412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ростислав Юренев » Эйзенштейн в воспоминаниях современников » Текст книги (страница 24)
Эйзенштейн в воспоминаниях современников
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:57

Текст книги "Эйзенштейн в воспоминаниях современников"


Автор книги: Ростислав Юренев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 36 страниц)

Проклятая моя кандидатская диссертация двигалась туго. Зарплаты в журнале, конечно, на семью не хватало. Мешал мне и сам Эйзенштейн, постоянно призывая к себе и увлекая всевозможными планами. Прочитав мою статью о «Каменном цветке», где я старался рассуждать о цвете и кино, он сказал:

– Не туда думаете. Надо шире. Надо смелее – к живописи, к философии цвета. Знаете что? Давайте вместе напишем о цветовом кино. У меня много всяких заметок, записок, начал…

И мы разбирали его заметки, спарили, мечтали.

Как я жалею, что застрял со своей диссертацией, что не отложил ее, чтобы помочь ему в оформлении его гениальных мыслей о цвете!

Как-то он встретил меня сияя:

– Говорил с Грабарем. Он соглашается взять вас в институт условно. С условием защититься месяца за три! Пишите сейчас же заявление.

Зная о правилах поступления в институт, я заявление писать отказался. Он не на шутку сердился:

– Глупый гордец! Подумаешь, боится рискнуть! Не хотите, так я сам напишу!

И оказалось, что написал:

«Директору Института истории искусств Академии наук СССР

академику Грабарю И. Э.

Многоуважаемый Игорь Эммануилович,

согласно нашей договоренности, прошу утвердить на свободную вакансию по сектору истории кино в качестве и. о. старшего научного сотрудника тов. Юренева Р., в январе месяце 1948 г. защищающего диссертацию на соискание ученой степени кандидата наук в Госуд. институте кинематографии.

Зав. сектором истории кино

проф. С. Эйзенштейн

19. XII.47 Москва».

На заявлении этом (найденном мною много позже в старых бумагах) Игорь Эммануилович: начерпал в уголке:

«Зачислить временным старшим научным сотрудником Сектора истории кино с обязательством защиты диссертации в январе 1948 года. 20.XII.47.

Игорь Грабарь».

Однако в январе меня не зачислили, а защита состоялась позднее, в июне.

В январе Эйзенштейну стало хуже. Он старался не сдаваться, ездил на лекции и заседания, начал писать главу о цветовом кино для нового издания книги Л. В. Кулешова о кинорежиссуре.

Но чаще всего лежал, читал. Томится одиночеством.

Приходя к нему утром, я постоянно слышал:

– Сердце болит. Сегодня работать не будим. Нет, нет, не уходите. Будем болтать. Будем играть в книги!

Игру эту он выдумал сам.

Я должен был задавать какой-нибудь вопрос, посложней, понеожиданней, а затем по его указаниям разыскивать книги на его полках с материалами для ответов.

Книгами была буквально завалена его немалая по тем временам квартира. По трем стенам спальни, по всем стенам кабинета и даже в передней, в коридорчике, в кухне, в уборной – стояли и висели книжные полки. И он помнил не только где какая книга стоит, но и какие закладки вложены, какие пометки, какие надписи сделаны в ней.

Игра тешила его. Он гордился своею памятью.

Кинематографических вопросов он не любил. О Марлен Дитрих вяло указал какие-то общие книжки по американскому кино. На высшую школу верховой езды ухмыльнулся и послал меня в коридор, где рядом стояли толстые тома Джемса Филлиса на английском и Сергея Шишкина на русском языке.

– Там же рядом есть и про рыбную ловлю! Аксаков и другие, – крикнул он, пока я сдувал пыль с Филлиса.

Третий вопрос я как-то не сразу мог придумать.

– Ну что ж, светильник разума угас? – спросил он ехидно.

– Светильник? Неужели вы помните?

– Я помню все. Не только все книги, но и всех людей, все факты. Задавайте вопрос, да поинтеллигентнее. Поднапрягитесь.

Я разозлился:

– Марбуэль!

– Что?

– Марбуэль! Был такой черт, в средние века у немцев. Появлялся в виде мальчишки, подростка…

Ему было неприятно, что понадобились объяснения.

