Текст книги "Три французские повести"
Автор книги: Роже Гренье
Соавторы: Пьер Мустье,Рене Фалле
Жанры:
Повесть
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)
– Это позор! – заявил я, и твердость, с какой прозвучал мой голос, поразила присутствующих, а больше всех удивила меня самого.
– Что такое, мсье Реве, в чем дело? – спросил следователь наигранно добродушным тоном, в котором угадывалась некоторая тревога. – О каком позоре вы говорите?
– Ну так вот! – сказал я, лихорадочно жестикулируя трясущимися руками, – вы здесь устраиваете спектакль, а я… я не могу больше.
Слова мои были обращены ко всем присутствующим, а главное к адвокатам, но мсье Каррега принял мое замечание на свой счет.
– Вы ошибаетесь, – сказал он, возвысив голос, – я здесь только для того, чтобы установить истину, и спектакль этот вовсе меня не развлекает.
– А вот Сержа Нольта развлекает! – выкрикнул я. – И я не могу этого вынести!
Мсье Каррега принял суровый вид и заявил, что если Серж Нольта желает развлекаться, то долго это не продлится, ибо он, следователь, живо призовет его к порядку. Тогда тучный адвокат, не поднимаясь со стула, негодующе фыркнул, он утверждал, что клиента его не в чем упрекнуть, во время допроса свидетеля он держался серьезно, с достоинством. Это все могут засвидетельствовать. Мсье Каррега посоветовал мне сесть на место, но я не внял его словам.
– Эти господа весьма изворотливы, а я вот неловок.
И как раз в эту самую минуту я зацепился каблуком за ножку стула и пошатнулся, словно желал проиллюстрировать свои слова. Но это нелепое совпадение отнюдь не обескуражило меня, наоборот, еще больше ожесточило.
– Да, я неловок, – продолжал я агрессивным тоном, – чему эти господа от души рады. Но истина не имеет ничего общего с ловкостью, и хитроумие вовсе не дает патента на чистосердечие.
Совсем задохнувшись, я опустился на стул.
– Нам это известно, – ответил мсье Каррега, – и никто не сомневается в вашей честности.
Я заметил, что он был взволнован, и меня это обрадовало.
– Мы весьма огорчены тем, что мсье Реве приписывает нам столь недобрые чувства, – сказал тучный адвокат, – поскольку мы относимся к нему с огромным уважением, и его горе вызывает у нас искреннее сочувствие.
Другой адвокат, с круглой бородкой, поинтересовался, закончил ли свидетель свои показания.
– Да, – сказал я, – я кончил.
Следователь повернулся к обвиняемым и спросил, подтверждают ли они изложенные мной факты, но, убедившись, что не добьется от них иного ответа, кроме неясного бормота, выражавшего отрицание, стал опрашивать всех по очереди. Каждый повторял одно и то же, слово в слово:
– Это недоразумение. Я ничего не сделал.
Когда пришел черед Сержа, следователь рассердился:
– Будьте серьезны, Нольта! Вы не можете отрицать очевидности.
– Не существует ничего очевидного, господин следователь, – возразил Серж с безмятежным видом, и по губам тучного адвоката скользнула сдержанная улыбка.
Мсье Каррега склонился над раскрытым делом, лежавшем на письменном столе, потом резким жестом захлопнул папку.
– Превосходно, господа, – сказал он. – Думаю, на этом мы можем закончить.
