Текст книги "Три французские повести"
Автор книги: Роже Гренье
Соавторы: Пьер Мустье,Рене Фалле
Жанры:
Повесть
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
Во время одного из ее визитов Алексис спросил:
– Не знаете ли вы случайно, что могла делать Женевьева в метро в канун рождества лет десять назад? Я заметил ее в толпе пассажиров на станции Гавр-Гомартен, она бежала по платформе с абажуром в руке.
– Понятия не имею.
– Напрягите-ка свою память.
– Право же, не знаю.
– Очень жаль. Это было тем более удивительно, что в мое время, если позволительно так выразиться, она никогда не ездила в метро. У ваших родителей был «кадиллак» – шикарная машина, и личный шофер. А иной раз они брали такси!
– До чего же вы иногда смешной! Вы были влюблены в мою маму, это ясно как божий день. А в меня вы могли бы влюбиться?
Ее вопрос застал Алексиса врасплох, но тем не менее он попытался ответить на него подобающим образом:
– Несомненно. Но я слишком стар, и было бы стыдно…
– Дело совсем не в этом. Вас влечет ко мне лишь потому, что вы храните память о том чувстве, какое питали к моей матери. Вы не можете полюбить дочь женщины, которая была вашей большой любовью.
– А наша Кати еще и психолог! – попытался иронизировать Алексис.
Однако не следовало рассчитывать на то, что Кати будет его поощрять, если он станет упиваться воспоминаниями. Однажды она сказала:
– А знаете, в чем состоит последнее безумие моей мамы? Насколько мне известно, она выращивает борзых щенков там, в своем Хьюстоне, а потом они участвуют в собачьих выставках. Она ничем не интересуется, кроме своих борзых, и разъезжает по всей стране, собирая медали.
В другой раз Кати пожелала снова взглянуть на картину, которую художник назвал «Фолия». Алексис пошел достать ее, поскольку она была заставлена другими полотнами.
– Знаете, коль скоро вы так любите «Фолию», – сказал он, я хочу подарить ее вам.
– Это было бы нечестно с моей стороны. Я продала вам картину и получила за нее деньги.
Алексис настаивал до тех пор, пока она не согласилась принять его подарок.
– Вы никогда не объясняли мне, какой смысл вложили в эту картину…
– В ней нет никакого смысла. «Фолия» – это танец наподобие чаконы, который был очень распространен в XVII веке. Когда-то эту музыку очень любила ваша мама. У нее была такая пластинка. В своей картине я попытался, насколько возможно, передать впечатление от этой музыки.
Он объяснил ей, что на картине просматриваются статуя то ли амура, то ли странного ангела и сломанная скрипка.
– Как видите, связь с музыкой довольно условная. Здесь можно усмотреть и нечто совсем иное, придать картине любой смысл.
– Да, но ведь этот вихрь красок, этот огонь и чернота – и в самом деле настоящее безумие.
Порою Кати слишком тонко все понимала.
Как бывало некогда с ее матерью, она вдруг исчезала на долгое время и оставляла Алексиса в полном неведении. А то вдруг решала покинуть Париж навсегда. К счастью, это «навсегда» длилось не так уж долго. Оно зависело от переживаемых ею романов, от работы и от Себастьяна. И подобно своей матери, Кати возвращалась как ни в чем не бывало, словно они виделись накануне. А между тем с каждым разом она возвращалась еще более незащищенной и беспомощной – во всяком случае, так казалось. Когда она уходила, обещая, что скоро придет опять, Алексис приникал ухом к двери, чтобы услышать, как ее шаги затихают на лестнице. Затем он пытался следить из окна, как она удаляется по улице. В такие минуты перед его мысленным взором снова возникала Женевьева, которая с абажуром в руке бежала по перрону метро в сочельник. Потому что и сегодня, в эту минуту, все тоже могло быть в последний раз.
Рене Фалле
КАПУСТНЫЙ СУП
René Fallet
LA SOUPE AUX CHOUX
Перевод H. Жарковой
Редактор E. Бабун
© by Éditions Denoël, 1980.
