Текст книги "Три французские повести"
Автор книги: Роже Гренье
Соавторы: Пьер Мустье,Рене Фалле
Жанры:
Повесть
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
Звонок в дверь: мадам Акельян принесла мне письмо со штемпелем Лос-Анджелеса.
– Я подумала, оно спешное, – пояснила она.
Весьма наивный предлог, лишь бы что-то разнюхать и выспросить новости о процессе. Как и у всех жильцов, у меня на нижнем этаже имелся ящик для корреспонденции.
– Нет. Это не спешное, – ответил я, положив письмо на буфет, хотя сам сгорал от нетерпения прочитать его.
Мадам Акельян в растерянности посмотрела направо, потом налево, недовольно бурча: накануне она убиралась, а сегодня комната уже снова захламлена. Я придерживался иного мнения, но она быстро направилась в кухню и вернулась вооруженная тряпкой.
– Нет! – твердо сказал я. – Сегодня не ваш день.
Однако она во что бы то ни стало хотела вытереть стол и сложить разбросанные газеты.
– Сегодня-то вы все газеты купили, – заметила она с полуулыбкой.
Раздраженный, я посоветовал ей бросить их в мусорный ящик. Но она попросила у меня разрешения взять их.
– Хочу быть в курсе дела. Кажется, судья потребовал пятнадцать лет заключения. Не так уж много.
– Как на это взглянуть, – ответил я вполголоса. – Во всяком случае, вы прекрасно осведомлены.
– Ох, нет! – простонала она.
Самым заветным ее желанием было посещать заседания суда, следить за ходом процесса. Но кто же в ее отсутствие останется в швейцарской? Люди и не подозревают о тех жертвах, которые приходится приносить консьержкам.
– Пятнадцать лет, подумать только! – продолжала она.
Ее весьма тревожила пенитенциарная реформа. Она не могла смириться с тем, что сроки тюремного заключения сокращаются и что заключенных отпускают домой на праздники. И хотя этот примитивный здравый смысл задевал мои убеждения, он вносил успокоение в мою душу и я отдыхал от словесных уловок, на которые не скупились в зале суда, от слишком интеллектуальных речей. Я слушал ее, не прерывая и не глядя на часы. Она сама ушла, когда высказала все, что считала нужным. Тотчас же я схватил конверт с буфета и вскрыл его, но там лежала только почтовая открытка с изображением розовых небоскребов, перед которыми расстилалась водная гладь. На обороте всего пять слов: «Мы о тебе не забываем. Нежно целуем». Подписано: Сильвия, Мишель, Билли. Я вспомнил о письмах на восьми страницах, которые прикованная к постели Катрин посылала мне из клиники в Гренобле. Те времена миновали. Новое поколение не желает делать никаких усилий. Я вертел в руках почтовую открытку, испытывая одновременно и разочарование и волнение. Слова «нежно целуем» все утро не выходили у меня из головы.
В суд я прибыл с пятиминутным опозданием, такси задержалось из-за уличной пробки и дождя. В ту минуту, когда я появился в дверях зала заседания – пройти вперед я не мог, так как все сидячие места были уже заняты, – слово взял мэтр Гуне-Левро. В своей речи он и не думал ссылаться на пониженное чувство ответственности у своего подзащитного, наоборот, нарисовал весьма привлекательный портрет:
– Перед вами человек проницательный, хитрый, умный, а вовсе не какое-нибудь убожество.
Он заговорил о стройной фигуре, о правильных чертах лица Нольта, о его саркастической улыбке, и, сбитые с толку, слушатели недоумевали, к чему это он ведет, но тут мэтр Гуне-Левро воскликнул громовым голосом:
– Сказал ли я истину, дамы и господа? Вне всякого сомнения. И все же я солгал. Потому что истина имеет две стороны, а я рассматривал лишь одну.
Он сравнивал Сержа Нольта с двуликим Янусом, все желают видеть лишь его одну, освещенную сторону: официально зафиксированный вид сбоку, лубочную картинку. Это непростительная ошибка – забыть о другой стороне, там-то и скрывается истинное человеческое лицо. Нольта вовсе не похож на того циничного преступника, которого он из себя изображает и которого с такой готовностью нарисовало обвинение. Под личиной бахвальства нетрудно обнаружить растерявшегося мальчугана, лишенного отца, до бреда измученного анормальной сексуальностью. Обозвав его ничтожеством, мадам Реве нашла ему великолепное определение.