Я намерен был, выйдя из Дворца Правосудия, поймать первое попавшееся такси, чтобы побыстрее добраться домой, но едва ступил на тротуар, как сразу же был подхвачен толпой, устремлявшейся в Латинский квартал. Я шагал на ватных ногах, ощущая в груди какую-то пустоту. Сотрясение воздуха от мчавшихся мимо машин отдавалось в моей черепной коробке, и этот вибрирующий шум приносил мне облегчение, заглушая неотвязные мысли. Я шел, почти не глядя перед собой, временами натыкаясь на прохожих, они извинялись передо мной. Влажный зной оседал у подножия витрин и садовых оград, откуда шел запах апельсинов. На мосту Сен-Мишель я остановился взглянуть на Сену. Над водой поднимался бесцветный парок, он притягивал меня к себе, и веки мои сами собой начали слипаться. Если бы я поддался этому, я непременно бы уснул; но тут пробегавший мимо мальчуган толкнул меня, и я снова зашагал, словно игрушечный вагончик, который опять поставили на рельсы. Вид у всех встречных был довольный, ведь снова наступило лето и можно было подставить лицо и тело солнечным лучам. Прохожие улыбались людскому потоку, счастливые, что и сами тоже являются его частицей. На перекрестке улицы Эколь и бульвара Сен-Мишель я, непонятно почему, свернул налево, потом направо, чтобы выйти на улицу Шампольона. Дорогу я выбрал неудачно, такси здесь не поймаешь, и поблизости нет входа в метро. Но есть в Париже кварталы, которые как бы распоряжаются человеком помимо его воли. Силы мои были на исходе, но бурлящие толпы на тротуарах влекли меня все дальше и дальше, или, может, причиной тому были тени на мостовой, клочки сиреневого неба между домами. Внезапно я прислонился к стене, боясь упасть. На той стороне улицы, у входа в кинотеатр, я заметил афишу. Шла картина «Воскресенья в Виль-д’Аврэ». Этот фильм мы с Катрин видели десять или пятнадцать лет назад и тогда поклялись посмотреть его снова. «Понимаешь, это просто необходимо», – твердила она. И вот сегодня я осознал, что она умерла и что мы никогда больше не пойдем вместе в кино. Час назад, в кабинете следователя, о ней говорили в прошедшем времени, как о давно несуществующем персонаже. Она превратилась в «мадам Реве» – одно из звеньев судебного процесса, пешка, передвигаемая судейскими чиновниками, которую отныне запорошит пыль пошлых деталей. И мне казалось, я слышу ее слабый голос, зовущий меня на помощь. Около меня остановилась какая-то дама, спросила, не болен ли я и не нужно ли довести меня до аптеки.
– Нет, – ответил я, – я не болен. Нет, спасибо.
Никогда еще не испытывал я подобной боли.
VIII
Я жил словно бы съежившись, уйдя в свою раковину. Кое-кто полагал, что это просто из желания терзать себя.
– Ну конечно, Бернар, – упрекала меня Соланж, – ты боишься, как бы печаль твоя не развеялась. Вот и нянчишься с ней.
Это ей напел в уши Робер. Сам-то он не осмеливался обращаться прямо ко мне. Откажись мой шурин от своих психологических мудрствований, он был бы человеком действительно проницательным. Но он неутомимо желал анализировать поведение всех и вся, исходя при этом из каких-то случайных признаков, и каждый раз ошибался. На самом-то деле я удалился от мира, потому что жил в ожидании. Мне не хотелось обманывать свое нетерпение или плутовать со временем под тем предлогом, что я его, мол, убиваю. Я мог бы суетиться, ходить в гости то к одним, то к другим, отвечать на сдержанно сочувственные слова жалобными сетованиями, реветь в голос на людях. Я предпочел уединиться, исчезнуть, раствориться в замкнутом полумраке своей трехкомнатной квартиры. Пусть каждый месяц, каждый день, каждая минута, которые отделяли меня от суда присяжных, становятся непереносимо тяжелыми. Не печаль боялся я развеять, а ожидание. Я хотел встретить предначертанную дату трезвым взглядом, приняв как некое условие или некий залог угнетающую медлительность пути. Ибо промедление это было для меня отсрочкой. От отправления правосудия зависело все мое существование. Через шестнадцать или семнадцать месяцев судьба обвиняемых будет решена. И тогда я смогу вновь соединиться с Катрин.
