босиком. Приснилось, конечно, хотя ощущение, что вовсе не сон то был, а видел.
Нет, невозможно так, что все необязательно, что всего этого могло не быть – Клавы, Аркадия, его самого, этого корабля. Если нет на свете ничего обязательного, если случайно все, то и единой правды нет, хотя чиф говорил, что вот он, чиф, не знает этой правды, а я знаю. Когда говорил он такое? Сегодня? Он не знает, а я знаю… Что? Такое чувство было, что он спал, спал, и ему только снилось всякий раз будто он просыпается, но вот только теперь наконец он по–настоящему открывает глаза. Зачем все это: и я, и Аркадий, и Клава, и суда наши, и море, – если все это могло быть, а могло и не быть никогда. Зачем?
Вода то откатывалась от тела, уступая его прохладному воздуху, то вновь принимала в себя, и эта пульсация была неприятна Рогову. Припомнились вдруг ещё одни слова чифа: «Можно это потерять, но вам уже не грозит это – вы перешагнули опасный возраст».
Да, да! – с готовностью, обрадованно согласился Рогов. Ему уже сорок семь и нечего заниматься глупостями. Именно глупостями! Больше он не желает думать об этом.
Держась за борт, стармех добрался к струе, подставил спину и почти в то же мгновение (такой уж день сегодня) вода похолодела: кондишены выключились.
Это – надолго, не как днём, когда плюс сорок в тени, и включения следуют с интервалом едва ли не в минуту.
От кондишенов мысль перекинулась на рефустановку (завтра на полную мощность надо включить – проверить), на двигатели и тут уж побежала легко и гладко. Ему захотелось спуститься в машину – немедленно, сию же минуту. Глупо, конечно, выпрыгивать из бассейна, когда остался один и никто не мешает тебе, не толкает, глупо тем более, что работают лишь вспомогательные двигатели, а машина отдыхает – но он уже вылезал.
Корабль мотало. Рогов предвкушал, как увидит сейчас свои приборы, датчики, индикаторы, услышит лёгкую дрожь иод ногами, всем телом ощутит порядок и строгую чистоту машинного отделения. Смаковал. Ему казалось, он не был там со вчерашнего вечера.
С нетерпением подымался на шлюпочную палубу, где лежал иод брезентом целлофановый пакет с одеждой. И тут его осенило: есть, оказывается, причина, почему он должен, не теряя ни секунды, бежать в машину. Зыбь! Кидает так, что, пожалуй, работать на якоре уже невозможно. Надо сниматься и идти самым малым. Не присутствовать же при запуске машины он не может.
Стармех нашарил в темноте хрустнувший целлофан, вытащил полотенце. Махровым и просторным было оно, жестковатым. Вытирался, широко расставив ноги. Небо в густых звёздах раскачивалось над его мокрой головой из стороны в сторону. В шлюпке глухо каталось что‑то – надо посмотреть завтра.
Он угадал: с главной палубы донёсся усиленный репродуктором голос чифа:
– Боцман на бак. Приготовиться к выборке якоря.