– Жертва произнесла эти слова, дамы и господа присяжные, в подтверждение их почтим ее память.
При этих словах я подавил гневный возглас, ноги у меня подкосились и я пошатнулся, задев плечом соседа. Судебный исполнитель, заметив это, тихонько подошел ко мне и усадил во втором ряду, попросив зрителей потесниться на скамье. Теперь мэтр Гуне-Левро доказывал, что жестокость Нольта показная, что он существо уязвимое и дезориентированное. Об этом свидетельствуют его отношения с Морисом Альваро. Разве тот не показал на следствии, что его друг часто плакал без всяких причин. На самом-то деле Нольта, как все неврастенические натуры, жаждал нежности. И уподоблять его поведение поведению сутенера – чудовищная ложь!
– А вы много знаете сутенеров, – прорычал адвокат, – рыдающих на плече своего подопечного?
Вопрос этот позабавил публику, но оратор, словно бы ничего не заметив, со свирепым видом перевел дыхание, потом, переменив тон, заговорил почти ласковым голосом, подчеркнув непредвиденный и беспорядочный характер событий 25 апреля. Серж ничего не решал, ничего не предопределял. Это он-то главарь? Да ведь он лишь слепое орудие случая, игрушка обстоятельств. Он просто хотел спасти лицо, породить у своих друзей некую иллюзию. Он искал прибежища в насилии, чтобы забыть о собственной слабости. И однако же, именно он удержал руку Шарля Пореля: «Оставь его! Его разок ударить, так он с ног слетит». Потому что жестокая расправа, участником которой он был, внушала ему страх, внушала ему стыд. Ни одно свидетельство не позволяет нам с уверенностью сказать, что в какой-то определенный момент он поднял руку на мадам Реве. Его удел не ударять, а разглагольствовать. Его мать и его любовница знали, что этот мифотворец иного пошиба, чем обычные преступники: чтобы быть жестоким, ему недоставало энергии. Мэтр Гуне-Левро повернулся к журналистам и поблагодарил их за помощь правосудию, которое без них никогда не уловило бы пульс нашей современности, ее подлинный накал.
– Случайность ли, – продолжал он потеплевшим голосом, – что один из вас, набрасывая портрет моего подзащитного, упомянул о Христе?
Нет! Тут скрывается глубокий символ. Серж Нольта – раб своих извращенных наклонностей, – стал пленником зла и распят злом, как скверный разбойник. Можно ли карать его за то, что он подвержен влияниям, что его втянуло в свою орбиту наше общество, где не существует никаких барьеров, что он развращен зрелищем насилия, громко заявляющего о себе с экранов кино? Мэтр Гуне-Левро высказал свое доверие присяжным, которые сумеют вынести справедливый приговор, далекий от упрощенного понимания, их уму, не отвергающему ни достижений науки, ни метода психоанализа, их милосердию, имеющему целью социальный прогресс. Он опустился на место с побагровевшим лицом, полы его мантии развевались, а вокруг, приветствуя его выступление, растекался взбудораженный шепот.
Председатель суда потребовал тишины и предоставил слово мэтру Ансуи. Но я больше не слушал. В моем мозгу беспорядочно вспыхивали ответы и возражения, о которые лихорадочно бились слова адвоката, и этот шум угнетал меня. Мне казалось, что фразы, которые защитник бросает в зал, обрушиваются, точно лопаты песка, на лицо Катрин, погребая его все глубже. Мою жену закапывали с методичной яростью, и только я один ощущал все варварство и дикость этого. От защитительной речи мэтра Ансуи в памяти у меня остались лишь обрывки фраз: в отличие от Сержа Нольта его подзащитный Шарль Порель вел себя как существо примитивное; его не назовешь свихнувшимся или порочным, он натура цельная, в здравом уме, какими бывают грубые существа. Способен работать по десять часов подряд и отважен до глупости. Наше современное общество не умеет использовать эти ценные качества, и они, естественно, оборачиваются против самого же общества.
