![](/files/books/160/oblozhka-knigi-neudachnyy-den-v-tropikah.-povesti-i-rasskazy.-73865.jpg)
Текст книги "Неудачный день в тропиках. Повести и рассказы."
Автор книги: Руслан Киреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Киреев Р. Т.
Неудачный день в тропиках. Повести и рассказы.
Повести
ИскуплениеОпять все было неясно и нелепо, вся моя, с таким тщанием возведённая, постройка рухнула, и я не знал, как жить дальше. Быть может, тогда‑то и пришла мне в голову мысль рассказать обо всем Антону, предупредив, впрочем, что на его дружбу я не претендую больше.
Человек с прилипшими к лысине реденькими волосами прыгает перед пятнадцатилетним мальчишкой, своим приемным сыном, умоляет не покидать его, норовит поцеловать руку. На подростке узкие, по тогдашней моде, брюки, продолговатое лицо бесстрастно, а глаза устремлены на дверь. Он ждёт, когда освободится проход и можно будет уйти отсюда. Навсегда…
Провожая меня, Антон, мне кажется, догадывался, что у меня не просто увеселительная отпускная прогулка в родные края – что‑то иное и для меня значительное, но, по своему обыкновению, так и не спросил ни о чем. Молча положил на верхнюю полку два свертка: для матери с отцом и – отдельно – для Лены. Лена лежала в больнице – её готовили к операции на сердце.
– Ты это… Ты виду не подавай, – предупредил Антон, и его толстое лицо нахмурилось. – Ну, что операция такая… Что опасно.
Он вытащил из кармана четвертинку спирта, складной пластмассовый стакан и перочинный нож. В их лаборатории со спиртом было легче, чем у нас. Пока я протискивался между потными лезущими за водой пассажирами, Антон разложил на газете помидоры и нарезал хлеб.
…Выпив, я машинально вытирал помидор тонким носовым платком. Антон, тяжело пережевывая, глядел на мои руки.
– Вымыто, – буркнул он.
Я помешкал и убрал платок.
– Звони, как приедешь, – сказал он, когда мы встали, и пожал мою руку.
Я кивнул. Он зашагал по узкому проходу своей немного косолапой походкой.
Вернулся я на две недели раньше срока. Антон ещё не знает об этом.
Рюкзак набит, а не упаковано многое. Дверь отворяется. Медленно входит Лена. Она серьезна и невесела, но болезненной не выглядит. Не замечая меня, обводит взглядом котелок, спальники, два больших, ловко зашнурованных мешка, в которые упакована байдарка. Взгляд её пытливо останавливается на брате.
– В другой раз поедешь, – ворчит Антон, укорачивая лямки рюкзака. – Лодка двухместная, втроём нельзя. – Он хмурится и сопит. – В другой раз…
Лена неподвижно стоит посреди комнаты. У нее некрасивое большеротое лицо. Она поворачивается и уходит, глядя перед собой. Антон прижимает рюкзак коленом.
– Нельзя ей сейчас… Только обострение было.
…В то время она ещё училась в школе. Болезнь сердца наступала на нее все ожесточенней, и, я помню, Антон сомневался даже, закончит ли она десять классов. Теперь – операция…
– Я знаю, ты не сделаешь этого! Я знаю, ты не сделаешь этого!
Человечек с покрасневшей от волнения лысиной униженно вьётся перед подростком, он ощеряется, обнажая остренькие зубки, и этим вдруг напоминает крысу. «Я знаю, ты не сделаешь этого!» – твердит он, но он врёт, он совсем не уверен в этом, он даже уверен в обратном. В отчаянии бросается к подростку, и по лицу, по шее подростка прыгают мокрые торопливые губы. Тот брезгливо и испуганно отстраняется. Он подтянут и аккуратен, как манекен – этот пятнадцатилетний мужчина, – на нем накрахмаленная белая рубашка с ровно закатанными рукавами, а в руках у него связка книг и небольшой чемодан.
Когда Антон пришел ко мне в первый раз, мать сидела у зеркала. На ней было узкое вечернее, осыпанное блёстками платье. Она подводила ресницы. Вологолов с незажженной папиросой вышагивал в ожидании по сверкающему полу. У полированного шкафа он всем корпусом, по–военному, поворачивался и шел обратно. Годы штатской жизни не вытравили монументальности привыкшего повелевать человека.