Рассказы
Решительный шаг в устройстве личной жизниИ, в молодости накатывало, как сейчас, было, но тогда‑то хоть знал, в чем виноват, видел: ага, нашкодил, теперь расхлябывайся; а здесь чист со всех сторон, никто камня в тебя не бросит. Ольга – у той гора с плеч свалилась. Своя семья, свои заботы, а он торчал, как бельмо на глазу. Это не имеет значения, что не беспокоил ничем – хотя бы одна просьба за все годы, хотя бы одна жалоба. Это значения не имеет. Мешал сам по себе, своим одиноким и неприкаянным существованием. Какой‑нибудь праздник в жизни, хочется забыть обо всем и полететь душой, но куда поле тишь, если родной отец бобылём сидит, и никакого праздника у него. в помине нету? Нету и не предвидится. Спрятать бы себя куда подальше, поглубже, чтоб никому – и в первую очередь, дочери – глаза не мозолить, но >куда спрячешь? Знают же все равно: живой. Дышит, думает о чем‑то, и ему плохо, а на самом деле не так уж плохо ему, как им кажется, хотя и нехорошо, конечно. Чуть ли не носом тыкали в его затянувшееся одиночество, шуточками–прибауточками вроде, он лениво отбивался, тоже шуточками, а в душе досадовал: вам‑то что? Зачем лезете? Только все равно люди здесь ни при чем, насильно в загс его никто не тянул, сам пошел, потому что не мог ответить на простой вопрос: почему, собственно, не пойти? Шуры нет, и никогда больше не будет на земле, так что её не огорчит, сделает ли он то или сделает другое. Раньше надо было думать об этом, раньше – заботиться и оберегать. Раньше. Нет и никогда больше не будет Шуры. В первое время так стискивало, что не продохнуть, а теперь и боль‑то какой‑то привычной стала, не дерёт по живому. Но вот что никак не мог уразуметь Стонцев: больше пяти лет прошло, боль поутихла, но стало не легче, а вроде бы труднее даже, будто не хватает ему этой самой жалящей тоски. Временами совсем невмоготу становилось в своей двухкомнатной берлоге, как называл её Дима Филатов, и правильно называл. Не то что так уж по Шуре изводился, просто невмоготу, завыть хотелось. Особенно по утрам, когда просыпался ни свет ни заря и смотрел скошенными глазами на большое окно, за которым только–только серело. После Шуры он никогда не задёргивал на ночь шторы, не мог с задёрнутыми, а она, прежде чём зажечь свет, непременно подойдет и задвинет, позванивая кольцами, хотя от кото загораживаться на пятом этаже? Где бы теперь ни слышал он этот гардинный звон – у дочки ли, в санатории, куда дважды спроваживал его завком – мурашки пробегали по спине. Прояснялось, будто влажной тряпкой по мутному стеклу прошлись, прояснялось и вплотную подступало, как вешали они эти шторы. Шура – на стуле, в оранжевых мягких тапочках с вышитыми ромбиками, волосы собраны в пучок и обнажают шею, а он, дисциплинированно стоя рядом, подавая ей то то, то это, видит снизу эту обнаженную, в аккуратном воротничке шею. У Стонцева сердце заходило: столько недосмотрел на нее за двадцать четыре года! Сидит, уставившись в телевизор, а она возится на кухне, посуда звякает – подыми же свои сто килограммов, сходи посхмотри на нее, просто посмотри и вернись, футбол не уйдет от тебя. Не то что ленился, просто в мыслях не было. Много вроде бы – двадцать четыре года – целая жизнь, а как быстро разбросали направо, налево. И, что самое обидное, не по главному пути пронеслись, а по захудалым, для манёвров, обочинам. Все двадцать четыре только и занимались тем, что формировали состав, но с места не стронулись, не успели. А как бы могли жить с Шурой, если бы сразу – руку на реверс, гудок и – поехали, тук–тук, тук–тук. Не то ли и сейчас, ловил себя Стонцев, только не с Шурой, а с Татьяной Яковлевной? Все маневрируют, все притираются друг к дружке. «Ты зеленые щи с яйцом? Или…» Шура никогда не спрашивала, Шура знала о нем больше, чем сам о себе. «Не надо тебе копчёного. Болеть будет». А он понятия не имел, что и отчего болит у нее, даже р конце, когда все всем было ясно, только он не верил. Разъединив коричневыми, дрожащими от страха пальцами брызжущий апельсин, совал ей такие хлипкие в его ручищах дольки, а она показывала измученными глазами на его рот, чтобы сам съел. Как