Мэтр Удино был более убедителен. Он утверждал, что Поль Дедсоль играл на трубе 25 апреля потому, что и не мог действовать иначе. В трубе вся его жизнь. Игра его «освобождает». Он дует в трубу, как негры из Нью-Орлеана, чтобы забыть о своем несчастном детстве, о пьянице отце, который его колотил.
Мэтр Калем, защищавший Жоржа Логана, осуждал его отца.
– Вы знаете этого безвольного человека, дамы и господа. Вы видели его сальное толстое лицо.
Когда маленькая брюнетка-адвокат взяла слово, я невольно вздрогнул. Аргументы, которые она выдвигала, желая доказать невиновность Патрика Вааса, оставляли меня равнодушным. Я вслушивался лишь в модуляции ее пронзительного голоса, и звучание его напоминало мне о ее деде, который оперировал Катрин. В отличие от нее мэтру Павье понадобилась всего минута, чтобы возбудить мое внимание. Если Жан-Мари Ле Невель сбился с пути, утверждал он, то виною тому его родители, крепко державшиеся устаревшей системы воспитания. «Мы люди строгих принципов», – признавала мать. А Жан-Мари желал жить согласно нормам своего времени. Трагедия этого юноши, мечтавшего стать боксером, – это трагедия некоммуникабельности, порожденная конфликтом поколений. Не в силах дольше слушать это, я вскочил с места и выкрикнул:
– Нет! Все это чепуха!
Ко мне поспешил судебный исполнитель, посоветовал не шуметь и попытался усадить меня на место; но я сопротивлялся и упрямо твердил: «Нет! Нет!», а озадаченный председатель суда напомнил мне, что я не имею права прерывать судебные прения. Тогда мэтр Павье, погладив свою круглую бородку, заявил, что не добавит больше ни слова, предоставив дамам и господам присяжным самим оценить тот ловкий ход, жертвой которого он стал. Председатель суда поблагодарил его и согласился выслушать меня при условии, что я буду краток.
– Это не предусмотрено судебной процедурой, – уточнил он, – но суд согласен сделать в данном случае исключение.
Увы, торопясь, я давился словами, путался, сбивался. Председатель суда попросил меня приблизиться к барьеру.
– И главное, не забывайте о микрофоне! – сказал он.
Этот совет добил меня. Все взгляды были устремлены ко мне, они словно насекомые ползали по моим пылающим щекам. Я не желал ни маскировать, ни приукрашивать своих мыслей: это подлость говорить о некоммуникабельности, стыд и срам сравнивать Сержа Нольта с Христом. Не так важно даже покарать преступление, как вызвать отвращение к нему, негодование. А тут никто не негодует, никого не душит омерзение. Все растекается, растворяется в пресловутом «понимании». Вот что хотелось мне сказать. Но как связать воедино все эти слова, как отобрать нужные, как до предела сжать их, ведь сама их искренность не терпит никакой узды! Поэтому я только и смог пробормотать:
– Нет! Вы не понимаете. Вы ничего не поняли.
– Ну давайте же, объясните! – раздраженно-снисходительным тоном проговорил председатель суда. – Мы ведь уже довольно многое поняли.
– Нет! – все твердил я. – Нет! – И тут я пустился в какие-то безумные сравнения, говорил о правосудии и о механизме суда: Катрин была отброшена юридической машиной и общественным мнением. Всех интересовал лишь механизм, его система передач, его театральные эффекты. Машина судопроизводства, хорошо смазанная, работала на полную мощность, как ротационные печатные станки, которые изрыгнут этой ночью обкорнанные истины. Неловким молчанием встретил зал эту вздорную старческую болтовню. Мне хотелось добавить несколько простых спокойных слов, но у меня перехватило дыхание. Я тряхнул головой и засеменил к своему месту. Мне показалось, будто, когда я усаживался, председатель суда зачитал вслух лежавшую перед ним бумагу, – он действительно огласил какой-то текст, – потом я услышал, что судьи и присяжные удаляются на совещание и что начальника полицейского наряда просят охранять все входы и выходы в совещательную палату. Гул голосов вывел меня из оцепенения, и я понял, что все поднялись. Чья-то рука легла мне на плечо, я вздрогнул. Это была Соланж.
– Мы собираемся чего-нибудь выпить. Пойдем с нами, – сказала она.