– Подумаешь. Марбуэль! А почему не Астарот? Вон там стоит Лесаж, у него хромой бес прекрасно описан. Могу предложить Вельзевула, Люцифера… Упырей по Алексею Константиновичу Толстому, Демона по Лермонтову, «Братьев Карамазовых»…

– Мне нужен Марбуэль. Так называл немецкий комендант бездомного мальчишку где-то под Вязьмой. Немец прикармливал мальчишку, пока тот не сжег его вместе с хатой.

– Это что, – для сценария или рассказ?

– Нет, так, просто вспомнил.

– Почему же, интересно! Поищите налево от стола в кабинете. «Аурору» Якоба Бёме. Может быть, там… Не читаете по-немецки? Тогда пойдите сюда, вон там сверху французская монография о Сведенборге. Впрочем, нет, вряд ига. Вон там, видите, в грязно-коричневой мягкой обложке? Это «Ведьмы и ведовство» Сперанского, по-русски… Там нет? Ну и черт с ним, с вашим Марбуэлем. Надоел. Но где-то он у меня есть. А сейчас я устал, расскажите мне лучше какие-нибудь новости…

– Во ВГИКе студенты-операторы чуть не подрались: кому идти к вам на практику, на пересъемку «Грозного».

– Какие пересъемки? – почти вскрикнул он горько и злобно. – Неужели вы все не понимаете, что я умру на первой же съемке? Я и думать о «Грозном» без боли в сердце не могу!

Мы долго молчали. Смеркалось. Я в смущении листал книгу про ведьм. Наконец он сказал:

– Ну расскажите же какую-нибудь новость. Почему вы такой скучный?..

– Да, давно хотел вам сказать. В «Вечорке» была заметка. Какой-то английский хирург заворачивал больное сердце старой борзой в жировые прослойки брюшины. Оправившись после операции, собака пробежала пять километров на треке за искусственным зайцем.

Он слушал внимательно. И после паузы протянул:

– Да‑а. Но заяц-то был искусственный…

На заседании сектора 4 февраля, после обсуждения схемы доклада о семитомнике, с которым Эйзенштейн должен был выступить на Ученом совете института, прощаясь, он сказал:

– А про Марбуэля я, конечно, нашел. Даже с рисунком. В толстенном немецком томе «Демонология». Придете – переведу.

Одиннадцатого февраля, придя в институт, я прочел на доске объявлений: «Заседание Сектора кино 11 февраля 1948 года не состоится по случаю кончины заведующего сектором С. М. Эйзенштейна».

Не знаю зачем, но я побежал к нему. Вечерело. Мела поземка. Его окно в верхнем этаже уродливого бетонного дома горело непривычно ярко. В полутемном подъезде меня остановил какой-то человек.

– К Эйзенштейну? Вы родственник?

– Ученик.

– Фамилия?

– Светильников.

Он записал.

– Ученикам нельзя.

Уходя, я обернулся. Его окно горело непривычно ярко.

Станислав Ростоцкий
На улице Эйзенштейна

В жизни бывают невероятные совпадения, которые порой заставляют задумываться: а совпадения ли это…

В 1968 году, в один из обычных дней, рано утром, ко мне подошла жена и сказала: «Я тебя поздравляю…»

«С чем это?» – подумал я. И судорожно стал соображать, с чем меня можно поздравить. Так и не найдя, даже при помощи наводящих вопросов, ничего похожего на какой-нибудь праздник или на какое-нибудь личное событие, я уже стал думать, не подвох ли это, и не день ли рождения жены, о котором я забыл, а она, желая уязвить мою забывчивость, издевается надо мной.

– Нет, правда, я тебя поздравляю и знаю заранее, как ты будешь счастлив.

– Ну, не томи, скажи?!

Жена помучила меня еще несколько минут и наконец сказала:

– С сегодняшнего дня ты живешь на улице Сергея Эйзенштейна.

Да, действительно, с этого дня я стал жить на улице Сергея Эйзенштейна, потому что 4‑й Сельскохозяйственный проезд, на котором стоял наш дом, переименовали в улицу Сергея Эйзенштейна. С этого дня я живу на улице своего учителя и каждый раз, когда возвращаюсь домой, невольно останавливаюсь около белой доски, висящей у ворот, где написано, в честь кого названа эта улица.