ребенок, любил фрукты и сладости, особенно – петушки на палочке, к которым она пристрастила его, когда бросал курить. Где она выкапывала их? —• никогда ни в одном магазине он их не видел. Теперь он снова курил, а попроси Татьяну Яковлевну купить сигареты, обязательно спросит, какие. Не по себе становилось Стонцеву от этих нечаянных сравнений Шуры и Татьяны Яковлевны, хотелось, чтобы Шура – сама по себе, а Татьяна Яковлевна – сама по себе, и точно так же – два Стонцевых. Один – с Шурой, прежний, а другой – теперешний, с Татьяной Яковлевной. Не выходило. Он – один, он не прекратился, когда не стало Шуры, а продолжался, продолжался и вот дотащился до Татьяны Яковлевны. Теперь их трое: он, Шура и Татьяна Яковлевна, хотя Татьяна Яковлевна, конечно, не догадывается об этом. Получалось, вроде бы он обманывал её, поэтому столько раз порывался объяснить все, но мешало, что вот перед Татьяной Яковлевной хочет быть чистеньким, а с Шурой не был так, сколько грехов набралось за двадцать четыре года! Опустив глаза, чтобы не видеть его пьяной физиономии, говорит тихо – разувайся, потом в своем подпоясанном халатике опускается перед ним на корточки и распутывает шнурки, с которыми его толстым да ещё хмельным пальцам никак не совладать. Тут, понимал Стонцев, ничего не поделаешь, не станет же творить зло Татьяне Яковлевне, чтобы уравновесить её в этом с Шурой. Да и никак одно зло не отменит другого; то, другое, останется навсегда. Вот ведь как получается: человек умирает, а зло, которое ты причинил ему, живёт, и хоть бы хны ему. Все бы это и надо объяснить Татьяне Яковлевне – и что не уверен в себе, и сам не знает, чего хочет от жизни, и вообще – но едва заговорил, собравшись наконец духом, как она испугалась чего‑то, черные глазки забегали туда–сюда (а седые волосы – как фольга, ни одного живого), губы же хотели и не решались улыбнуться. Начнут – перестанут, начнут – перестанут. Все смялось у Стонцева, тяжело и одиноко прикрыл глаза, а она совсем всполошилась. «Тебе нехорошо? Вася! Может быть… я в чем‑то обидела её? Не так что‑то? Поставила что‑нибудь не туда или… Ты скажи, я понимаю. Она хозяйка здесь была, я понимаю». Злость вздыбилась в Стонцеве, но глаз не поднял, выдать себя боялся глазами. «Чем ты обидишь её! Она мертвая. Шесть лет уже». Не шесть, до шести оставалось два месяца семнадцать дней, и то, что он округлил – как раскаленным железом полоснуло. Пожалел Татьяну Яковлевну, поняв, что ей тяжело об этом и – ни гугу, лучше про себя держать, а с Шурой разве стал бы церемониться? С Шурой многое позволял. Ни с того ни с сего не вмазала б пощечину – значит, ляпнул что‑то. Вмазала, повернулась и пошла, а сзади, среди черных волос светлел костяной высокий гребень; это – осталось, а вот что ляпнул – ушло. Татьяна Яковлевна не ударит – что бы ни сказал и что бы ни сделал, и тотчас–ещё сильнее жалость к Татьяне Яковлевне. Кладя дважды пересчитанные деньги перед пропитанными маслом грубыми руками, обязательно заглянет снизу в лицо, но торопливо и как‑то несмело, будто она не такой человек, как все эти люди, у которых семья, которых ждут дома. «Вам помельче? Или десятками?» Никого больше не спрашивала, во всяком случае Стонцев не слышал, и ни на кого не смотрела, как на него. Тоже коротко, но с грустной и тайной понятливостью. На тоненьком указательном пальце темнело коричневое пятнышко от денег. Стонцев приметил его давно, ещё в тот первый раз, когда его выделили сопровождать её из банка в депо. Татьяна Яковлевна не ударит, но он никогда не скажет и никогда не сделает ничего такого, за что можно было б ударить. Потому – ещё нестерпимей вина перед Шурой! за свою бережливость «к Татьяне Яковлевне, за то, что не поднял глаз, боясь ужалить взглядом, за свою новую понятливость, от которой его Шуре даже граммушки не перепало. Татьяна Яковлевна не понимала и боялась: «Скажи. Не надо держать про себя, так лучше. Я знаю, что для тебя Шура, я… Хорошо, хорошо, не буду. Вот носки, переодень». Он молча, грузно опустился на стул, и ему было приятно ощущать эту свою старческую неуклюжесть, слышать сопение, с которым он нагибался, чтобы натянуть чистые носки.