Я заметил стоявшего рядом Робера, на его лице застыла принужденная улыбка.
– Да, да, пойдем с нами, – как эхо повторил он. – Выпьешь кофе и немножко взбодришься.
Ничего не отвечая, я вышел вслед за ними из зала, но, вместо того чтобы, как и они, направиться к буфету, свернул в коридор, ведущий к выходу. Соланж схватила меня за плечо.
– Но послушай, Бернар, куда ты?
– Домой, – высвобождаясь, ответил я.
Она с тревогой, почти что с ужасом взглянула мне в лицо.
– Как? Ты не дождешься приговора?
– Нет! – ответил я, охваченный внезапным гневом. – На приговор мне наплевать. Пусть их приговаривают к десяти, к двадцати годам или не осуждают совсем. Пусть их целуют или рубят им головы. Мне все равно.
И очки подскочили у меня на носу.
XII
Шагнув в прихожую, я сразу зажег свет и опустился на стул под самым выключателем, всего в полуметре от входной двери. Я расстегнул промокшее пальто, распустил галстук, прижался затылком к стене и замер не шевелясь. В моем опустошенном мозгу без устали билась одна мысль: «Ничего не осталось. Никакой иллюзии», и это бесконечное причитание повергало меня в состояние какого-то транса. Так я и просидел два часа, не переменив ни места, ни позы, пока не зазвонил телефон. Я поднялся, уронил стул, который зацепил своим пальто, и поспешил к аппарату, словно ожидал услышать какую-то важную новость – предположение нелепое со всех точек зрения. Но это звонила Соланж. Она хотела узнать, как я себя чувствую.
– Ты так изнервничался. Робер беспокоится. Он считает, тебе неплохо бы посоветоваться с кардиологом.
Поскольку я не проронил ни слова, она тяжело вздохнула и робко спросила:
– Ты не хочешь знать, какой приговор вынесли? – И, не дожидаясь моего ответа, выпалила единым духом: – Нольта получил десять лет, Порель – восемь, Ле Невель – пять, а остальные по три года. – Мое молчание вывело ее из терпения: – Тебя и в самом деле это нисколько не интересует?
Я заверил, что нет. Из чего она заключила, что я совершенно измотан и посоветовала мне принять две таблетки аспирина и лечь в постель с грелкой.
Утром на следующий день мне позвонил по телефону Жан-Люк Варнэ, имя которого было мне знакомо, поскольку я некогда читал его статьи в довольно солидном еженедельнике. Он желал повидать меня, я приготовился было отказать ему, чтобы не слышать больше ничего о процессе, но он заявил, что многие стороны дела так и остались на процессе не освещенными. По его мнению, самое главное не было рассмотрено. Он полагал, что кое-какие мои объяснения будут ему необходимы и окажут большую услугу широкой публике, которая заслужила, чтобы ей дали точную информацию. Мы договорились встретиться с ним в этот же день, после полудня. И тут же я пожалел о своем согласии. Меня побудило решиться на это слово «главное»; для меня оно означало – Катрин, но для моего собеседника это могло означать нечто совсем другое. Этим журналистом наверняка двигала единственная мысль: составить хорошую «статейку». Прошло несколько минут, как я повесил трубку, а под дверь мне уже подсунули какие-то листки: излюбленную газету мадам Акельян, которую я совсем не жаловал. Интересовавший меня заголовок «Десять лет Сержу Нольта» был набран почти в самом низу страницы. Хроника распределяла свое внимание между заседанием совета министров, арестом главаря гангстеров, гибелью трех детей, разорванных на части бомбой на израильской границе, и победой в большом слаломе некой австрийки, имя которой я забыл; она выиграла три сотых секунды у французской чемпионки, которая удерживала рекорд на лыжне. В своей заметке Клебер Поль был не столь многословен, как обычно. В сдержанных выражениях он похвалил пылкую речь мэтра Гуне-Левро и нашел приговор суда разумным. Мое выступление его не убедило, да и слышно меня было плохо. Он считал, что я нападаю на судебное ведомство и его бесчеловечный механизм. Это было явное недоразумение. В моем представлении весь мир был ответственен за эту бездушную систему, за все, начиная с равнодушных подсудимых. Ни в коей мере я не собирался превращать судей в козлов отпущения.