А пока что моя участь – одиночество. Исключение я делал только для Сильвии, Билли и Мишеля. Их простодушие обезоруживало меня, я встречал их без всякого неудовольствия, хотя и не пытался чем-то их привлечь и тем более удержать. Я охотно принимал их врожденную обходительность за чувствительность сердца, а в эгоистичной сдержанности видел душевное целомудрие. Позднее я обнаружил, что очарование их было хорошо отработанным, как у актеров, но в те дни я был еще слишком простодушен, у меня не было никакого опыта распознавать личины и я ревниво держался за свои утопии: короче, в свои семьдесят один год я был в нравственном отношении совершеннейшим девственником. Я испытывал потребность слепо верить в молодежь, твердо придерживаясь своего катехизиса: вера в будущее, гармония прогресса, оздоровляющий дух нового поколения. И в первую очередь меня привлекал Мишель. От его улыбки у меня буквально перехватывало дыхание. Он, как и его мать, любил нравиться, а мне это было невдомек. Он обладал искусством быть, когда надо, общительным и без труда находил нужное слово или подходящий жест. С того дня, когда он бросился в мои объятия, я невольно ждал новых излияний чувств и тосковал по ним; но, как опытный соблазнитель, он держался сдержанно, и его непринужденные порывы тем больше волновали меня, что были редкими и вспыхивали через неравные промежутки. Я уже мечтал стать для него вторым отцом, издали следить за его воспитанием – поскольку Билли и Сильвии вообще недоставало упорства; я уловил это даже при всей своей наивности; я желал заменить ему Катрин, вдохнуть в него присущий ей глубокий интерес к людям, как вдруг в начале сентября я узнал, что они все трое уезжают в Америку. Кажется, Билли был связан с кинематографическими кругами, да и Сильвия тоже могла там сделать карьеру. Мишель будет брать уроки верховой езды и учить английский. Прощание наше было коротким.
– So long, daddy![10] – сказал Билли, небрежно обняв меня за плечи.
Сильвия поцеловала меня в щеку и сжала ладонями мое лицо, от чего оно стало похоже на печеное яблоко.
– Дядечка, милый, следи за собой! – ласково проговорила она, и горло у меня перехватило.
Мишель действовал еще поспешнее. Все его мысли были заняты самолетом «Боинг-747», на котором он полетит завтра, и когда после обмена маловыразительными поцелуями пальцы мои невольно сплелись с его пальцами, он, смеясь, высвободил руку.
Их отъезд взволновал меня гораздо больше, чем я мог предположить. Глядя им вслед, я решил, что пора покончить со всеми своими нежными привязанностями, раз они доставляют мне только страдания. Томясь тем, что мне некого любить, кроме воспоминаний о Катрин, я еще глубже погрузился в свое одиночество. По-прежнему мадам Акельян по вторникам и пятницам приходила прибираться и готовить, но я, стоило ей войти в комнату, всякий раз спешил выйти прочь. Необходимо сделать, однако, кое-какие уточнения: я отнюдь не разочаровался в нашем обществе. Корни моего гуманизма были еще достаточно крепки, и добровольное мое затворничество вовсе не было следствием мизантропии. Я верил в правосудие. Моя вера, ничего общего с религиозной не имеющая, нуждалась в сосредоточенности. Я уповал на суд присяжных как на милость божию и, переворачивая каждый день листок календаря, мечтал о величественном сонмище судей, перед которыми предстанут обвиняемые.
Тринадцатого сентября, в день рождения Катрин, то и дело звонил телефон, звонила Соланж, приглашая меня прийти к ним на обед. С большим трудом мне удалось отбиться. Она твердила жалобно настойчивым тоном, что сидеть одному в такой день чистое безумие. Чтобы отделаться от нее, мне пришлось ответить, что именно в «такой день» мне следует быть дома. Тогда за мной пришел Робер.
– Нет, нет, спасибо за вашу любезность, – сказал я, – но я отсюда никуда не двинусь.
Он покачал головой и попытался меня вразумить: в его намерения вовсе не входит тащить меня силком, он желает лишь одного – поговорить с открытой душой. По его словам, в основе наших отношений лежало некое недоразумение: я, мол, считаю его доктринером, этаким педантом, а он прежде всего человек, наделенный чувствительной душой, крайне уязвимый. Он не может утешиться после смерти своей сестры. Между ним и ею существовала прочная привязанность, глубины которой я и не подозревал.
– Откуда вы это взяли? – возразил я. – Я же не слепой.