Молча уставился он на Антона своими широко расставленными глазами. У него все было широким: широкое, конопатое, неподвижное лицо, широкие плечи, боксёрский приплюснутый нос. Рыжий, в седине, ёжик над шишковатым лбом придавал лицу оттенок самоуверенной тяжелой силы. Или, может быть, я необъективен к нему и выдаю сегодняшнее свое отношение за тогдашнее?
В тот первый вечер я избегал обращаться к нему при Антоне, чтобы не называть его на «вы» – человека, при котором моя мать не стесняется красить ресницы.
Здороваясь, мать гибко обернулась и взглянула на него раскосыми блестящими глазами. Потом живо поднялась, и, я помню, мне стало неловко за её по–молодому распущенные черные волосы. Рядом с гранитной фигурой Вологолова она выглядела девочкой.
Я стоял у окна, но Антон, выйдя из вагона, не задержался и даже на ходу не взглянул в мою сторону.
Поезд тронулся.
Я не любил водить друзей в дом Вологолова, и потому чаще заглядывал я к Антону, чем он ко мне. Лену я находил то приветливо–весёлой и непоседливой, то по–взрослому тихой. Сосредоточенно думала она о чем‑то, и мне казалось, что, хоть она и смотрит на меня, но меня не видит. В эти минуты я вспоминал о её болезни.
Антон не спрашивал, где мой отец, а сам я, естественно, не заговаривал об этом. Да и что мог я сказать об отце, если не знал даже его имени?
Только раз слышал я от матери, что похож на этого неведомого мне человека.
– Тебя тоже будут любить женщины, – прибавила она и чему‑то невесело усмехнулась.
Подойдя в тот вечер к зеркалу, я пристально вглядывался в свое отражение – старался угадать в нем черты мужчины, давшего мне жизнь. На секунду мне померещилось, что я вижу не себя, а другого, непонятного, но чем‑то близкого мне человека. Сосредоточенное молодое лицо с чуть раздвоенным подбородком… Тонкие губы… Светло–голубой, тонкий, с высоким воротом свитер. Он ли был это?
В путешествие на байдарке Лена отправилась с нами лишь на следующий год, когда мы с Антоном получили дипломы, а она – аттестат зрелости. От железнодорожной станции до озера добирались пешком. Лена то далеко обгоняла нас, то исчезала в сосняке, через который шла дорога. Раз она окликнула нас сзади. На её вытянутой ладони розовели ягоды земляники.
– Ваша порция. Я съела.
Руки наши были заняты, и она поочередно поднесла ладонь к нашим ртам. Её рука была прохладна и пахла сосновыми иголками.
– Дорвалась, – ласково буркнул Антон, когда она снова нырнула в лес. – Всю жизнь в четырех стенах.
– Сынок, ты же останешься, ты обещал, мы сено хотели косить. Сено, помнишь, сено! – обрадовался он и засмеялся, обнажая острые зубки. – Ты обещал!
– Ты воображаешь, он хочет остаться здесь? – холодно и с презрением спрашивает мать.
В дверях с огромным чемоданом в руках пыхтит, пытаясь пролезть, её любовник. Теперь он стал её мужем. А тот, бывший муж, стремится удержать своего приемного сына – это последнее, что ещё осталось у него.
Проход наконец освободился. Человек бежит за подростком, хватает его за руки и говорит что‑то, говорит…
Имею ли я право рассказывать о том, что касается не только меня, но и моей матери? Я хотел бы умолчать о вещах, которые составляют её личную тайну, но тогда мой рассказ не будет понятен Антону.
Когда мы натягивали оболочку лодки, сухо треснуло дерево. Сопя, Антон ощупывал тонкие крашеные планки. Обломался кончик кильсона – в том месте, где левая половина соединяется с правой. А Лена не умеет плавать… Я невольно взглянул на нее. Она беспокойно ожидала моего или Антона взгляда. Я подумал, что при поломанном кильсоне даже лучше, если лодку загрузить потяжелее, но молчал, ожидая, что скажет Антон. Взгляд Лены медленно опустился, она отвернулась к воде, и я увидел сбоку, как она покусывает губы.