Открытие мемориального зала художника Ефима Михайловича Балынина при областном музееГлупо – так же, например, как представлять себя на собственных похоронах, рисовать, что и как сделаешь, куда рассадишь гостей, что скажешь этому, а что – тому. «Попробуйте хвороста, Елена Дмитриевна, сама пекла». – «Да как же это сами? Анна Алексеевна, голубчик вы мой! Нету ведь вас, умерли». Глупо! И тем не менее, понимая, она продолжала проверять и выверять все Ефимам Михайловичем, хотя двенадцать лет скоро, как его нет. А что проверять? «Га!» – вот и вся его реакция. Зычное, полное воздуха «Га!», которым крест–накрест перечеркивал, и все, и больше к этому не возвращался. Хоть кол на голове теши – не пойдет на попятную. В этом, конечно же, было упрямство, порой детское, порой каприз, – но было и другое. Было ведь?! После смерти отыскали слова. Тут и масштабность, и сила духа, и принципиальность, и человеческое величие, а при жизни каких только формулировочек не лепили! Ефим Михайлович только гакал. Как карточные домики, смешивал все своей огромной ручищей; так казалось, что огромной – всем, даже ей, на самом же деле руки у него были тонкие и пугливые. Будто взяли первое попавшееся и прилепили, к могучему телу, (которое с медвежьим треском вырывалось из всех рубашек, из парусиновых брюк и курточек, которые он предпочитал любому шевиотовому костюму. Сколько их перечинила за двадцать семь лет Анна Алексеевна, и все по швам, по швам: швы так и ползли на нем. А руки что у барышни. В этом был весь Балынин, ключик к «тайне Балынина», которую унюхал или выдумал Семенчуков, и пошло с его лёгкой руки. Обманутые телом, голосом, мужицкими манерами, кто обращал внимание на руки, а она видела и знала, но не открыла ни единому человеку, стеснялась, как стесняются говорить об интимных подробностях, да это и было интимным. Он злился, если она, подразнивая, начинала о руках. Руки выдавали его, а он не хотел, прятался за могучее тело, голос, манеры – попробуйте поймайте меня! – и в то же время так распахивался в своих работах. «Га! Чушь собачья! Я не автопортреты делаю, я камни малюю». «Но Утрилло тоже…» «Опять Утрилло!» – и уже не говорил, а ревел, шея багровела. Замучали с Утрилло, а между тем, что общего между сладострастным французиком, всю жизнь рисовавшим Монмартр и неряшливых куртизанок с выпяченными задами и русским живописцем, для которого «городской пейзаж явился средством выражения исконно народного духа». Когда маленький и шустрый Фугов в своем безукоризненном костюме с упоением произносил это, да ещё дважды, она так и услышала над ухом гулкое «Га!» и мысленно улыбнулась высокопарности директора музея, а не обнаружив на другой день в лапидарных газетных отчетах об открытии зала этой напыщенной фразы, не то что расстроилась, а внутренне потускнела. Честно поймав себя на этом, разволновалась, старые глаза её забегали, она почувствовала, какие они старые, и, чтобы хоть как‑то искупить перед Ефимом свое невольное предательство, ибо разве это не предательство – пожалеть, что в газеты не попала пошлая сентенция человека, ни вот столечко не понимающего в искусстве, умудрившегося приписать Балынину Сарьяновские «Берега реки Зангу», выдавила из себя с вялой улыбкой: «Ещё пару залов, и вам дадут новое здание». Фугов не понял её сарказма. Слишком самонадеян, за чистую монету принял, понесся, захлёбываясь: почему два, только отдел истории – три или четыре, во всех музеях от черепков и разных там кремнёвых наконечников запасники трещат, с радостью поделятся, а сахмое главное—советская тема, тут возможности не ограничены. Одна консервная промышленность зал даст, сорок три наименования, а транспорт, а образование, а культура! Сто шестьдесят (или сто семьдесят?) афиш дожидаются своего часа. За несколько лет насобирал, будучи директором филармонии, потом что–то там с левыми концертами, и вот перекинули на музей. Из