Глава первая
От непритязательной деревушки вообще ничего не осталось. Угасла печь в пекарне одновременно с самим пекарем, и он если и печет нынче веночки, то разве что на кладбище под могильной плитой. Кладбище, и большое, по-прежнему на месте, но маленького пекаря уже не стало.
Деревушка была самой обычной деревушкой в Бурбонне. А так как этому скромному Бурбонне досталось на географической карте на редкость неудачное место, оно не вписало своего имени в анналы истории на манер Эльзаса или Лотарингии, и не было здесь, и недаром не было, ни черных от мазута бретонских приливов, ни отливов и не вязли в этой клейкой каше бакланы.
Так, скажем, его путали с Бургундией, совсем как в свое время принимали Пирей за человека, а подвески моей тетушки за, так сказать, дядюшкины подвески. Впрочем, за исключением десятка чем-либо прославившихся мест, провинций больше не существует. Нет даже и департаментов. Этот извечный бич школьников не устоял перед поступью прогресса, грозящего придушить все живое. Провинциям сейчас роздали наспинные номера, как гонщикам-велосипедистам. Бурбонне, в спешке переименованное в 1790 году в Алье, зовется теперь просто 03. Нынче уже рождаются не в Анжевене, а под номером 49, не в Париже, а под номером 75, не в Савое, а под номером 73 и т. д. и т. п. Родятся шифрованными и потом живут в безвестности.
Словом, в деревне ничего больше не осталось. И поэтому-то она походит на сотни и тысячи деревень, без разбора попавших под нумерацию.
Нет уже портомойни на Бесбре, чьи воды орошают деревушку. Замолкли неугомонные вальки. Теперь они красуются в городе на витринах лавчонок, где торгуют случайной мелочишкой. Замолкли и прачки, теперь они сидят, прикорнув у своих стиральных машин. Отныне нелюдимые и одинокие, они уже не слушают веселого бульканья речной воды, а слушают передачи Люксембургского радио, которое раз семь, а то и больше на дню, ворочая суконным языком, вещает всякую бессмыслицу. Где теперь их тачки, где шарики синьки, где уклейки, ненароком затесавшиеся среди мыльных пузырей?..
Нет также и кюре. Старого так и не удосужились заменить новым. Не мелькнет теперь случаем на дороге черная сутана и не крикнет ей вслед в сердцах какой-нибудь отъявленный безбожник: «Долой попов!», потому что опять-таки не увидишь ни попов, ни поповской скуфейки. Конечно, в главном городе кантона живет еще священнослужитель, но коль скоро он принадлежит слишком многим – он, в сущности, ничей. Поэтому-то сего святого мужа его рассеянная по всей округе паства ядовито окрестила «поп на колесах». Бог ты мой – да прости ему бог, – он, одетый точно нотариус, на всех парах несет доброе слово из коммуны в коммуну, кропит верующих на ходу, а ногу держит на акселераторе; отправляет мессы, соборует, венчает, отпевает покойников – и все галопом, в полном соответствии с лошадиными силами своей тарахтелки. В результате деревня получает отпущение грехов раньше, чем успеет нагрешить, что тоже не так уж плохо. Короче, не стало больше доброго боженьки… Или почти не стало… Или осталась самая, самая малость…
Нет теперь и почтальона, пешего или на велосипеде, а есть просто служащий, разъезжающий на грузовичке, столь же безликий и анонимный, как и вручаемые им письма, и нет у него свободной минутки, чтобы распить с вами стаканчик.
И еще нет в деревне своего деревенского дурачка. Если теперь они, блаженненькие, вздумают показывать свои штучки, их собирают, как улиток, и запихивают в психиатрическую лечебницу в Изере. Тут быстро линяет их живописное своеобразие, и не успевают они набраться хоть чуточку ума-разума, как окончательно лишаются рассудка, помирают от скуки, прежде чем помереть по-настоящему, и, главное, без всякой пользы для общества; а ведь раньше они веселили всю округу, так сказать, облагораживали ее одним своим присутствием. При дурачке каждый из односельчан, будь он сам дурак дураком, мог с полным основанием считать себя первым умником. Без настоящего, так сказать, официально засвидетельствованного и проштампованного юродивого начинают коситься по сторонам, ставят себе ненужные вопросы. Правда, зато сейчас есть телевидение. Но, как хотите, это все-таки не одно и то же. Не хватает ему, не знаю, как бы получше выразиться, малости, что ли, той малости, что рождает очарование и размышления.