Мне трудно судить, догадывался ли Антон, что в длинном промежутке между неведомым мне существом – моим отцом – и теперешним мужем матери Вологоловым в её и, стало быть, моей жизни, был ещё один человек: Родион Яковлевич Шмаков. Имя это, во всяком случае, ему знакомо, потому что я – Кирилл Родионович Шмаков.
Антон любит ясность и точность, но я чувствую, что не смогу быть педантичным в своем рассказе. События, как они следовали друг за другом, подчас скользили мимо меня. Моя память впитывала их незримо и от меня независимо, а потом вдруг возвращала мне их, спустя годы. В эти‑то мгновения они и происходили для меня – сейчас, теперь, а не когда‑то в прошлом.
Мне шел девятый год, когда я впервые увидел своего будущего отца. Шмаков резко отличался от мужчин, что появлялись – не очень часто, насколько я сейчас помню – в нашей тесной комнате. Он был самым пожилым из них (тогда бы я сказал – старым) и уже в то время прикрывал розовую лысину редкими волосами, прилежно зачёсанными с одного боку на другой. В первый вечер он принес не вина, как все остальные знакомые матери, а большой торт в белой коробке, и я помню, с каким тайным вожделением поглядывал на подоконник, куда его поставили. Мы пили чай втроём, Шмаков чинно расспрашивал, как я учусь и кем хочу стать, и ел торт чайной ложкой, что очень поражало меня: мне казалось, это все равно, что есть ложкой хлеб.
Когда спустили байдарку на воду, Антон вытянул из рюкзака два резиновых круга. Один сунул обратно, другой надул тремя мощными выдохами и молча накинул на голову сестры. Она проворно сняла его.
– Не буду я…
– Что? – не понял он.
– Не буду с кругом… Никого вон с кругом нет. – Она кивнула на скользящую мимо байдарку. На солнце вспыхивали дюралевые весла.
– Так они же плавать умеют, – удивленно сказал Антон.
– Не умеют.
Антон засмеялся.
– Откуда ты знаешь?
Она упрямо молчала. Я вытащил из рюкзака второй круг, надул его и надел на себя.
– Из солидарности… Я тоже плохо плаваю.
Лена с неудовольствием покосилась на меня. Не глядя, одной рукой взяла круг, пошла к воде. На ней были кеды, но мне казалось – она босиком.
Приемный сын заранее знал о готовящемся предательстве, но предательство сулило переезд в город, и потому он был на стороне любовника. А чтобы человек, которого он называл отцом, ничего не заподозрил, он, преодолевая врождённую сдержанность, заинтересованно обсуждал с ним, как лучше переделать забор и куда складывать сено, которое он вызвался накосить за летние каникулы. Сам же нетерпеливо подсчитывал дни, что остались до последнего экзамена за девятый класс – это было единственное, что ещё удерживало их, в деревне.
Какая внутренняя связь между Леной и суетливым стареющим человечком с острыми зубками? Ведь они даже не подозревают друг о друге – отчего же они нерасторжимы в моем сознании, словно отец и дочь, словно Лена мстит всем своим существованием за обиду близкому ей человеку?
Шмаков приходил к нам все чаще, мы играли с ним в детское домино или он рассказывал мне о животных. Я внимательно слушал – до тех пор, пока истории не начали повторяться – и одно время мечтал даже стать, как и он, ветеринаром. Мать, подперев рукой голову, молча глядела на нас. Иногда она чему‑то невесело улыбалась, а на вопросительный взгляд Шмакова протягивала, усмехнувшись, руку и лохматила его прилизанные волоски. Лысина багровела, Шмаков злился и торопливо, двумя руками, приглаживал волосы.
Стал я не ветеринаром, а химиком – быть может, оттого, что с детства ощущал тягу к определенности: так, я всегда предпочитал богатству оттенков точные, чистые цвета —белый, синий, зелёный. Я понимаю, что такая черта свидетельствует о прямолинейности натуры, но – что делать! – в подобных вещах трудно переломить себя.