кожи вон, но реабилитирую себя в глазах начальства. Мемориальный зал художника–земляка Балынина, зал профилирующей в области консервной промышленности, зал… «Манекенчик. Заводной манекенчик», – сказал бы о нем Ефим Михайлович, глядя сверху, как крутится и юлит у его ног хитроумный директор. Все‑то понимает она, но что, кроме лёгкой язвительности, которой он не уловит, и она знала, что не уловит, потому и решилась – что, кроме этого, могла позволить себе? Пока был жив, она оберегала и лелеяла его, как за ребенком ходила, теперь – забота о его памяти, потому что кто же ещё позаботится, это её долг и то единственное, что оправдывает её затянувшееся существование после него. Вот если бы дети, как у жены Паши Максимова, теперь уже не дети, внуки… Опять! В этом невольном сравнении себя с такой же, как она (и не такой!) вдовой Паши Максимова (не зависти – сравнении) тоже были слабость, уступка, предательство Ефима Михайловича, хотя почему же предательство, ведь ни о чем не жалеет, просто констатирует, что кроме как заботы о его памяти, что ещё в её жизни? Разжиревшие коты, которые (правда, с нею вместе, но она – всего стакан–полтора) вылакивают литр молока за день? Ефима нет, живут лишь его картины, а им не все ли равно, хороший или дурной человек заботится об их судьбе. Фугов уйдет, а они останутся и не единой светотени не убавится в них от того, что кому‑то они послужили битой в суетливой и мелкой игре. Зато каждый желающий может увидеть отныне и «Сумерки на Фонтанной», и «Предназначено на слом», и «Окраину». Может увидеть настольную лампу художника Балынина, ведь кому‑то интересно это. Как горели глаза у той лопоухой девочки в сарафане («Матрёшка», – прогудел бы Ефим Михайлович, довольный), когда она жадно переходила от картины к картине, а потом, вся запунцовевшая, попросила подписать альбом репродукций. У Анны Алексеевны подкатило к горлу, что‑то косноязычно бормотала—она, дескать, всего лишь жена, не имеет права – но девочка не отходила, и она написала дрожащей старой рукой чепуху, глупость, банальность– из памяти вон, а девочка унесла с таким благоговением. Фугов держал лампу подальше от своего витринного костюма: больно уж ветха, облупилась вся, Анна Алексеевна только теперь заметила это, когда под вежливые хлопки преподносила лампу и, хотя понимала, что как же иначе может выглядеть предмет, которому вот уже полвека, ей было стыдно за его ветхость, словно не дарила, а продавала, и этот стыд был тоже предательством, на языке же вертелось: «Не бойтесь, она чистая». Не сказала, духу не хватило, тем ещё раз предав, а вот Ефим Михайлович ляпнул бы. Пусть все в тартарары летит, а мое мнение такое. Мое! И летело, а над ней ахали: «Анна Алексеевна, боже ты мой, он мужчина, он художник, он вон какой – не прошибешь, а вы‑то, вы‑то! Как вы выдерживаете все?» – «Бывает трудно», —отвечала она, но теперь видела, что какие же то трудности, он был рядом, а теперь нет его и без него она такая беспомощная и старая. Опять она сверяет и проверяет им – глупо, как если воображать себя на собственных похоронах. Неприкаянно передвигалась по своей мертвой квартире, присаживалась, устав, на продавленный диван, тут же, мурлыча, на колени к ней вспрыгивал Метеор, она гладила его, а между нот уже мягко струилась ревнивая Медея, она и её гладила, потом подымалась и шла зачем‑то в кухню, где дремал на подоконнике жирный Январь, а в висках под свалявшимися седыми волосами стучало, как пульс, что она, ни разу не предав при жизни, предала теперь, спустя двенадцать лет, когда сам за себя он уже не может постоять. Но ему что? – он никогда не узнает, а она выдержит, да и разве может быть ей по–настоящему больно, если он не видит этой её боли, как тогда, у приютившего их Паши Максимова, когда она до кости рассекла руку и весь его шишковатый лоб с мазком киновари у виска покрылся сверкающей испариной.