От всех этих излияний мне становилось не по себе. В чем был их смысл? Готов поклясться, что Робер, желая занять почетное место в сердце Катрин, тревожился, что я о нем плохого мнения. Это было смешно, но в то же время поразительно, и такое ребяческое поведение даже растрогало меня. Я сказал ему несколько ласковых слов, стараясь напомнить себе, хотя сам не слишком в это верил, о привязанности Катрин к нему. А потом он допустил ошибку, начал давать мне советы, талдычил всякие общие места, и, сославшись на легкое расстройство желудка, я живо выпроводил его.
Войдя в спальню, я тщательно закрыл за собой дверь, словно спасаясь от назойливых посетителей. Было, должно быть, часов одиннадцать утра. Солнечный луч рикошетом отскакивал от фасада здания на противоположной стороне улицы, и отблеск его окрасил краешек окна. Я снял тапочки, лег на кровать и закрыл глаза, я хотел увидеть Катрин, которой сегодня исполнилось семьдесят один. В прошлом году я подарил ей «Динарий мечты» Маргерит Юрсенар, букет анемонов и мольтоновый халат. Целуя меня, она объявила, что я транжир и безумец, слегка коснулась губами анемонов, прежде чем поставить их в вазу, и чуть слышно поблагодарила меня. Потом она надела халат и просила некоторое время не разговаривать с ней. Она уселась в кресло, взяла в руки роман, не спеша раскрыла его и принялась читать. Я не шевелясь смотрел на нее. Лицо ее было сосредоточенно-внимательным, как у маленькой девочки, каждая прочитанная строка доставляла ей наслаждение, и тогда расширенные зрачки ее вдруг замирали. Я не встречал другого человека, у которого были бы столь пылкие отношения с книгами, как у нее. В своей книжной лавке в Барселонетте она без конца поглаживала корешки книг, стоявших на полках, переставляла их с места на место, перелистывала. Я только что написал слово, которое она ненавидела: «лавка». Она не могла спокойно слышать его.
– Надо говорить – книжный магазин. Уважай по крайней мере мою профессию. Не моя вина, если покупатели требуют еще и газеты, бумагу, карандаши и игрушки. Но ты совершенно не желаешь ничего понимать. Совершенно ничего.
Это был вечный предмет наших споров и дискуссий. По ее мнению, я рассуждал как чиновник, этакий пристрастный и не дающий себе труда подумать догматик, который с презрением судит о мелких торговцах, так как тут пахнет прибылью. Послушать ее, так я и не знал никаких житейских трудностей, раз никогда не держал в руках конторской книги. Эти упреки сердили меня. И я напоминал ей, что с тринадцати лет стал батрачить на ферме.
– Все так, – отвечала она, – но этот опыт был совсем недолгим.
Ну как можно было меня упрекать за то, что мне повезло? Мсье Онора как раз получил скромное наследство, и это позволило ему оказать мне помощь; он предложил платить за мой пансион, и вскоре я смог возобновить учение, а четыре года спустя уже получил место помощника учителя. И сразу же душой и телом отдался своей профессии. Какое при этом имело значение, что заработок мой невелик?
– Ну конечно, – возражала Катрин, – для тебя деньги – просто жалованье, которое каждый месяц падает тебе в руки, как зрелый плод. У тебя хватает мужества не бояться труда, но перед цифрами ты пасуешь, все, что мешает тебе спокойно мечтать, ты отрицаешь или просто не желаешь об этом знать.
Она любила порой изображать из себя рассудительную деловую женщину, противопоставляя моим возвышенным теориям неприкрытый прагматизм. Но такими штучками меня не обманешь, и, когда она радовалась хорошей выручке за день, я прекрасно понимал, что удовольствие от продажи книг и общения с людьми было для нее куда важнее всех доходов или победы над конкурентами. Она была на свой лад мечтательницей, возводила цифры в ряд поэзии и не колеблясь уступала свой товар по низкой цене, если безденежный покупатель оказывался ей симпатичен. А страдала она от того, что живет в таком маленьком городке, где с ее умом и культурой и побеседовать-то почти не с кем, однако никогда она не жаловалась и утверждала, что вполне заслуживает ту судьбу, которую сама себе уготовила: уж такова ее участь – жить в интеллектуальном мире романов Мальро и торговать романами Макса дю Вези.