Первый раз я попал в кинотеатр лет, наверно, пяти. Я не запомнил весь фильм, который тогда увидел, но запомнил мясо с копошащимися в нем червями, болтающееся на шнурочке пенсне, накрытых брезентом людей.

Лет одиннадцати я попал с отцом на торфоразработки. Отец обследовал санитарные условия жизни и труда сезонников. Мы вошли в большой мрачный сарай. В бездонных бочках, в мутной жиже лежала солонина, посветили фонарем. По мясу ползали черви. И я сразу вспомнил, что когда-то это уже видел, а отец сказал: «Как в «Броненосце «Потемкин»». Так я узнал, что первый фильм, который я видел в своей жизни, был «Броненосец «Потемкин»». Меня тогда мало занимала фамилия режиссера.

В 1935 году я учился в шестом классе 112‑й школы, что на Миусской площади. Однажды к нам на уроки пришла женщина. Она следила за нами и во время уроков и на перемене. Потом она подошла ко мне и дала бумажку с адресом. На бумажке было написано: «Киностудия «Мосфильм» просит Вас явиться по адресу Васильевская ул., 13 для просмотра, на предмет отбора детей для съемок в фильме «Бежин луг»».

– Приходи с мамой, – сказала тетя.

В свои тринадцать лет я был человеком вполне самостоятельным и, конечно, даже ничего не сказал родителям, а просто в назначенный день и час пошел на Васильевскую.

Там уже было множество детей, и все они были с папами и мамами. Я отдал свой талончик уже знакомой мне тете и стал ждать, в душе презирая всех этих маменькиных и папенькиных сынков и дочек.

Прошло много времени. Я уже подумывал, не уйти ли? Наконец меня позвали. Я вошел в светлый зал. Напротив двери у противоположной стены сидела большая группа людей. Но я не увидел этих людей. Я сразу увидел человека, сидящего в центре, и не потому, что он сидел в центре, – если бы его посадили где-нибудь с краю, все равно я увидел бы его первым.

Он был центром, где бы ни было его место.

У него был огромный лоб и буйная шевелюра, внимательный, цепкий, насмешливый глаз, чуть поджатые, улыбающиеся губы. На нем был костюм из невиданной мною материи, мохнатой и мягкой, коричневого цвета. Был 35‑й год, и костюм тоже произвел на меня неизгладимое впечатление. Такого я никогда не видел.

Меня вывели в круг, и все, в том числе и этот человек, стали меня рассматривать. Надо сказать, что все рассматривали меня тоже как-то через этого человека. Это я понял сразу и тогда, после некоторой паузы, уставился прямо в глаза этому чуду в невиданном мною костюме и нагло улыбнулся. Человек улыбнулся в ответ и каким-то скрипучим, но ясным, звенящим голосом спросил:

– Ты почему улыбаешься?

Весьма нахально я ответил:

– А что вы меня как лошадь рассматриваете?

Человек засмеялся и, еще раз взглянув на меня, отдал какие-то приказания.

Меня вывели во двор, и какой-то тоже странный человек, очень плохо говоривший по-русски, несколько раз щелкнул фотоаппаратом.

Теперь эти фотографии у меня. После смерти Сергея Михайловича его вдова Пера Аташева нашла их в картотеке Эйзенштейна. На белой карточке, к которой они прикреплены, написано: «Хорошо смеется».

А через тридцать лет я буду рассказывать об этом в большой аудитории в Лондоне и встречусь с человеком, который меня тогда снимал…

Но это будет потом… А пока вот так в первый раз я увидел Эйзенштейна и поговорил с ним. Но в этот раз настоящее знакомство не состоялось. Родители берегли мальчика от кино и отправили его в пионерский лагерь. Позже я нашел вызовы на студию и, конечно, пошел сам.