До появления Шмакова, учительница, заполняя последнюю страницу классного журнала, где записывались сведения об учениках, никогда не спрашивала меня об отце. Это была деликатная учительница. Я жалел потом, что мне так и не пришлось в этой школе назвать вслух, при всем классе, как это делали остальные ученики, фамилию, имя и место работы своего отца: вскоре после того, как Шмаков усыновил меня, мы переехали в деревню Алмазово.
Вначале не только я стеснялся Шмакова, но и он меня. Во всяком случае, он не оказывал мне столько доверия, чтобы шлепнуть меня – что после, когда мы переехали в Алмазово, иногда случалось. Вскоре, однако, мать положили в больницу, и первые же дни, проведенные без нее, сблизили нас. Шмаков запил. После работы он не заходил домой, а вваливался лишь поздно вечером, пьяненький. Обо мне не забывал. Вывернув карманы, отдирал от подкладки слипшуюся карамель, усыпанную махоркой и хлебными крошками, совал её мне в руки, Он говорил, чтобы я ел и не стеснялся, потому что я его сын и он любит меня, как родного. Потом спрашивал, люблю ли я его, я говорил– люблю, тогда он целовал меня мокрыми губами и требовал, чтобы я тоже поцеловал его. Мне было противно, но я помнил, что он мой отец, и мне казалось, что если я не выполню его просьбу, то нарушу ту священную в моем тогдашнем представлении связь, какая соединяет отца с сыном. С негодованием подавлял я «брезгливость, которую вызывал во мне этот чужой, неопрятный человек.
Как бы ни был человек умен или добр, он неприятен мне, если изо рта у него дурно пахнет. Как ни понимал я разумом, что это чистоплюйство – переписывать из‑за помарки страницу курсового проекта – переписывал, сжав зубы.
Эта ли болезненная аккуратность была тому причиной, сдержанность ли в отношениях с сокурсниками, но в институте за мной укоренилась неодобрительная кличка «сноб». Стипендии и скудного приработка на кафедре не хватало, чтобы шить брюки в ателье, а ширпотребовские аляповатые штаны вызывали во мне отвращение. И тогда я уселся за швейную машинку, что покинуто стояла в доме Вологолова, – осваивать портновское ремесло. Я принялся за это с той сосредоточенностью, которая как‑то сама собой проявлялась у меня в каждом деле. Скоро брюки были готовы. Я не замечал их на себе, а это в моих глазах – высшее достоинство одежды.
Мне нравятся люди, которые живут легко и изящно, и всё на свете, в том числе и собственную персону, воспринимают с долей иронии. У меня не получается так. Я отношусь к себе и окружающим с тяжелой серьезностью. Я знаю, что такие люди скучны, и оттого, должно быть, я скрытен. Вот разве что перед Антоном теперь...
Наверное, трудно даже перед самим собой быть нечестным, когда столько молодых людей собираются вместе, чтобы в течение пяти лет думать, читать, спорить, с категоричностью юности отвергая малейший компромисс. В институте я не только познал, как жить дальше, но и дерзнул судить свое маленькое прошлое.
По неопытности приемный сын преувеличивал силы человека, которого называл отцом. Его не покидал страх, что тот неведомым образом помешает их бегству из деревни. Мать и её любовник казались ему неосторожными.
Однажды он неожиданно вошёл в комнату. Они сидели на диване. Тонкая рука матери в серебряном браслете лежала на его массивном плече. Появление подростка не обескуражило их – они уже заручились его молчаливым союзничеством. Мать, сняв руку с плеча, продолжала увлеченно говорить что‑то.
Подростка не столько оскорбила нескромность любовников, сколько обеспокоила их неосмотрительность: вместо сына мог войти отец. И вот тогда‑то он добровольно взял на себя роль их бдительного стража. Устроившись с учебниками и экзаменационными билетами в палисаднике, зорко следил за поворотом, откуда в любую минуту мог показаться человек, которого он называл отцом. Увидев его, неторопливо входил в дом и бросал, направляясь к этажерке с книгами: «Идёт…»
Когда мимо пронеслась моторка и лодку закачало, Лена растерянно схватилась за борта тонкими незагоревшими руками. Мы пересекли залив и теперь жались к берегу, ища вход в реку.