В два часа дня раздался звонок. Это пришел Жан-Люк Варнэ. Я держался настороже, стараясь не поддаваться обаянию, которое излучала вся его особа: словно выточенное резцом лицо, открытый взгляд, заразительная улыбка, спокойный голос человека, много повидавшего на своем веку, и манера хмурить брови, как прилежный ученик. Ему хотелось услышать о моих впечатлениях, прежде всего о том, что касалось именно меня, и только меня.
– То, что затрагивает вас, затрагивает и нас, мсье Реве.
Я придерживался иного мнения. В последнее время я как раз стал замечать, что то, что затрагивает меня, оставляет других совершенно равнодушными. Он тоже заметил это, но что тому виной? Неплохо было бы уточнить. Наша беседа могла пролить свет на эту проблему. Конечно, это слишком громко сказано. И он просил его извинить. Я должен высказать все, что я думаю, не одергивая себя, и желательно без ложной стыдливости: в состоянии ли жертва во время процесса выразить свои мысли или же ее подавляет, размалывает судебная машина? Я ответил, что и во время следствия, и во время слушания дела судейские чиновники относились ко мне очень внимательно, тщательно записывали мои показания и то и дело ссылались на них. Он в этом нисколько не сомневался, но сейчас речь о другом. Он намекнул на театральный и сутяжный характер судебных прений, которые низводят жертву на положение статиста, простого орудия судопроизводства. Я разделял эту точку зрения. Радуясь моей поддержке, он умолк, посмотрел на меня сияющими глазами, и я вдруг почувствовал потребность высказаться, не контролируя каждое свое слово, облегчить душу; смерть моей жены была не заурядным происшествием, а событием, которое должно было бы потрясти всех порядочных людей, помешать им спокойно спать, исторгнуть из их груди крик. Однако никто не возвысил голоса, кроме тех, кто занимался этим по роду своей деятельности. Никто не устроил манифестацию на улице! Я был поражен безразличием моих современников, их пристрастием к «пониманию», которое лишает нас простых человеческих чувств. Пресытившись информацией, они утратили душу живую.
Моя прерывистая речь, казалось, взволновала журналиста. Он сказал, что вполне понимает меня, и добавил с улыбкой:
– Я знаю. Вы не слишком любите это слово.
Но я уже был не в силах противиться симпатии, которую он мне внушал, и поэтому снисходительно махнул рукой. Он упрекнул меня в том, что я слишком суров к своим современникам. Их равнодушие следует вменить в вину общественной системе, меркантильному, лишенному идеалов обществу: распродаваемую по дешевке информацию путают с общественным мнением. При этих словах он украдкой бросил презрительный взгляд на газету, принесенную мадам Акельян, которую я забыл на полу около кресла. Я возразил, что общество не несет ответственности за нашу подлость; стремление к идеалу в данном случае зависит только от нас.
– Если у граждан есть сердце, – заявил я, повышая голос, боясь, что он дрогнет, – применение санкций становится ненужным. Вполне достаточно единодушного неодобрения. Позор – виновному лучший приговор!
Жан-Люк Варнэ покачал неопределенно головой, потом спросил меня, являюсь ли я противником смертной казни. Я почувствовал, что краснею, и сказал ему прямо: на этот вопрос отвечать не буду. Он пожелал узнать почему. Я стиснул зубы. Но так как он смотрел на меня все так же внимательно и пристально, я запальчиво выкрикнул:
– Это неверный вопрос! Его задают только для того, чтобы разложить людей по полочкам, разделить их на два лагеря. Я не желаю участвовать в этой игре.
– Предположим, что так! – сказал он, потупившись. Потом поднял голову и улыбнулся. – Я не решусь сказать, что понимаю вас. Боюсь, что это вас покоробит.
Мы расстались добрыми друзьями.