Я попал в какой-то странный, волшебный мир. Весь тот черно-белый мир, который я жадно впитывал в себя, сидя в кинотеатре, – а к этому времени это было основное развлечение и основная радость, – вдруг этот мир стал ярким, цветным, осязаемым. По коридорам студии ходили люди в мундирах национальных гвардейцев и коммунаров (снимали «Зори Парижа»); прямо в зале (теперь я знаю, что это павильон) стояла яхта Гленарвана, и маленький, хорошенький мальчик Яша Сегель лазил по реям и пел песню. Ох, как я завидовал этому мальчику, и его костюму, и его песне, и его знакомству с таким поразительным человеком, как Паганель. Теперь мы живем с этим мальчиком в одном подъезде, работаем на одной студии и ходим друг к другу в гости…

А тогда… Тогда в другом зале стояла церковь, сияли золотыми окладами иконы.

– Где же ты был? – спросил Эйзенштейн.

– Родители, пионерлагерь… – мрачно ответил я.

– А мы тебя так искали, – сказал Эйзенштейн. – Но теперь твою роль играет другой мальчик. – Я чуть не заплакал от обиды. – Но ты не расстраивайся, – сказал Эйзенштейн, очевидно, поняв всю меру моего горя. – Ты будешь сниматься вместе с другими ребятами.

Так я снова познакомился с Эйзенштейном и снова не познакомился, потому что мне было тринадцать лет, но еще не было транзисторов и телевизоров, «Александра Невского» и «Ивана Грозного» и многого, многого другого. Я был знаком с Эйзенштейном в это время как обыкновенный мальчик, попавший в кино, при котором иногда пошутят, иногда его потреплют по щеке, иногда прокатят в автомобиле. Но бацилла кино уже попала в мой детский организм. Я получил свою первую кинозарплату и, конечно, купил первый фотоаппарат, старенький наивный кассетный «Арфо». Какое это было счастье!

Потом я узнал, что что-то случилось с «Бежиным лугом». И я уже не ходил на Потылиху. И не встречался с веселым лобастым дядей.

Но в шестнадцать лет я уже хорошо знал, кто такой Сергей Михайлович Эйзенштейн. И в шестнадцать лет я уже твердо решил работать в кино. Конечно, не режиссером. Потому что в то время режиссером был Эйзенштейн! А стать Эйзенштейном?.. Я не переоценивал свои способности.

Мои вкусы в это время были совершенно определенны. В театре моим богом был Мейерхольд, в поэзии – Маяковский, в кино – Эйзенштейн. Несмотря на свой весьма юный возраст, я смотрел очень многие спектакли Мейерхольда, я знал наизусть очень много стихов Маяковского, я, конечно, уже знал, кто сделал «Броненосец «Потемкин»».

Кто мог ответить мне на проклятый вопрос: «Могу или не могу?» Только один человек. Человек, которому я абсолютно верил, человек, приговор которого был бы окончательным и обжалованию не подлежал. Кроме того, я мог пойти к нему на правах «старой дружбы».

К этому времени у меня было много знакомых, работавших в искусстве. В частности, я был близок дому художника Владимира Владимировича Дмитриева. Он-то и заставил меня написать сценарий по повести Бестужева-Марлинского «Мореход Никитин». Сценарий показался Дмитриеву занятным, и он отдал его через Елизавету Сергеевну Телешеву Эйзенштейну с просьбой принять меня и поговорить со мной.

Так состоялось мое третье и окончательное знакомство с Эйзенштейном, прерывавшееся на время войной и прерванное навсегда его смертью.

Это утро я помню так, как если бы это было вчера. Мне назначили в десять. Конечно, я встал в семь, конечно, приехал на Ленинские горы в девять и час блуждал вокруг дома на Потылихе, где жил Эйзенштейн. Прямо перед фасадом «Мосфильма» возвышалась кирпичная тюремная стена, оставшаяся от съемок «Первой конной». Рядом протяжно и тоскливо выли собаки. Там был собачник. Была осень, деревья стояли голые. Хотелось либо умереть, либо поехать домой. Страх переполнял душу. Страх оттого, что я шел к своему богу. И страх потому, что бог должен был решить мою судьбу.

Без трех минут десять я стоял на площадке перед дверью в квартиру. В десять я позвонил. Уже знакомый мне скрипучий голос за дверью крикнул: «Кто там?» Я объяснил. «Тетя Паша, откройте». Прошаркали шаги. Дверь открыла сильная и крупная старуха – тетя Паша…

Голос из соседней комнаты сказал: «Вы проходите, а я сейчас приду».