За два дня до выписки матери из больницы и за месяц до переезда в Алмазово запивший без матери Шмаков потащил меня с собой. У синего ларька, прилипшего к глухой обшарпанной стене, теснились пьяницы. Шмаков взял стакан «Волжского» – навсегда запомнил я название и терпкий вкус этого первого в моей жизни вина.
– Сладкое, – сказал я, сосредоточенно отпив немного.
Под мышкой у Шмакова торчал сверток. После второго стакана он повел меня на прибазарную площадь, где в этот вечерний час торговали семечками и цветами из вощёной бумаги. В свертке оказался отрез на платье. Мать любила приглушенные цвета – шерсть была темно–синей, с крохотными звёздочками. Шмаков пытался продать её. Он делал жалкое лицо и печально объяснял всем, что оказался с ребенком – то есть со мной – в безвыходном положении.
Быть может, я не думал об этом так отчетливо, но подобная мысль ютилась в моем сознании: разве не позволительна известная нечестность в тех случаях, когда её жертвой становится человек низкий, когда жестокость является как бы ответным актом? А иначе почему я так упорно вспоминал глухие пьянки Шмакова в первые месяцы нашей жизни, до переезда в Алмазово, вспоминал холодную неуютность, которая после воцарялась в доме всякий раз, когда мать уезжала по своим делам из Алмазова в город– разве все это не давало право расстаться со Шмаковым без колебаний и тем способом, который представлялся нам наиболее удобным?
Пьяным отец читал монолог, происхождение которого до сих пор остается для меня тайной. Это был монолог об умирающем лебеде. Шмаков то взвизгивал – так, что я вздрагивал, то переходил на шепот и при этом выгибался весь, хотя и без того был маленького роста. Некоторые места в этом монологе звучали совершенно нелепо – я думаю, отец перевирал их.
– И плачет он, маленький лебедь, совсем умирающий, – завывал он, и слезы катились у него из глаз.
Мать сидит на кровати, поджав под себя ноги, черные волосы распущены, а перед ней стоит на коленях трезвый и плачущий Шмаков. Выйдя из больницы, мать не досчиталась многих своих вещей. Шмаков божится, что больше не возьмёт в рот ни грамма, остепенится и будет работать по специальности – пусть только она согласится хотя бы временно поехать с ним в совхоз: там их дела сразу поправятся. Мать молчит. В распущенных волосах сверкают раскосые глаза.
– Ради сына нашего! – причитает Шмаков. – Я люблю его, как своего! И он меня, пусть он скажет, спроси его. Кирюша, – скажи ей, ты ведь любишь меня, скажи ей!
Я стою смирно, лицо мое непроницаемо, и я вижу опущенными глазами розовую лысину Шмакова с разбросанными по ней редкими волосками.
В Алмазове мы прожили шесть лет. Вологолов появился в нашем доме в марте. В июне, на другой день после завершающего экзамена за девятый класс, мы уехали.
Грести было трудно, водоросли цеплялись за бьющие солнцем лопасти весел. На зеленой воде покачивались белые лилии. Антон, перегнувшись, сорвал одну – за ней протянулся толстый вялый стебель – подал, не оборачиваясь, сестре. Лена быстро и бережно взяла цветок. Я видел сзади, как заострились её худые локотки.
В Алмазове Шмаков как‑то разом оправился. Он работал ветфельдшером, не пил, по вечерам и все воскресенья возился с хозяйством, которым мы постепенно обзаводились. Лицо его загорело и теперь не оттеняло своей бледностью розовой лысины. В совхозе его уважали, звали по имени–отчеству – Родионом Яковлевичем, – но когда мы втроём шествовали в клуб, с ним и с моей молодой, не по–деревенски разодетой матерью, раскланивались несколько настороженно.
Местами дно светлело так высоко и отчетливо, что я удивлялся, как мы не задеваем его рулем. Лена вытягивала шею, чтобы первой разглядеть в зарослях камыша вход в реку.
Вливаясь в неподвижную воду плеса, река на солнце чешуйчато серебрилась.