Нет больше навоза на дорогах, коль скоро нет и самых лошадей. Ни повозок, ни кузнецов, ни кузниц, ни мехов, ни поилок, ни подков на счастье, ни ржания, ни перестука копыт, ни громких проклятий в адрес коняги, ни щелканья бича. Нет больше бича, нет сбруи, а значит, нет и шорника. Подался прочь шорник. На завод, как и все остальные, а на заводе народу тысячи. Побольше, чем в полях, из-за всяких там социальных преимуществ.
Километрах в пятнадцати отсюда стоит завод, где крестьяне, бросившие землю, делают тракторы для крестьян, оставшихся на земле.
Тот, кто еще работает в поле, уже не поет для собственной услады. Ежели он в добром расположении духа, то берет с собой из дому транзистор и круглый год слушает «Дедушку Мороза» в исполнении Тино Росси или «Yesterday»[24] в исполнении битлов. Теперь ему жаворонок ни к чему.
А жаворонков, между прочим, постреляли, также вот не стало из-за удобрений, по словам ученых специалистов, ни куропаток, ни зайцев, а ведь хочешь не хочешь, надо как-то покрыть расходы на покупку патронов и разрешения на охоту. На следующий год вообще разрешения не возьмем. Будем сидеть себе и, не отрывая зада от стула, участвовать в велогонках Пяти наций. Подумать только, горе ты мое, что были времена, когда можно было убивать кого угодно! Скоро не будет ни деревенских охотников, ни тех ушлых парней, коих именуют браконьерами.
Уже сейчас рыбаков можно по пальцам перечесть, если, конечно, не забредут сюда летом с десяток простодушных парижан, которых, по местному выражению, «хоть голыми руками бери». С полной выкладкой, ну чистые Стэнли или Ливингстоны, они, бедняги, прибывшие сюда провести отпуск, к ночи кое-как добираются до своих палаток, еле волоча от усталости ноги, порвав брюки о колючую проволоку и неся на кукане одну-единственную уклейку. Ибо при деревне имеется кемпинг, расположенный неподалеку от ямы, куда скидывают сорняки. Нелепая эта идея принадлежит мэру, свиноторговцу; он мечтает поднять жизнедеятельность края, поставить его, как он говорит, на путь экономической экспансии, о чем наслышался на ярмарках, где, как известно, ведутся умные разговоры. Но деревня, увы, мало чем напоминает Косту Брава, и кемпинг не окупает даже причиненной им потравы.
Уже давно во дворах ферм, где отныне царит тишина, не слышно грохота молотилок. Муниципалитет оскопил навеки умолкнувший общественный фонтан на главной площади поселка. Зачем зря расходовать воду, когда проложили водопровод, она хлещет из всех кранов, пей не хочу! Нет ни ведер, ни кувшинов, ни жизни, ни сплетен у фонтана, даже пузырей пены и тех нету. Все колодцы в забросе, все землекопы, их копавшие, сданы в архив.
Сапожник, изготовлявший некогда сабо, крест-накрест забил досками двери своей мастерской, ибо пришествие эры резиновых сапог сделало его ремесло мало что ненужным – смешным. И не потребовалось много времени, чтобы зеваки поняли, толпясь у трупа портного Зезе Бюрло, удавившегося на орешине, что дела его пошли прахом с тех пор, как люди стали покупать готовое платье в «Мамонте», город запустил свои щупальца даже в деревенскую глушь.