Вытянувшись на кровати, я вернулся мыслями к ее семьдесят первой годовщине. День рождения без анемонов. Я по-прежнему буду ежемесячно получать свою пенсию. А лавочница будет гнить в земле на кладбище Тиэ. И кто тому виной? Я резко сел на кровати: шесть полулюдей уничтожили столь законченное человеческое создание, владевшее всем богатством нюансов, на совершенствование которого природа щедро потратила немало лет. Мне захотелось распахнуть окно, кричать во всеуслышание об убийстве, но голова моя разрывалась от невыносимо тяжелых непролившихся слез. И бессильно упала на судорожно стиснутые кулаки.
В начале декабря я получил письмо от Ирен, она приглашала меня провести рождественские праздники у них в Дижоне. Через неделю, так как я никак не мог собраться ответить на письмо, она позвонила по телефону.
– Мы ни за что не допустим, чтобы ты оставался один в эти дни. Если ты откажешься, мы сами за тобой приедем.
Я заметил, что в моем положении вряд ли возникнет желание предаваться праздничному веселью.
– Ты сам прекрасно понимаешь, – ответила она, – что мы вовсе не намерены безумно веселиться. Просто это возможность собраться всем вместе и вспомнить Катрин.
Подобная перспектива ужаснула меня; мне отнюдь не улыбалось участвовать в «круглом столе», выслушивать и произносить громкие фразы о страданиях моей жены и моих собственных. Я поблагодарил Ирен и попросил ее не настаивать. Однако она продолжала настаивать и случайно напала на единственный довод, который мог побудить меня приехать: ее очень беспокоит Раймон. Он скучает и дома, и в школе; не ладит со своей сестрой, а еще меньше с братом, совсем не играет с ребятами своего возраста. Ему хочется повидать меня.
Я прибыл в Дижон в сочельник, около полудня. Семейство Форж в полном составе встречало меня на вокзале. Они вырывали друг у друга мой чемодан, чтобы отнести его в машину, и это – странное дело – растрогало меня. Жак потребовал, чтобы я сел рядом с ним на переднем сиденье, хотя мне и было совестно, раз Ирен, Натали, Пьер и Раймон с трудом втиснулись на заднее сиденье.
– Не беспокойся, Бернар, – сказала Ирен, – нам очень удобно. Дети просто в восторге.
Перед собором св. Бениня Жак потихоньку чертыхнулся и резко затормозил, чтобы избежать столкновения с полицейским на мотоцикле, который проехал впритирку к нам.
– Это «кавасаки»! – сказал Пьер, и Жак с гордостью заметил, что сын его здорово разбирается в марках мотоциклов.
Дома все наперебой старались услужить мне. Жак сам пожелал проводить меня в мою комнату. Ирен считала, что я непременно захочу принять ванну. Натали завладела моим пальто и спрашивала у матери, куда его повесить. Пьеру не терпелось показать мне свой альбом с фотографиями, а Раймон не выпускал моей руки. Проходя мимо рождественской елки, Ирен отвела взгляд.
– Мы не решились совсем отказаться от елки из-за ребятишек. Только вот повесили меньше звездочек и свечей, чем в прошлом году.
От этих ребяческих извинений, сделанных доверительным тоном, меня разобрал смех, хотя сердце мое сжималось от боли. Какое было дело теперь Катрин до того, сколько на елке бумажных звездочек, и эта дань, принесенная ее памяти, была легче сквозного ветерка. Оставалось ждать рождественского ужина, чтобы услышать, как станут беседовать о Катрин между финиками и нугой. Жак с суровым видом объявил, что никто из них никогда не забудет ее. Он говорил от души, и на его побагровевшем лице словно бы выражалось сожаление, что стол их ломился от вкусных яств. Обратившись к детям, Ирен заверила их, что двоюродную бабушку, конечно, уже взяли на небо, но что все равно надо за нее молиться. Натали, у которой во рту как раз была косточка от финика, ответила, что она молилась сегодня утром. Пьеру захотелось узнать, сколько лет было бабушке, но Жак нашел этот вопрос неуместным.