Это интервью принесло мне некоторое облегчение. Я взял реванш десятком откровенно высказанных фраз; я уже не был тем жалким, униженным стариком, а просто пожилым человеком, которому есть что сказать и который умеет защитить память своей жены. И отныне я решил, что буду говорить. Я взбудоражу общественное мнение. Не имею я права молчать, сидя безвыходно в своей норе. Статья Жан-Люка Варнэ должна была появиться в понедельник. Мне не терпелось ее прочесть. Я полагал, что она наделает много шуму и многое изменит. В течение трех дней я разбирал бумаги, раскладывал по годам письма Катрин, мысленно составлял речи. Порой я кружил вокруг стола в гостиной и произносил свои тирады вслух. Меня охватила лихорадка красноречия.
Наконец статья Жан-Люка Варнэ была напечатана. Прочитав заголовок «Слово предоставляется жертве», я вздохнул с облегчением. Но, увы, то, что последовало за сим, неприятно поразило меня. Варнэ не искажал моих слов. Просто придавал им нужную ориентацию. Невозможно было разобраться, где кончалась цитата и начинался комментарий, так как его личное мнение как бы внедрялось в мое. Если моими устами он разоблачал равнодушие современников, то лишь для того, чтобы заклеймить наше общество потребления, ответственное за эту инертность. И если он хвалил меня за то, что я критикую театральный и сутяжный характер судопроизводства, то лишь для того, чтобы шельмовать судебное ведомство, установления и традиции коего, по его мнению, восходят еще к средним векам. Он воздавал должное моей жизни, целиком отданной народному образованию, но при этом добавлял: чтобы восторжествовать над обскурантизмом, мне пришлось бороться с непониманием своих начальников, а это было уже чистейшей выдумкой – администрация всегда шла мне навстречу. Наконец, он довольно недвусмысленно намекал, что я выступаю против смертной казни. Упомянув о конце нашей беседы, он утверждал, что я правильно сделал, промолчав на его прямой вопрос. Сама постановка вопроса оскорбляет человека прогрессивных взглядов; и мое молчание было в высшей степени знаменательным.
Статья произвела на меня угнетающее впечатление. Я страдал от того, что возлагал на этого журналиста какие-то надежды, что поддался иллюзиям, мечтал встряхнуть инертную глыбу общественного мнения. С этого дня я и стал таким, каков сейчас: калекой, жертвой собственной наивности. Я покупал целый ворох газет, и меня ошеломляло число хулиганских нападений и тон, каким об этом сообщалось. Сам хроникер ничуть этому не удивлялся. Он только констатировал все эти чудовищные акции, подобно лаборанту, наблюдающему в колбе заранее ожидаемый эффект. Единственное, что говорило его воображению, – частота подобных нападений. «Эскалация насилия» – стало своего рода паролем. Ролан Шадр прочитал статью Жан-Люка Варнэ. И позвонил мне. Его просто потрясли мои слова, он был в восторге.
– А эта манера осуждать смертную казнь…
Я сказал ему, что это чистейшее недоразумение: я уже давно утратил привычку бороться против всевозможных доктрин. Единственное, что еще может меня возмущать, – это равнодушие, подлинная язва нашего века. Дабы окончательно выбить у него из-под ног почву, я предложил устроить мощное шествие протеста. Он принял мои слова всерьез и ответил, что друзья меня не забывают, что я могу рассчитывать на их моральную поддержку, но, коль скоро несчастье мое не носит социального характера, всякая манифестацция с их стороны может быть неправильно истолкована. Резким тоном, удивившим меня самого, я попросил его объясниться.
– Ну вот… ты же сам понимаешь… – говорил он, с трудом переводя дыхание, – экстремисты станут обвинять нас в том, что мы выступаем против общества вседозволенности, играем на руку полиции. Молодежь сочтет наше поведение подозрительным.
Тут я разозлился:
– Если бы Катрин была убита каким-нибудь полицейским, тогда ее смерть имела бы смысл, не так ли?
Ему не удавалось вставить ни слова. Я разбушевался, клял его за осторожность, за все эти расчеты заядлого политикана. Но я перешел всякие границы, да и мысли мои уже иссякли, и я бросил трубку.
В последующие дни мое нервозное состояние все возрастало. Особенно, когда приходила Соланж. Я был уже не в силах выносить ее советы. И в конце концов попросил ее больше мной не заниматься.
– Хорошо, – сказала она. – Больше ты меня не увидишь.
Спустя несколько часов явился Робер, намереваясь пожурить меня.
– Что произошло, Бернар? Соланж утверждает, что ты выставил ее за дверь. Это же ерунда.