Тетя Паша ввела меня в кабинет, вернее, в одну из комнат, потому что довольно скоро я узнал, что кабинет это вся квартира.

Итак, я находился в святая святых: месте, где мэтр творит. У меня было время осмотреться.

Позже я понял, что Сергей Михайлович дал мне это время специально, чтобы я смог привыкнуть и успокоиться. А привыкать было к чему. Ибо все в этой комнате было необыкновенным и непривычным, даже цвет. Да‑да, – цвет.

Комната была какая-то яркая и жизнерадостная. Стены были желтые, ярко-желтые, приближаясь к оранжевому, пол был серый, покрытый серым линолеумом (тогда это был совершенно неизвестный мне материал), посреди комнаты висела лампа синего стекла, вернее, люстра. Мебель была легкая, из гнутых никелированных трубок, с оранжевыми подлокотниками на стульях, с оранжевой доской стола. Теперь такая мебель бывает в молодежных кафе. Тогда это выглядело чудом из другого мира. Большое место в кабинете занимал рояль, на его черной полированной крышке стоял под стеклянным колпаком детский скелетик, на стене висела картина Дега и портреты – фотографии. Конечно, я сразу же увидел фото Чаплина, на котором была сделанная его рукою (самого Чаплина! – подумать только) надпись, и портрет Мейерхольда, – на белом воротничке рубашки было написано: «Горжусь учеником, уже ставшим мастером». В углу стояло старинное кресло, обитое красной материей с вышитыми золотыми цветами, особенно заметное рядом с ультрасовременной никелированной мебелью. И, наконец, были книги, книги, книги… Все какие-то необыкновенные, с яркими суперобложками, на всех языках мира. У Эйзенштейна в квартире фактически не было стен. Все стены были покрыты полками с книгами, использовался каждый сантиметр площади. Квартира была небольшая, всего три комнаты. Книги лежали везде, на столе, на пристенных карнизах, образованных шкафчиками с книгами. Переплеты книг сплетались в какой-то яркий веселый ковер. На столе под стеклом лежала карикатура на хозяина, а рядом рисунок на обрывке бумаги и было написано: «Королева английская подарила Ивану двух львов, можно вплоть до слонов…» Уже шла работа над сценарием «Ивана Грозного».

Я успел осмотреться и подумать, что же я буду говорить, – шутка сказать, но говорить ведь я буду с живым гением. Тогда я это хорошо ощущал.

Но вот раздались мягкие шаркающие шаги, и появился хозяин в ореоле своих буйных волос, одетый в серый с красными полосами мягкий пушистый халат. Из‑под халата выглядывали босые ноги в шлепанцах.

– Ну здравствуйте, здравствуйте… Вы не возражаете, если я буду разговаривать и шамать? Тетя Паша, принесите чайку. Слюна не будет бить?..

– Нет‑нет, спасибо, я завтракал…

– Сценарий я ваш прочитал. Лихо написано, – усмехаясь сказал Эйзенштейн и, заметив мой восторженный взгляд, устремленный на книжные полки, сказал: – Книги-то у меня все больше басурманские, – и лукаво взглянул на меня: дело в том, что в моем сценарии много раз употреблялось слово «басурманский», «басурмане»… – Ну, что же вы хотите?

Через три минуты я уже не ощущал, что сижу перед человеком, которого сам, не без помощи человечества, произвел в боги. Мне было легко и только хотелось, чтобы разговор никогда не кончался.

Тут сразу же хочется написать об одном поразительном качестве Эйзенштейна-человека, лишний раз доказывающем, что он был поистине великий человек.

Он никогда не спускался к собеседнику с высоты своего величия. Нет, каким-то ему одному известным способом он поднимал собеседника до себя, и человеку, говорившему с Эйзенштейном, начинало казаться, что становишься умнее, интереснее и можешь говорить обо всем на равных.