– Напротив, – сказал я, обернувшись к Пьеру, – ты совершенно прав, что хочешь знать подробности. Ей был семьдесят один год.
– Но при чем тут годы? – вмешалась Ирен. – Она выглядела такой молодой. Ей можно было дать…
– Ей можно было дать именно семьдесят один год, – отрезал я. – Гораздо достойнее выглядеть на столько лет, сколько тебе есть на самом деле.
И я сразу же улыбнулся, чтобы смягчить некоторую категоричность своих слов, и племянница моя, судорожно глотнув, тоже улыбнулась.
– Ты прав, – прошептала она. – Молодость сама по себе не бог весть какая добродетель.
– Зато, если угодно, она преимущество, – сказал я.
– Но порой это не так уж угодно, – подхватил Жак и демонстративно перевел разговор, стал критиковать наши учреждения и общество в целом.
Но я его уже не слушал, мое внимание отвлек Раймон, который уткнулся в тарелку и не притрагивался к лакомствам. Его лежавшие на скатерти ручонки чуть заметно дрожали, и я понял, что этот семилетний малыш чувствует себя несчастным.
– Ну что ты, Раймон? – спросил я его вполголоса.
Он поднял голову, и такой нестерпимый свет струился из его глаз, что через секунду я не выдержал и опустил веки.
– Тебе хорошо? – спросил он так, словно от моего ответа зависело все.
– Очень хорошо, – отозвался я, и у меня перехватило дыхание.
Он глубоко, с облегчением, вздохнул и улыбнулся.
Что мне сказать о последовавших затем днях; лишь одно – несмотря на тягу к одиночеству, мне приятно было почувствовать тепло семейного очага. Жак рассказывал мне о своих инженерных делах и негодовал по поводу бездеятельности начальства. Эти не блещущие новизной речи отчасти усыпляли меня, но я покорно терпел их, понимая, что оратор преисполнен наилучших намерений и хочет отвлечь меня от моих мыслей. Ирен спрашивала, что новенького пишет мне ее отец, и сама сообщала мне о нем, когда получала весточку. На прошлой неделе Марсель звонил ей. Она бы с удовольствием побывала в Барселонетте, в их доме, где провела детство, и на лесопилке; но Жак все никак не берет отпуска. Пьер раскладывал передо мной на столе фотографии мотоциклов и чемпионов-мотогонщиков в касках. Приходилось выслушивать его объяснения и время от времени восклицать: «Да что ты!», чтобы подчеркнуть свой интерес. А Натали желала во что бы то ни стало узнать мое мнение о состоянии современной математики, а также о сексуальном воспитании; при этом она не давала мне раскрыть рта, так как сразу же переходила к новой проблеме. Меня пугала та мешанина поверхностных знаний, которыми была напичкана голова одиннадцатилетней девочки. А однажды, прервав поток всей этой чепухи, она вдруг заявила не без кокетства, что все время думает о тете Катрин. Мне не понравилась эта ее легковесность, и я заявил с большой твердостью:
– Все время – это уж излишне.
Раймон ничуть не походил на свою сестру, как, впрочем, и ни на кого другого из их семьи, и с каждым часом его общество становилось для меня все дороже. Он никогда не пытался привлечь к себе внимание, как то обычно свойственно детям, и еще меньше заботился о том, чтобы понравиться, а его прямодушие отгораживало его ото всех. Его вечно упрекали за то, что он «витает в облаках», тогда как он способен был часами раздумывать все об одном и том же. Казалось, его совершенно не занимали разговоры в семье, информация проходила мимо его ушей. Во всяком случае, таково было мнение Жака и Ирен, которых огорчало это обстоятельство.
– Он ничего не слушает. Ничем не интересуется.