Я терпеливо слушал его до тех пор, пока он не извлек из кармана записную книжку и, полистав ее, дал мне адрес и телефон какого-то врача. Я заявил, что чувствую себя хорошо, но что меня измучили любопытствующие, которые не в меру интересуются моим случаем. Он сцепил пальцы и потряс ими с видом крайнего огорчения.
– Это как раз то, чего я опасался, ты повсюду видишь врагов.
– Еще бы! – насмешливо ответил я, и, поскольку он попытался меня урезонить, я попросил его оставить меня в покое.
Он стиснул челюсти, побагровел, повернулся ко мне спиной и вышел, не протянув мне на прощанье руки.
Я решил, что окончательно порвал с ними, но 23 декабря Соланж позвонила мне по телефону.
– Послушай, все это ужасно глупо. Покончим с этим недоразумением. Приходи встретить с нами Рождество.
Я вежливо поблагодарил ее и отказался. Она настаивала:
– Дети уехали. Я никого не стала приглашать. Посидим втроем.
Я сказал, что очень тронут ее вниманием, но что мне нужен отдых. Она заверила меня: Робер не будет произносить никаких речей, он ей обещал. Эти слова меня растрогали. Я согласился. На следующий день они встретили меня весьма тактично. Соланж была предупредительна, но сдержанна. Ее тревожило, что я ничего не ем, и каждый раз, когда я отказывался отведать очередное блюдо, она тяжело вздыхала, но тут же искупала это милой улыбкой. Робер избегал задавать мне вопросы и повторял после каждого глотка:
– Я очень рад, что ты пришел.
Мы обменивались ничего не значащими репликами, весьма корректными, как пенсионеры в доме для престарелых. За десертом Робер открыл бутылку шампанского.
– Катрин любила праздник, – сказал он, поднимая свой бокал.
Эта короткая фраза сразу испортила мое настроение. Чтобы выпить бокал шампанского, вовсе не нужно было искать каких-то оправданий. Слово «праздник» напомнило мне Дедсоля с его трубой. Соланж спросила, чем я недоволен. Может быть, шампанское недостаточно охлаждено? В таком случае можно открыть другую бутылку.
– Конечно! – воскликнул Робер, поднимаясь с места.
Я попросил его не беспокоиться. Он ответил, что это дело обычное и что не следует ничего делать наполовину. Я встал, желая помешать ему выйти из-за стола. Все это начало принимать какие-то нелепо комичные размеры, и я был зол за это на Робера, на Соланж, на себя самого. Робер отстранил мою руку.
– Пусти меня! – сказал он. – Сейчас я принесу другую бутылку.
Вне себя я крикнул:
– Не надо! Я предпочитаю пить минеральную воду.
Мои слова, произнесенные с таким бешенством, ошеломили их. Они смотрели на меня, разинув рот, вытаращив глаза. Я охотно разрядил бы атмосферу, посмеявшись над драматично-гротескным характером сцены, но гнев уже завладел мной. Я упрекнул их в легковесности: какое же нужно иметь легкомыслие, чтобы упоминать о Катрин в связи с шампанским. Катрин не сюжет для застольной беседы. Понять это – значит уважать ее память. И я добавил, окончательно теряя голову:
– У вас даже и представления нет о том, что такое смерть.
Чувствуя себя не в силах снова сесть за стол, я шагнул к двери и потребовал свое пальто.
– Но послушай, Бернар, – лепетала Соланж, – ты не уйдешь так…
Робер охрипшим голосом посоветовал ей молчать. Она хотела задержать меня хоть на несколько минут, чтобы вызвать такси, но я поспешил к входной двери.
Я шел по пустынной улице, направляясь к метро. Гирлянды из сотен лампочек сверкали над моей головой. Сквозь закрытые ставни пробивались смех и песни. Ледяной ветер, который дочиста вымел тротуар, охладил мой гнев, я дрожал от холода и думал о том, что надо спуститься в метро, с которым связаны такие тяжкие воспоминания.
С тех пор я погрузился в мизантропию. Жилище мое превратилось в некую неприступную крепость, в логово зверя. Я снимал телефонную трубку через раз и сразу обескураживал своего собеседника, упорно повторяя:
– Я чувствую себя хорошо. Все хорошо.