Сын корыстно радовался каждому приезду любовника матери —он видел в этих приездах залог будущей городской жизни. В своих мыслях он давно уже переехал в город, и на жизнь нынешнюю смотрел, как на жизнь прошедшую.
Усыпляя бдительность мужа, мать живо интересовалась хозяйством, к которому прежде была равнодушна. Это вдохновляло его. С энтузиазмом предавался он домашним заботам: копал, полол, поливал, вслух прикидывал, какой славный урожай белой черешни ожидает их в этом году. Понукаемый примером матери, сын с жаром говорил о предстоящем сенокосе, про себя же нетерпеливо отсчитывал дни, отделяющие его от начала волшебной городской жизни. Как было в этом алчном ожидании выкроить минуту, чтобы разглядеть рядом стареющего одинокого человека, которого они, галдя и юродствуя, готовились оставить навсегда?
В очереди на такси стояла старушка. Нам было по пути, и Антон сказал, чтобы она садилась с нами. Торопливо взобралась она на переднее сиденье, пристроила на коленях марлевый узелок.
Вышла она раньше нас. Молодцеватый, в лихой кепочке шофер потребовал с нее полную сумму, выбитую счетчиком. Спеша и приборматывая, отсчитывала она медяки. Шофер доверительно подморгнул нам в зеркало. Долю секунды мы глядели в глаза друг другу, потом я открыл дверцу.
– Идите, бабуся, – сказал я. – Ничего не надо, идите.
Старая женщина растерянно повернулась к водителю. Тот зло сузил глаза.
– Вы, что ли, заплатите за нее?
Я ответил, что он получит ровно столько, сколько покажет счетчик. Шофер побледнел.
– Молокососы, – процедил он и захлопнул дверцу, но поторопился, включая скорость, и двигатель заглох.
Прежде чем мы рванулись с места, я заметил устремленный на меня растроганный взгляд старухи. Каким благородным человеком был я в её глазах!
Человечек с прилипшими к лысине редкими волосами прыгает перед пятнадцатилетним мальчишкой, умоляет не покидать его, норовит поцеловать руку. Лицо подростка бесстрастно, а глаза устремлены на дверь.
Может быть, Антон помнит, как на одном из семинаров у нас вспыхнул спор о тезисе Сократа: «Зло совершается по незнанию». Я молчал тогда, по своему обыкновению, но хмне хотелось верить, что Сократ прав.
Когда мы бежали из Алмазова, мне не было и шестнадцати…
Мать лишь намекнула сыну о предстоящем отъезде. Он понял, обрадовался, но избегал говорить с ней об этом, и даже книги и свои мальчишеские причиндалы отбирал и упаковывал тайком от нее. Стало быть, в душе он понимал, как скверно затеянное им дело, однако трусливо не позволял себе осознать это чувство нравственной брезгливости.
Река сужалась, сдавливаемая лесистыми берегами. Появился слепень – насекомое редкое в наших засушливых краях. Глядя, как садится он на голую руку или борт лодки – с разгону, не выбирая места, будто прилипая – я вслух подивился меткости названия: слепень. Лена, оторвав взгляд от берега, как‑то рассеянно посмотрела на меня и ничего не ответила.
Шесть лет отделяют бегство из Алмазова от путешествия на байдарке, когда с нами была Лена.
– Мы можем выпить на дорогу, – великодушно сказал любовник своему поверженному сопернику. Под окном стояло такси. Оно ожидало любовника, женщину, которую он увозил с собой, и её сына. – Я захватил кое‑что. Три бутылки «столичной». Я вам оставлю.
Вдвоём со Шмаковым посадили мы сад перед домом– черешневые и абрикосовые деревья и виноград, разбили клумбу. Мать в хозяйственные дела не вмешивалась– даже когда у нас появилась корова, отец доил её сам. Он купил мне маленькую косу, и по утрам мы отправлялись за перелесок косить траву. Изредка здесь попадались маслята. Пройдя косой мы обнаруживали их уже срезанными. Они были свежими и молодыми – ни былинки не приставало к их тугому, розовому телу.
Однажды нам особенно повезло – мы доверху наполнили грибами отцовскую кепку. На высоком крыльце стояла, ожидая нас, мать. Утреннее солнце ярко освещало её тонкую фигуру. Я издали приподнимал кепку, чтобы мать увидела грибы.