В действительности же его не занимали лишь коллективные беседы и назидательные речи, все эти, так сказать, «наглядные уроки», он мечтал о душевном диалоге. Мои слова он впитывал как губка, я был буквально потрясен его способностью внимательно слушать. А вот я разучился упрощать свою речь; не в моей власти теперь было ее как-то препарировать. И я обращался к этому ребенку, как к взрослому мужчине. К примеру, я говорил ему, что Катрин вовсе не была какой-то идеальной женщиной, что я немало страдал от ее духа противоречия, но что это-то и было хорошо. Он спросил меня, почему же это было хорошо. Я ответил:
– Потому что я того заслуживал. И потом, я не по-настоящему страдал. Мне это доставляло даже какое-то удовольствие. Понимаешь?
Он понимал. В музее перед картиной «Поклонение пастухов» Флемальского мастера он сделал такое поразительное замечание:
– Как тут тихо.
– Где, в зале?
– Нет! В картине, – уточнил он.
Я очень к нему привязался и неудивительно, что с утра до вечера держал в своей руке его ручонку, она согревала меня. Ирен прозвала нас «неразлучники».
– Тебе надо жить у нас, – говорила она. – Продай свою квартиру и переселяйся сюда окончательно.
Но по мере того как мне становилось легче и я чувствовал тайную радость от того, что рядом со мною близкое человеческое существо, мое пребывание у Ирен начало омрачаться ощущением какой-то вины. Мне казалось безнравственным пользоваться этой передышкой. Мое место было в Париже. Я должен вернуться в нашу квартиру на улице Вьоле, к той самой обстановке и к тем самым предметам, с которыми связаны дорогие мне воспоминания. Кроме того, я могу понадобиться комиссару Астуану или следователю Каррега. Не имею я права отсутствовать. Следует как можно скорее занять свой пост.
Я возвратился в Париж 4 января и, приехав, тут же узнал, что действительно мсье Каррега хотел меня видеть. Мы назначили встречу на понедельник 7 января. Войдя в кабинет, я озадаченно посмотрел направо, потом налево. Следователь вежливо поинтересовался, что именно меня беспокоит. Я ответил, что не узнаю его кабинета.
– Ну еще бы, – сказал он. – В последний раз нас собралось здесь человек двадцать. Поэтому сегодня обстановка и кажется вам незнакомой. Вы уже знаете мадам Понс, но я вас ей не представил.
Секретарь суда пожала мне руку так, словно нажимала на рукоятку какого-то аппарата. У нее был лисий профиль и скупая улыбка сорокалетней женщины, страдающей несварением желудка.
– Согласитесь сами, мсье Реве, – продолжал следователь, сцепив пальцы, – ведь это просто беда, когда двадцать человек теснятся в комнате площадью в тридцать квадратных метров. Но среди прочих государственных служащих судейские чиновники, как известно, бедные родственники.
Мадам Понс заметила кислым тоном, что в тот раз она чуть не задохнулась, но тут следователь кашлянул, давая понять, что пора переменить тему. Он открыл папку, лежавшую у него на письменном столе, глядя на меня, рассеянно полистал бумаги и заявил, все так же не отводя от меня взгляда, что «дело Нольта» доставляет ему немало хлопот.
– Все детали этого дела довольно туманны. У защиты достаточно выигрышное положение.
Я заметил, что, согласно заключению медицинской экспертизы, моя жена скончалась от кровоизлияния в мозг в результате нанесенной ей черепной травмы; тут нет никаких туманных деталей.
– Несомненно, – ответил он, – но кто именно ответствен за эту травму? Ни один из обвиняемых не признался.
Я бурно запротестовал, что все их поведение во время допроса, даже само их отрицание доказывает их виновность; разве они косвенно не признали факты?
– Но лишь маловажные факты, – подчеркнул он. – Они признали, что поскандалили с вами. Однако послушать их, так никто и пальцем не тронул мадам Реве, разве что какой-нибудь неизвестный, уже после того как они удалились.
Поэтому-то, чтобы опровергнуть их доводы, ему необходимы кое-какие уточнения: не могу ли я вспомнить о какой-нибудь индивидуальной акции? О каком-нибудь конкретном жесте? Я ответил отрицательно и спросил не без раздражения, разве в этом состоит главная проблема?
– Да, именно в этом! – отозвался он, хлопнув ладонью по папке.