Ну а письма, приходившие от Ирен или Марселя, я, прочитав, сразу же яростно рвал на клочки. Так протекали мои часы, дни, недели – между окном и кроватью. Порою пепел, под которым была погребена вся моя жизнь, внушал мне отвращение. Тогда, не в силах больше выносить своего одиночества, я мечтал уехать, побывать у Марселя, вновь обрести край своего детства и ту дорогу, вдоль которой тянутся заросли орешника и где Катрин поджидала меня, когда я возвращался из школы. Я рассказывал ей о своих учениках и о своем педагогическом методе. Она прерывала меня, показывала мне какой-нибудь цветок или птицу. Когда пальцы ее сжимали мою ладонь, а в воздухе стоял запах свежескошенного сена, я чувствовал себя счастливым.
Но главное, мне хотелось увидеть Раймона. Я любил этого мальчугана, так плохо приспособленного к жизни, не умеющего ни плутовать, ни лгать. Его боязливое чистосердечие волновало меня даже на расстоянии. Я испытывал потребность в его внимании и в недетской его серьезности, и мне казалось, что благодаря ему я смогу не чувствовать себя таким потерянным. И это утешение, которое было бы для меня столь благотворным, зависело от простого моего жеста. Достаточно было снять трубку и позвонить Ирен. Она тут же бы ответила: «Ну конечно! Приезжай поскорей! Мы ждем тебя». Но как покинуть улицу Вьоле, как вырваться из этой квартиры с ее полутьмой, с ее шкафами, где висели платья Катрин и откуда исходил ее еле уловимый аромат.
В Париж вернулся Мишель вместе со своей матерью, но уже без Билли. Мишель сильно вытянулся и походил на подростков из американских кинокомедий: розовый, гибкий, вызывающе простодушный. Но под его романтической шевелюрой скрывались мечты, материальность которых меня огорчала. Сильвия разыгрывала из себя счастливую мать, восхищающуюся своим сыном. Такая роль помогала ей привлекать к себе внимание зрелых мужчин. Мы довольно быстро пресытились обществом друг друга.
Я утратил обычную трезвость ума. Наблюдательность мою подстегивала постоянная озлобленность, и это искажало представление об окружающем мире. Вскоре любой поступок посторонних стал казаться мне подозрительным, а чье бы то ни было присутствие невыносимым. Я принял решение обходиться без услуг мадам Акельян.
– Но, мсье, – простонала она, – вы же умрете с голоду.
Я как мог успокоил ее. Отныне моя жизнь состояла из череды домашних ритуалов. По понедельникам я убирал квартиру, по вторникам покупал продукты сразу на две недели и ежедневно готовил себе еду, состоявшую в основном из риса. За завтраком или обедом я ставил тарелку на краешек стола, перед десертом мыл столовый прибор, после каждого блюда старательно подбирал крошки и выбрасывал их в мусорное ведро. Случалось, что я по три раза полоскал свой стакан в память о Катрин, которая была на сей счет весьма педантична. По воскресеньям я отправлялся на прогулку, совсем ранним утром, чтобы никого не встретить, и придерживался всегда одного и того же маршрута: улица Вьоле, улица Фондари, улица Лурмель, улица судьи Тифлэна и улица Вьоле. Это кольцо стало для меня привычным еще семь лет назад. Катрин болела тогда бронхитом и была прикована к постели, она беспокоилась, что я не вылезаю из дому, и умоляла меня пойти «прогуляться». «Болезнь жены всегда раздражает мужа», – улыбаясь говорила она. И теперь в глубине нашей спальни, где я томился, я тщетно ловил отблеск ее улыбки. Ее отсутствие причиняло мне все большую муку, возмущало даже сильнее, чем само нападение, которому она подверглась. В конце концов я позабыл о Серже, Чарли, Дедсоле, обо всей их банде. Я клеймил людское равнодушие. Я видел, как оно заполняет все, проникает всюду, всюду просачивается, разрастается на манер раковой опухоли. Лицо Катрин дробилось на тысячу других лиц, слепых, тонущих в общей массе. Часто, весь во власти своих неотвязных видений, я вскрикивал. Или же громко насмехался над собой, вспоминая свою былую наивность.