– Красивая она у нас, – тихо проговорил отец, и что‑то такое послышалось в его голосе, что я удивленно посмотрел на него.
Вологолов был со Шмаковым на «ты», но предлагая в качестве компенсации за увозимую им женщину три бутылки «столичной», он сказал Шмакову «вы». «Я захватил кое‑что, – сказал он. – Три бутылки «столичной». Я вам оставлю».
Хозяйства мать не касалась, но непостижимым образом вдыхала душу во все наши дела. Мы оба чувствовали это, когда она уезжала в город к сестре, хмоей тетке. Пусто и неуютно становилось в доме, мы почти не говорили друг с другом, и я все время помнил, что вовсе не отец он мне, а так – чужой, непонятный человек…
Ласточка–береговушка, высунув голову из гнёзда, провожала лодку внимательным взглядом. Лена долго не отрывала от нее глаз.
Левый берег равнинно простирался вдаль, заросший высокой и сочной травой, в одном месте уже скошенной. Правый обрывисто нависал над нами. Торчали, извиваясь, корни деревьев.
Мы с отцом непременно ходили встречать автобус, на котором возвращалась из города мать. Она появлялась в дверях нарядная, с покупками, узко перехваченная в талии белым широким поясом с медными заклёпками. Мы бросались к ней, как две собачонки, надолго оставленные хозяином в пустой квартире. Нас прорывало– мы говорили, говорили, рассказывали о новостях в нашем маленьком хозяйстве и то, что ещё час назад казалось скучным и обыденным, приобретало блеск новизны и значительность большого события. Мать. со скупой улыбкой (ока вообще улыбалась хмало) поглядывала то на него, то на меня, но на меня чаще, и, хотя шла она обычным своим шагом, мы почему‑то бежали, каждый со своей стороны, мелкими нелепыми шажками. Мы снова говорили с отцом, предвкушали новые дела, смеялись – опять чувствовали себя людьми близкими и необходимыми друг другу.
Брошенный старик приехал в город и через мальчика вызвал на улицу подростка, который ещё несколько дней назад звал его папой. Старик сказал ему, что прощает и жену и даже её любовника и, если она хочет, этот человек может по–прежнему бывать в их доме. Пусть только она вернётся…
Подросток слушал, кивал и думал, как бы скорей улизнуть обратно в дом. Когда он был у ворот, отец снова окликнул его, но он не обернулся. Это была их последняя встреча.
Пока мы с Антоном разбивали палатку, коричневая, в крупный горошек блузка Лены мелькала между молодыми соснами. Опытный в походных делах Антон взял на себя костёр и ужин, а я с удочкой спустился к реке. Берег оказался песчаным, я глубоко изрыл его в нескольких местах, но червя, естественно, не было. Я поднялся выше. Всюду под тонким слоем сероватой земли лежал спрессованный песок. Тогда я поймал кузнечика – их звенящий неумолкаемый галдёж несся со всех сторон. Ослабив кулак, хотел взять его, но он упруго оттолкнулся и вылетел из руки. Лена засмеялась.
Когда мы уехали из Алмазова, твердил я себе, мне не было и шестнадцати. Разве мог я помешать уходу матери – ведь она даже не спрашивала моего согласия? Взрослые вершили свои запутанные дела, и какое имел я право совать в них нос?
Вологолова привел в дом сам Шмаков. Приехали, сказал он, из конторы «Заготскот», от этого человека многое зависит и, может быть, он согласится заглянуть к ним. Он суетился и упрашивал мать приготовить хороший ужин.
Мать молчала. Она часто теперь была не в настроении. Возвращаясь – из города, не выглядела, как прежде, молодой и устало–счастливой. Мы больше не лазили с отцом в гору за шиповником, который он приучил нас пить вместо чая, не путешествовали в соседнюю Щегловку на Плачущую скалу. Выпив, отец петушился, кричал, что в город не отпустит её больше. Мать молча курила. Лишь однажды, резко повернувшись и глядя на него через плечо сузившимися глазами, процедила: «Хочешь, чтобы я вообще не вернулась?»