Вся мелкая торговля и все скромные деревенские ремесла постепенно заглохли. Уже не увидишь сейчас тряпичника, сзывающего своим рожком тряпье, кроличьи шкурки и всякую чуланную заваль. Лудильщики, которых здесь величают «бжижи», закрыли свои лавочки с тех пор, как хозяйки стали выбрасывать на помойку кастрюлю, стоило ей хоть чуточку прохудиться. Такой же разгром был учинен в рядах нищих странников, «перекати-поле», этих неотесанных братьев Дилуа Бродяги. Попав, разумеется, на иждивение социального обеспечения, они больше не шатаются по проселкам, от которых тоже уцелело одно только название. И если куры вздохнули свободно, то люди, призревающие своего ближнего, у которых больше нет под рукой этого ближнего, тяжко вздыхают.
В деревне уже не листают любовной рукой «Каталог ремесел», единственное сокровище французской сельской библиотеки наравне с требником. Сейчас в деревне есть автобусы, а на автобусе можно скатать в Виши, в Мулен, даже в Париж. Там делают закупки, и для этого нет нужды прибегать к сложным заказам. Впрочем, плевать на него, отцовский и дедовский каталог. Пусть подыхает добрый старый каталог, будивший мечту под светом керосиновой лампы. С ним вместе захоронена целая цивилизация, ставшая анахронизмом, и ее преследуют повсюду, как китов.
На лугах не пасутся больше ослы. Они стали лишними ртами даже для чертополоха. Прощайте, ослики! Уж не потащатся они с грехом пополам на мельницу молоть зерно сирых. Впрочем, и мельницы нет. Колеса сгнили, и обломки попадали в речку. Нет к тому же и сирых. Все они работают там, на заводе. Нет даже аборигенов. Во время войны последние поселковые парии перемерли с голода над своими хлебными карточками и талонами на топливо, не оставив потомства, словно бы подобное социальное положение было малоперспективным для нового поколения.
Нет в деревне больше цирюльника, остался еще, правда, владелец замка, который, невзирая на ход времени, заправляет охотничьи штаны в шерстяные носки. Если он и сменял тильбюри на «мерседес», его все равно – даже красные – величают, как прежде, мсье Раймон, и величают столь же почтительно. Доживая свое вместе с концом своего века, он выжимает пот из жителей деревушки вполне корректно, что, впрочем, ничуть не лучше, не в пример своим предкам. Не отставая от моды и современности, он собственноручно баламутит воду в своих призамковых канавах, чтобы прогнать оттуда лягушек. Он не гордый, мсье Раймон.
Зато растут отары овец. Рабочие, они же крестьяне, обзавелись каждый несколькими овечками и вечерами, перед сном, пересчитывают свое поголовье. Крестьяне, просто крестьяне, временно живущие сами по себе, утверждают, будто овцеводство – это, мол, для бездельников и что баран лучше всего подходит к тридцативосьмичасовой рабочей неделе и оплачиваемому отпуску.
Все эти сельскохозяйственные проблемы с охотой обсудили бы в пивнушке или за столиком бистро, но нет больше бистро, что, естественно, нарушает нормальную жизнь коммуны. Так что в дни похорон, когда церковь отмыкает в виде исключения свои врата, мужчины не знают, куда им приткнуться в ожидании выноса тела, о чем извещает перезвон колоколов. Раньше они сидели в кафе и лишь потом присоединялись к когорте плакальщиц; выпивали себе по стаканчику, воздавая хвалу усопшему, которого было в чем упрекнуть, но так как он уже почил с миром, то тем самым становился лучшим из людей. А теперь они мерзнут или жарятся под открытым небом, а усопший – невинная жертва общего недовольства – получает по заслугам.
Было, впрочем и не так уже давно было, в этих краях два бистро. Их владельцы и владелицы постепенно отошли от дел, кто на погост, кто на окраину поселка, и возделывают теперь свой сад. Не осталось у них наследников, ибо такого рода семейные профессии не дают права презрительно поглядывать на королей в баккара. Как бы то ни было, деревня без продажи горячительных напитков уже не деревня, и так как они не могли утолить жажду в собственных угодьях, крестьянам хочешь не хочешь приходилось вышагивать добрых пять километров до городка, если их мучило, вполне, впрочем, естественное, желание хватить рюмочку полынной, просто так, для аппетита, воссоздать мир хлебороба за столиком, где режутся в белот, хоть на минуту ускользнуть от опеки своей «матушки», как здесь величают мужья своих супружниц.