Я бы мог написать фразу: «Мы проговорили в это утро четыре часа», и это была бы правда. Когда я уходил, на часах было два часа дня. Но я стыжусь этой фразы, потому что она может вызвать улыбку у читающего мои записки человека. В самом деле, о чем четыре часа мог говорить живой классик советского и мирового кинематографа с шестнадцатилетним мальчишкой? Да, улыбка может появиться, но я знаю, что она никогда не появится у тех, кому выпало в жизни счастье быть самим участниками таких бесед с Сергеем Михайловичем.

Я изложил Эйзенштейну свои «взгляды на искусство» со свойственной молодости категоричностью в оценках. Я изложил ему свои планы, которые заключались в том, что я согласен чистить ему ботинки, бегать в магазин, мыть посуду и т. д., если он за это будет меня учить. И, наконец, честно рассказав с собственных «талантах и способностях», не утаив даже, что, в отличие от Эйзенштейна, я абсолютно не могу рисовать и у меня нет никакого слуха, я задал вопрос: могу ли при всех присутствующих и главным образом отсутствующих качествах стать кинорежиссером.

На мое предложение чистить ему ботинки Эйзенштейн рассмеялся и сказал, что сейчас не Ренессанс, когда ученики жили в мастерских своих мэтров, и что, наверно, в современных условиях это невозможно, но что вообще заниматься можно и он подумает, как это организовать. На второй вопрос он пообещал ответить в дальнейшем. Он так и не ответил на этот вопрос, а я так и не поставил ни одной картины при его жизни, а вследствие этого так и не получил от него обещанный мне однажды, после войны, подарок. Он пообещал мне отдать его в день, когда я закончу свой первый фильм. Это была палка с вырезанными на ней фигурками зверей; по его рассказам, ее сделал мексиканский каторжник. Теперь эта палка висит на Смоленской, куда перевезли вещи из квартиры Эйзенштейна, и я с грустью взираю на нее, изредка приходя в этот дом. Эйзенштейн не ответил мне на мой прямой вопрос: «Могу или не могу?» Он просто стал со мной заниматься. Это были поразительные занятия.

Как это происходило?

Началось с того, что Эйзенштейн сказал:

– Вы должны прочесть двадцать томов «Ругон-Маккаров» Золя в издании «ЗиФ» с предисловиями и примечаниями Эйхенгольца. Причем прочитать и предисловия и примечания. Начать читать с романа «Творчество», а потом читать по порядку, составляя родословное древо фамилии Ругон-Маккаров.

Одновременно с этим я должен был ходить в существовавший тогда Музей нового западного искусства и смотреть французских импрессионистов, слушать музыку Равеля и Дебюсси, изучать биографию Золя. И я принялся за работу.

Я сидел в Ленинской библиотеке, бегал по музеям, сидел в консерватории, каждодневно приобщаясь к звукам, цвету, содержанию и форме определенного интереснейшего момента в истории развития мирового искусства.

Эйзенштейн, это я понял гораздо позже, воспитывал тем самым, кроме этого непосредственного приобщения к высотам человеческой культуры, историчность восприятия, понимание взаимосвязанности искусств, процессов развития общества, осознание сложности и уникальности творческого труда в искусстве.

Я назвал бы все это уроками комплексного восприятия искусства и жизни.

Работа была бешеной и изнуряющей, но в конце ее меня всегда ожидала награда: встреча с мэтром. Я мог прийти к нему на свидание только тогда, когда прочту, увижу и услышу все, что он мне назначил. И если с Золя я расправился довольно легко, то с Бальзаком было значительно труднее, а свидание могло состояться только тогда, когда я закрою последний лист последнего романа «Человеческой комедии».

Чтение началось с романа «Утраченные иллюзии», и Люсьен де Рюбампрэ стал на время главным героем, введшем меня за руку в огромный переплетающийся мир бальзаковских героев. И, конечно, было необходимо прочесть «Необычайную жизнь Оноре де Бальзака» Рене Бенжамена и заняться японским искусством, которым интересовался сам Бальзак. Так как Бальзак написал больше, чем Золя, то и работа была еще большая. Но в этой работе я постигая огромную радость чтения для дела, а не только для удовольствия или развлечения.

Эйзенштейн видел, что я стараюсь, и поэтому я начал получать возможность чаще ходить к нему.