Важный гость должен был вот–вот заявиться, а мать и не думала – вставать со своего кресла. Шмаков нервничал и шарил по полкам.
Существует такой прибор – гироскоп, который всегда сохраняет по отношению к земле строго вертикальное положение, как бы ни кренился корабль или самолет. Мне запомнилась мысль одного нашего преподавателя, что и в человеке есть свой нравственный гироскоп, и потому мы даже без помощи разума ощущаем, что хорошо, а что плохо.
Несколько лет подряд он звал этого человека «папой», после же, когда у матери появился любовник и подросток понял, что жизнь его выгодно изменится, он перестроился и отныне отец в его сознании стал существовать как «он».
Я забросил удочку, а Лена носилась по берегу и то замирала, прислушиваясь к треньканью кузнечиков, то проворно приседала. Потом быстро подошла ко мне и протянула обеими руками скомканный носовой платок.
– Что? – прошептал я, беспокойно оглядываясь на дрогнувший поплавок.
– На! – В глазах её было удивление – как это я не понимаю! —Поймала! Кузнечика…
Я кивнул на спичечную коробку.
– Туда положи.
Но она даже не шелохнулась.
– Ты что? – Я внимательно взглянул на нее. – Боишься, что ли?
Она хмурилась и не отвечала. Я осторожно опустил на траву удилище, взял у нее из рук платок и вынул кузнечика. Она тотчас умчалась за новой добычей.
Терпеливо высвобождал я из её шелкового платка каждое насекомое, которое она с гордостью доставляла мне. Когда я засовывал его в коробок, где царапалось и шуршало, в щель нахально вылезали ножки и усики, и мне приходилось осторожно заталкивать их обратно. Лена сосредоточенно следила за моими действиями, но едва я клал коробок – убегала.
Шмаков подобострастно распахнул перед Вологоловым дверь. Мать, поджав под себя ноги, сидела в просторном кресле, курила. Вологолов не сразу заметил её в полумраке.
– Супруга‑то ничего? – проговорил он капризно и снисходительно. – Не побеспокоим?
– Ну что вы, совсем наоборот, супруга рада очень!
Он щелкнул выключателем. Вологолов стоял неподвижно и щурился. На нем было пальто из дорогого темно–синего драпа и сверкающие сапоги. Заметив мать, он слегка растерялся.
– Прошу прощения…
Мать глядела на него исподлобья, словно зверёныш. Он приблизился к ней, бережно взял её руку и поцеловал. Мать усмехнулась.
– А это мой сын, – поспешно представил меня Шмаков. – В девятом классе учится.
Я перестал крутить приемник и сдержанно поклонился– как Мафануил из рассказа «Толстый и тонкий», который мы проходили в это время.
У меня никогда не было по–настоящему – своего дома– меня терпели, как неизбежное приложение к моей матери. На бунт и недовольство я не имел права – только на благодарности. Мать, связав свою жизнь со Шмаковым, пожертвовала собою ради меня – разве я не был обязан ей за это? Перед Шмаковым я тоже был в долгу: он дал мне свою фамилию, свое отчество, шесть лет кормил и одевал меня. Вологолов увез меня в город, в его доме я жил до окончания института…
Отец все подливал Вологолову, а хмелел сам. Вологолов учтиво, но настойчиво уговаривал мать выпить с ними. Мать отрицательно качала головой. Она пощипывала виноград, чудом сохранившийся до этого весеннего месяца и изредка внимательно взглядывала на гостя. Потом вдруг, когда мужчины забыли о ней, подвинула свою рюмку.
– Налейте…
Отец потянулся было к бутылке, но Вологолов опередил его. Мать глядела на его массивную, в рыжих волосах руку, и губы её нехорошо улыбались.
– Ваше здоровье! – Он бережно коснулся стопкой её рюмки и выпил, забыв чокнуться с отцом.
Протянутая рука Шмакова неподвижно повисла в воздухе.
– Ваше здоровье! – глупо повторил он.
Брошенный старик приезжал в город ещё раз, он просил через соседского мальчика выйти к нему сына, но сын выйти отказался. До вечера не перешагнул он порога дома.