Подобная зависимость их унижает и кажется им самым мерзким плодом эволюции, накатившей на их сельский мир, – эволюции, по всему видать, неизбежной. Люди бы уж как-нибудь сжились со всеми этими переменами, если бы их так подло не лишали законной бутылочки. Деревня, словно Сахара, изнывает от жажды, какой не запомнят и всё, как известно, помнящие старожилы. Преобразования, перетасовки, происшедшие в этом краю последние двадцать-тридцать лет, не волнуют молодежь, она плевать хотела на них, как на сношенные до дыр первые свои джинсы. Их могла бы пронять лишь хорошенькая война, скажем, 14-го года, великолепный список побед которой – его сравнишь лишь со списком побед Эдди Меркса на велосипедных гонках – можно прочитать на монументе, увенчанном фигурой пуалю, петухом и парочкой снарядов; но если не стало теперь ни зимы, ни лета, даже весны не стало, то не стало и мировых войн. Как ни прискорбно, пусть оно и аморально, но это именно так. Поэтому молодые живут себе, не щадя своих телес, не тронутых шрапнелью, взгромождаются всем своим неповрежденным костяком на мотоцикл, даже не французской марки, и в треске выхлопов носятся в полное свое удовольствие по дорогам, а то и по вспаханному полю.
По милости этих юных бандитов уже не играют на танцульках ни вальсов, ни танго. Танцует это хулиганье под какое-то столпотворение ультразвуков, под нарастающий грохот децибелов, так что если кто по несчастной случайности заглянет туда хоть на пять минут, то покинет это место увеселения полукретином. А если кто и попросит руки девчонки, то лишь для того, чтобы запихнуть ее пальчики в карман теперь уже легендарных зуавских штанов, так как одновременно с упадком нравов и деградацией общества не стало и самих зуавов.
Короче, деревня пошла ко всем чертям. Даже иллюзий она уже не питает. В один прекрасный день ее вычеркнут из списка налогоплательщиков, а заодно и с географической карты. А если надо будет, то и с лица земли сотрут и на ее месте воздвигнут нечто сногсшибательное, этакий сверхуниверсам, если, конечно, какой-нибудь ловкач решит, что игра стоит свеч. Говоря начистоту со всей возможной ясностью, ничего от деревни не осталось, совсем, совсем ничего. Впрочем…
Еще существовал – худо ли, хорошо – хутор Гурдифло, и жили там двое «придурков», как их обзывают, двое динозавров самой чистой воды, двое местных бедолаг, созданий этого старого бедолаги боженьки. Первый из этих последних могикан, из этих высушенных, продубленных, промаринованных в красном вине черносливин, первый из этих чудаков минувшей эпохи, отброшенной вспять электроникой и даже двигателем внутреннего сгорания, словом, первый из этих двоих друидов пивнушек, звался Франсис Шерасс, в просторечье «Сизисс», в просторечье «Бомбастый», так как был маленький, горбатенький. Второй звался Клод Ратинье. Или, как его величали дома, Глод. Но дом его пришел в упадок, вернее сказать: был до вина падок.
Глава вторая
В былые времена Гурдифло был хутором, где зажигалось примерно двадцать очагов, всего в семистах-восьмистах метрах от городка. Ныне этот хутор так и остался хутором, но в восемнадцати домах провели центральное отопление, и осталось только два живых огня – старая годеновская печка у Бомбастого и еще чугунная плита у Глода, который с утра до вечера помешивал в ней угли.
Оба их деревянных домика стояли рядом в конце ложбины, у откоса, где скакали жабы, и были эти домики самые старые, самые ветхие во всей деревушке. Соседи утверждали, что в один прекрасный день халупы рухнут прямо на тюфяк хозяина, но сами хозяева и в ус не дули, единственной их заботой и утехой было выпить и поесть, особенно выпить, если верить злым языкам, которые в данном случае были, впрочем, не слишком ядовитыми. Глод и Сизисс могли бы резонно ответить, что им-де гораздо легче откупорить бутылочку, чем мастерить волованы по-министерски, потому что, как ни глянь, на волованы по-министерски им плевать, кроме того, красное винцо – последняя их услада на склоне лет, и было бы просто глупо отказывать себе в такой радости прежде, чем откинешь копыта.