Я приходил всегда утром перед самым завтраком, когда Эйзенштейн был в халате, и проводил с ним часа три-четыре в увлекательных разговорах обо всем. Каждый из этих разговоров был сам по себе университетом для меня и по разнообразию тем и поводов, и по количеству приобретаемых знаний.

Однажды Эйзенштейн пошутил, что когда-нибудь я напишу книгу «Эйзенштейн в халате» – по аналогии с книгой «Анатоль Франс в халате», и как бы я действительно хотел сделать это теперь. Но увы, не могу, потому что многое уже ушло из памяти, а по свойственной юности способности решительно не ценить мгновения, не понимать ценности того, что рядом, – я никогда не записывал эти беседы, приходя домой. Сделал это раз или два и теперь, перечитывая эти листочки, поражаюсь снова и снова глубине эйзенштейновских мыслей, неистребимому умению говорить обо всем весело, остроумно, интересно, привлекая себе в союзники всю мудрость человеческих знаний.

Как хорошо, что издано собрание сочинений Эйзенштейна. Но сколько его поразительных по точности, мудрости и остроумию высказываний разбежалось по свету.

Я, например, не могу понять, как никому не пришло в голову поставить в аудитории института фотоаппарат и во время лекций Эйзенштейна периодически снимать доску. Дело в том, что Эйзенштейн, читая лекции, то и дело брал мел и мгновенно делал на доске подтверждающие его лекции зарисовки. Высказываемые им мысли немедленно переходили в пластику поразительного, мимолетного рисунка. Рисунок существовал мгновение, потому что тут же Сергей Михайлович брал тряпку и стирал нарисованное. Но ведь это были рисунки гения. И было абсолютно просто при помощи фотоаппарата сохранить эти рисунки. Представляете себе, какая бы это была замечательная книга «Рисунки Эйзенштейна на доске»!

Но этой книги уже никогда не будет. И только присутствовавшие на этих лекциях студенты смогут вспоминать их.

Но я отвлекся.

Итак, шли занятия. Нет, меньше всего Эйзенштейн занимался со мной режиссурой. Он просто готовил меня к будущему, заряжая знанием литературы и искусства, пониманием законов любого творческого труда, и, конечно, огромное место в этих занятиях занимали книги.

Я уже писал о книгах в квартире Эйзенштейна, но сейчас мне захотелось рассказать о его библиотеке несколько детальней.

Библиотека Эйзенштейна была уникальной, это знают книголюбы. Теперь часть книг из этой библиотеки стоит в Отделе редких книг «Ленинки» на полках Эйзенштейна, часть в квартире на Смоленской, часть у друзей.

А когда-то все это помещалось в трех комнатах на Потылихе. Книги никогда не собирались по принципу «собраний сочинений», книги собирались всю жизнь по мыслям. Поэтому они соседствовали на полках в весьма неожиданных сочетаниях. Об этом, очевидно, напишут исследователи, мне же хочется рассказать несколько подробностей, связанных с библиотекой.

Эйзенштейн извлекал шутку решительно из всего, и, например, Гегель стоял у него на полке вверх ногами, иллюстрируя тем самым мысль, что Маркс поставил его с головы на ноги. Были в библиотеке Эйзенштейна Две стены, одну из которых он показывал охотно, другую редко, за шуткой и улыбкой скрывая некоторую долю смущения. На первой стене на полках стояли книги с дарственными надписями авторов. Здесь были автографы Цвейга и Шоу, Барбюса и Роллана, Моэма и Пристли, О’Кейси и Драйзера, Синклера и Маяковского, Горького и Эйнштейна, Маннов и Фейхтвангера, Хемингуэя и Эренбурга и т. д. и т. д.

Теперь с еще большей силой, чем тогда, понимаешь, сколько огромного уважения, какая высокая оценка всей деятельности Эйзенштейна заключалась уже в одном том, что все эти люди стремились выразить свое отношение к нему и самим подарком и той дарственной надписью, которая появлялась на первой странице.

На полках второй стены были книги о самом Эйзенштейне. И это тоже поражало, потому что по корешкам можно было видеть, что, начиная с языка хинди и кончая китайским и японским, не было языка, на котором не было бы написано книг о творчестве самого выдающегося режиссера планеты. Правда, книг на русском языке было маловато: одна или две.