– Я лично так не считаю, – сказал я возбужденным тоном. – Они виновны, все шестеро. При распределении вины должны учитываться не отдельные факты и действия, а степень моральной ответственности.
Он воздел руки к небу, видно, моя нервная вспышка подействовала и на него.
– Можно наговорить бог знает что по поводу моральной ответственности, и уж адвокаты защиты не откажут себе в этом удовольствии. Не следует также забывать о социальном аргументе.
Я вздрогнул и потребовал объяснений.
– Да, да, о социальном аргументе, – повторил он. – К примеру, будет заявлено, что Серж Нольта вырос без отца, его воспитывала мать, на весьма скромные средства. Я не могу пренебрегать и таким фактом.
– Это ложь, – сказал я, не в силах сдержать негодование. – Нольта никогда ни от чего не страдал, никогда не работал.
Тут мсье Каррега, уже с обычным своим хладнокровием, пожелал кое-что объяснить: он отнюдь не враг мне, вовсе нет, и мое положение не оставляет его равнодушным. Он был бы рад разделить мою точку зрения, но он обязан не впадать в крайности, судить обо всем лишь на основании документов и совершенно беспристрастно.
– Хотите вы того или нет, – мягко добавил он, – но Серж Нольта вырос без отца и мать его располагала весьма скромными средствами. Таковы факты. И не следует говорить о том, что это ложь, иначе…
– Что иначе? – перебил я.
– Иначе вы восстановите всех против себя, – ответил он усталым голосом. – Вы прослывете человеком непримиримым, одержимым, этаким фанатиком, который не отдает себе отчета в своих словах.
Я был ошеломлен; весь характер процесса, лишенного самоочевидных истин, совершенно менялся, деформировался, подобно тем крепостям из песка, которые размывает дождь: виновные и жертвы смешались в одну зыбкую, расплывчатую массу. И следователь тут был ни при чем, его добрая воля не вызывала у меня сомнений. Ничто ведь не обязывало его давать мне разумные советы. Короче говоря, он меня подготавливал.
IX
Ожидание делает время пустым, лишает его живой плоти. Когда я отсчитываю по календарю расстояние между 7 января и 9 декабря 1974 года, оно кажется мне немыслимо долгим. В памяти ничего от него не отложилось, словно дни и месяцы были какими-то невесомыми. Эти одиннадцать месяцев я прожил как бы в затмении, совершал привычные действия: ел, спал, отвечал на вопросы мадам Акельян, соглашался с Соланж, даже не слушая, о чем она говорит. Все мои мысли были устремлены в будущее, и я равнодушно наблюдал, как на смену весне приходит лето и осень. Единственным доказательством того, что я действительно существую, были страхи, связанные с предстоящим процессом. Мсье Каррега вызывал меня еще дважды. Все по одной и той же причине: он требовал уточнений, а я не мог их ему дать. Тем не менее он утверждал, что частично распутал дело. Благодаря некоторым признаниям двух обвиняемых – чьи имена он открывать не пожелал, – ему удалось установить меру ответственности Сержа и Чарли. Но формально ни одно из свидетельств не обвиняло ни того, ни другого. Следствие могло играть лишь на предположениях. Термин «играть» мало соответствовал озабоченному лицу следователя, который то и дело нервно закусывал нижнюю губу. Этот тик выводил меня из себя. Но истинной причиной моего раздражения было настойчивое стремление мсье Каррега установить меру ответственности каждого обвиняемого. По моему разумению, чудовищность коллективного преступления представляла нечто неделимое; подлость нельзя разложить на составные части. Кроме того, меня беспокоили вечные ссылки мсье Каррега на «социальное явление», хотя выражение это прежде входило в мой повседневный словарь. Но теперь мне казалось, что именно оно путает все карты. В конце концов я даже стал подозревать, что мсье Каррега излишне снисходителен к напавшим на нас хулиганам из-за их юного возраста. Я вообразил, что он одержим всякими расхожими идеями и вообще втайне побаивается молодежи. При всем том я нисколько не сомневался в его компетентности, так же как и в его справедливости.