Бомбастый раньше был землекопом, рыл колодцы, а Глод – сапожником. Теперь оба эти ремесла, не обогатившие наших дружков, упразднены за ненадобностью. В свои семьдесят лет Шерасс и Ратинье жили на ниспосланную свыше им благодать – пенсию, выдаваемую престарелым труженикам, но временами угущали эту манну небесную плодами собственного сада и огорода, да еще выращивая кур и кроликов.
Глод потерял свою супружницу Франсину уже десять лет назад. Прижил от нее двоих сыновей, коих видел в последний раз в день похорон их матери. Жили они в парижском пригороде, вкалывали на заводе пластмасс или что-то в этом роде, оба обзавелись автомобилями.
А Шерасс никогда и не был женат. В дни его молодости девицы не выходили за горбатых, если даже горб не слишком выпирал и вполне мог сойти за амулет, приносящий счастье, как, скажем, клевер с четырьмя листками. Итак, Шерасс остался холостяком, одним из тех, кого обошла стороной любовь; таких в здешних краях величают «старыми неженатиками». Себе в утешение он выучился играть на аккордеоне, уверяя, что звуки этого инструмента куда мелодичнее, чем голос разъяренной бабы. Ради увеличения своих землекопских доходов он наяривал на аккордеоне на всех танцульках – в те далекие времена, когда музыка, равно как и кухонные плиты не были еще электрическими. Ничего не скажешь, никто лучше Бомбастого не умел пощекотать вам пятки «Вечерним вальсом» и пробрать до самого нутра своим «Самым прекрасным танго на свете»… На военную службу его не призывали даже в 39-м году, хотя родина находилась в опасности, но решила, что вполне может обойтись без Бомбастого – пусть сидит себе на дне своих колодцев… Груду костей, захороненных в братских могилах, вряд ли развеселишь одним горбатым новоселом.
Зато Глод был в плену, пять лет просидел за колючей проволокой и извлек из своего сидения немало основополагающих философских истин. Именно в «сталаге» он и пришел к мысли, что слишком мало пил до войны во время застолий. Выйдя на свободу, он с лихвой вознаградил себя за эту промашку, причем обходился не только без застолья, но даже и без стола.
Вопреки или благодаря этому, так сказать, запьянцовскому режиму оба соседа чувствовали себя как телята на лугу, и только в лицо знали доктора из Жалиньи, так как встречали его на ярмарке, проходившей в этом очаровательном главном городке кантона. Если и случались у одного рези в желудке, то тут же оба обвиняли в этой беде теперешний хлеб, который и в подметки не годился прежнему, привычному с детства. С общего же согласия каждый держал у себя в погребе бочку вина, а так как вина они покупали разные, разнообразие это весьма скрашивало их трапезы, и на все удивленные вопросы соседей – как это они ухитряются делить такую лакомую штуку на двоих – они только лукаво выгибали бровь. Глод был клиентом виноторговца из Вома, Бомбастый больше уважал виноторговца из Сорбье.
Поскольку они не желали жить «как скоты», они читали газету, чтобы быть в курсе малейших перемен в нашем огромном мире, жильцами коего являлись и они. Один год подписывался на «Монтань» Глод. А на следующий год ту же операцию проделывал Бомбастый. Прочитав газету, один передавал ее другому, и этот незыблемый обряд сопровождался появлением двух стаканов на покрытом клеенкой столе и убежденным заявлением: «Это не повредит».
Тот же самый прием – одна газета на двоих, что составляло известную экономию, – распространялся и на свинью. Покупали ее вскладчину и вскладчину же откармливали. Половина просоленной свиной туши с лихвой удовлетворяла их потребности. В четные годы свинья откармливалась у Ратинье, в нечетные – у Сизисса. Оба дружка понимали: может случиться, что в какой-нибудь злосчастный день один из них покинет наш мир, и другому не обобраться хлопот – ведь на руках у него останется вся туша целиком; но, к счастью, столь тяжкие мысли тут же улетучивались, не успев согнать с их лиц румянец, подобный лепесткам шиповника.
Да еще какого шиповника! Разве Глод и усами, и всей своей выправкой не походил на леденцово-розового маршала Петэна? А Бомбастый – на гнома из «Белоснежки», несколько злоупотреблявшего своим положением? Может статься, какой-нибудь придира и обнаружил бы на их щеках и на носу сеточку красноватых прожилок, но этот педант просто не понимает, что таково действие свежего воздуха. Шерасс и Ратинье за всю жизнь не вдохнули ни спертого воздуха угольных шахт, ни вони метро. Их свинка потребляла только отруби, кормовую свеклу, картошку, их курочки и кролики даже не знали, что на свете существует рыбная мука, зловонные кормосмеси и прочие штучки-мучки фабричного изготовления. Овощи с их огородов произрастали и наливались соком на добром гноище Иова многострадального, проще говоря, на навозе. Впрочем, оба наши поборника экологии и не имели иного выбора: корма фабричного производства и искусственное удобрение обошлись бы ох как дорого, «хоть кожу с задницы обдирай», прошу прощения у дам! Будучи бедняками, Ратинье и Шерасс вынуждены были питаться как богачи.
Оба курили, даже не подозревая, что на дне пачки табака притаились канцерогенные вещества. Они свертывали себе сигареты, прикуривали от зажигалки, которую наполняли горючей смесью для мотороллеров. Стоило крутануть колесико, как тут же обоих обволакивало густым облаком дыма, вокруг начинали порхать черные обгорелые бумажные мотыльки, но они только пренебрежительно разгоняли их взмахом руки. А табак уж тем более – никому он повредить не может. Старухи не курят, а помирает их не меньше – это уж точно! Какое вам еще доказательство требуется!
– Вот хоть моя покойная супружница, – втолковывал дружку Глод, – так ведь не пила, не курила, и что же – зарыли ее, голубушку, в сырую землю. А в гроб ее свели разные пилюли, настойки, всякая аптекарская дрянь ядовитая. Она их прямо килограммами заглатывала, набивала себе брюхо ихним товаром. Целыми лоханями потребляла. И что же? Три арпана земли!
Хотя с виду были они люди суровые, однако неустанно пеклись о здоровье друг друга. Умри один, значит, оставшемуся в живых суждено было погибнуть с тоски в те несколько месяцев, что он пережил бы усопшего. В одиночестве человеку не пьется. А если пьется, то без дружеской беседы, без ничего; так только коровы пьют, а это уж совсем беда, большей беды для организма и не бывает. Если случалось Бомбастому кашлянуть, Глод тут же пугался.
– Ого, отец! Будто в пустом бочонке отдается! Надо бы за собой последить! Когда дело о здоровье идет, тут уж не до шуток!
Шерасс демонстративно плевал в свой клетчатый носовой платок – смотри, мол, нет у меня никаких зловредных микробов, пожимал плечами, отчего его слегка перекашивало набок.
– А ты, старая перечница, ко мне не вяжись! Если человеку и кашлянуть нельзя, на что ему тогда легкие дадены, а?
– Франсина вот тоже кашляла. Хоть и кашляла-то всего одно лето.
– Ты же сам знаешь, почему она померла. Через лекарства. С тех пор как стали ими торговать, они больше людей убили, чем во всю войну 14-го года. Слава те господи, хоть глаза нам открыли – нельзя их целыми пачками глушить. А Франсина из-за них богу душу отдала, из-за пустяков то есть.
– Так-то оно так, да все равно у тебя в середке хрипит. Ну будто ты мотороллер проглотил.
– Не твое собачье дело! Собью себе гоголь-моголя и добавлю в него целый стакан хмельного.
Если Глод краснел, Бомбастый бледнел.
– Ого, отец! Уж не удар ли тебя скоро хватит, смотри, какой сделался, чисто красное знамя!
– Да нет, ей-богу, старый ты чудачина! Просто злость у меня выходит – а это в порядке вещей. Что ж, по-твоему, лучше, чтобы она внутри сидела?
– На твоем месте наловил бы я пиявок, да припустил себе на загривок, самое разлюбезное дело.
– Верно, что разлюбезное. А я бы на твоем месте литр мне поставил!
Выпивали литр. Потом задумчиво молчали, но ведь это с любым добрым христианином может случиться. Шерасс сам задавал себе вопрос, потом повторял его вслух заискивающим голоском:
– Знаешь, старик, уж сколько раз я спрашивал себя, не слишком ли много ты пьешь?
Утирая усы, Ратинье возражал столь же учтиво:
– И у меня, старина, один вопросик есть, только я его не задаю. Ты весь насквозь проспиртовался до самого пупа, но пьешь ты уже гляди сколько лет и, пока жив, бросать не собираешься. – И вдруг, побагровев, взрывался без перехода: – Ну и что! Если даже! Если даже я лишку хвачу! Твое-то какое дело? Тебе-то что?
– Если я отдам концы, это уж моя забота. Но не хочу я, чтобы ты помирал, вот ты. Что тогда со мной будет, а, скажи?
– Вон он, эгоизм-то твой! Так бы и сказал. Кстати, и ты бы тоже поменьше мог пить. Между нами говоря, и мне не особенно интересно оставаться одному с этой вот старой падалью, с этим Добрышом…
Добрыш был кот и принадлежал Глоду, мерзейший черный деревенский кот, возможно, когда-то и сибирский, но к старости он стал шелудивый, общипанный, блохастый, растерзанный. Посмотреть на него сзади – просто обглоданный селедочный хребет с двумя не совсем пристойными висюльками. Спереди – пара ушей, хоть и с зазубринами по краям, зато стоявших торчком, как бумажный кулек, как граммофонная труба, иначе ему не уберечься бы было от пинков, от автомобилей, когтей или выстрелов.
Было ему лет двенадцать-тринадцать, и он знал Франсину, это она и окрестила его Добрышом еще в том нежном возрасте, когда он уже ухитрялся стащить целую головку сыра. В скором времени и вся деревня начала звать Добрышом, так сказать, расширительно, всех, кто нечист на руку, впрочем, их также эвфемизма ради называли еще «падки до чужого». Кот Добрыш гордо носил свою анархо-воровскую кличку, дремал обычно у ног своего хозяина, который, впрочем, при посторонних никогда не позволял себе никаких сантиментов в отличие от горожан. Наоборот, в присутствии Бомбастого Ратинье, завидев кота, начинал ворчать:
– Видать, смерть-матушка нынче по горло сыта. Да никогда эта падаль не подохнет. Нас еще с тобой похоронит!
Но стоило Шерассу повернуться к Глоду горбом, как тот быстренько нагибался и гладил кота. В саду Глода стояло с десяток коробок из-под сардин, в которых засыпала рыбешка, предназначавшаяся для его старого спутника жизни.
В один злосчастный день бывший сапожник недрогнувшей рукой оттолкнул стакан, который протянул ему бывший землекоп. Этот последний, засунув пальцы в стакан, вытащил то, что барахталось в вине, другими словами, муху.
– Да это же муха! Если ты боишься, что она тебя в задницу ужалит, я тебе другой стакан налью, но с чего это ты к старости таким деликатным стал! Чего доброго, будешь вино через соломинку цедить!
Но Глод сидел насупившись:
– Да не из-за мухи вовсе! Если даже муху проглотишь, от нее при моей-то болезни такого вреда, как от вина, не будет.
– А какая же это у тебя со вчерашнего дня новая болезнь открылась?
– Диабет.
Бомбастый выпучил свои совиные глаза:
– А как же ты об этом узнал?
– Узнал утром, из «Монтань».
Чтобы окончательно не потерять присутствие духа, Бомбастый осушил свой стакан:
– Неужто в «Монтань» о твоем диабете писали?