Мир уже тогда понял всю революционность эйзенштейновского творчества, всю мощь его теоретического дара; мир уже тогда понимал, что на свет появился человек, которого впоследствии не слишком восторженные и не быстрые на слова люди назовут Леонардо да Винчи нашего времени, и это будет отнюдь не поэтическое преувеличение.

В самом деле. Эйзенштейн знал математику и физику отнюдь не в пределах средней школы. Он был инженером и архитектором. Он знал музыку так, что великий композитор XX века Сергей Прокофьев находил интересными музыкальные дискуссии с Сергеем Михайловичем. Эйзенштейн знал физиологию так, что с ним советовались ученые-физиологи, такие величины, как Орбели и Раппопорт. Эйзенштейн был полиглотом: он знал множество языков, мне лично казалось, что он знает все языки, начиная с английского и кончая японским и бушменским. Но твердо я знаю, что немецкий, английский и французский он знал в совершенстве. Он не только говорил и писал на них, но и думал. Когда он писал ту или иную работу, то английские фразы чередовались с русскими, русские с немецкими, немецкие с французскими. Он писал на том языке, который позволял ему наиболее точно выразить мысль. Не могу не привести его высказывания о языках вообще и не рассказать одну вспомнившуюся мне историю.

Говоря однажды о языках, Эйзенштейн сказал:

– Знаешь, философией или военным делом лучше всего заниматься на немецком языке, острить, высказывать парадоксы и говорить иронически лучше всего на английском; объясняться в любви, кокетничать и двусмысленно острить лучше всего по-французски. – Он помолчал и, как вывод, добавил: – Но и тем, и другим, и третьим можно заниматься на русском языке. Русский язык это всеобъемлющий язык, на котором можно выразить все.

Когда я думаю о Пушкине, я всегда вспоминаю это высказывание Эйзенштейна. Зная множество языков, Эйзенштейн безмерно уважал русский язык, и, хотя он говорил по-английски на всех сленгах, он знал русский так, как дай бог знать его любому великому писателю земли русской.

Эйзенштейн рисовал как великий художник. Его выставка обошла теперь всю Европу, и многие страны добиваются, чтобы она была показана у них.

Эйзенштейн при своем небольшом росте и весьма заметной полноте двигался так, что мог не только рассказать, но и показать то или иное движение прима-балерине. Я никогда не забуду его занятия в балетном училище Большого театра, где он ставил в нашем присутствии танцы для дуэта Сусанны Звягиной и Кости Рихтера на музыку Бизе (Кармен и Хосе) и по сюжету «Свадьбы» Чехова (телеграфист Ять и Змеюкина). Он добивался полного совпадения мелодического рисунка и движений актеров, вызывая подчас неудовольствие балетмейстера, так как то, что показывал он, не укладывалось в каноны классического балета.

Когда я теперь смотрю балеты замечательного балетмейстера Григоровича, я часто вспоминаю Эйзенштейна, ибо вижу в этих балетах то, что уже тогда пропагандировал Эйзенштейн.

К чему я пишу об всем этом? Я пишу для тех, кто мог бы усмехнуться и не поверить в то, что «Эйзенштейн – Леонардо нашего времени».

О работе Эйзенштейна в кино не скажешь лучше, чем сказал об этом на вечере воспоминаний в 1958 году Илья Григорьевич Эренбург. Он сказал: «Кино еще далеко до классики. Но если кино когда-нибудь станет классическим искусством, то в картинах, которые мы назовем классическими, будет все то, что уже было, пусть в еще незаконченной, зачаточной форме, но уже было в картинах Эйзенштейна».

Да, он был энциклопедистом и классиком. Как-то он сказал мне:

– В детстве я прочитал Анатоля Франса: «Мои лекции в Буэнос-Айресе», и я дал себе слово, что когда-нибудь тоже прочту лекции в Буэнос-Айресе! Ну и что же! Я прочитал лекции в Сорбонне на французском языке, в Лейпциге на немецком языке, в Оксфорде на английском языке. Когда меня позвали в Буэнос-Айрес, я уже не поехал: мне было неинтересно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю