412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Раиса Хвостова » Жить не дано дважды » Текст книги (страница 2)
Жить не дано дважды
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 06:35

Текст книги "Жить не дано дважды"


Автор книги: Раиса Хвостова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)

4.

Враг у ворот Москвы.

Мне сейчас трудно собрать воедино разрозненные впечатления и чувства тех дней. Или теперь мне так кажется, или на самом деле, тогда каждое чувство жило отдельно, само по себе, и какое было тяжелее – сказать невозможно.

Одиночество. Что может быть хуже на шестнадцатом году? День за днем, неделя за неделей я была одна. Одна с Платончиком – пятилетним братиком. И от этого мне еще труднее, я в ответе за его жизнь – перед ним самим, перед собой, перед мамой, перед целым миром. Большая и всегда шумная наша дача опустела: папа на фронте, мама и Ната работают в госпитале где-то на другом конце Москвы, товарищей и подруг тоже разметала война. Я одна с Платончиком в большом доме, занесенном снегом. Холод. Кажется, весь мир промерз.

Я прежде не понимала, что есть холод. А теперь холод преследовал постоянно – стены в комнатах покрыты белым мохом. Мы с Платончиком ютимся в самой маленькой, сжигаем в печке забор, огораживающий дачу от дороги. Как ни экономим, забор быстро уменьшается. В конце концов, мы разжигаем печурку только тогда, когда надо вскипятить чай и подогреть промерзший хлеб, если еще удастся его получить. Может быть, холод не так донимал бы нас, не будь голода.

Чувство голода не оставляло ни на минутку, даже во сне. Ничего не было, кроме пайка хлеба. За хлебом огромные очереди… Ладони у меня исписаны химическими карандашами. Цифры меняются по мере приближения очереди. Я по целым дням не умываюсь – смоются номерки. И все-таки мы с Платончиком часто оставались без хлеба. Но и тогда, когда хлеб был получен, я старалась накормить досыта брата.

Дети в те дни повзрослели, Платончик не плакал, не капризничал, не жаловался. Только один раз потекли у него слезы, когда мы нашли на кухне мертвой нашу собаку. Что было делать: кормить нам ее было нечем. Я тоже тогда заплакала: накануне мы не достали хлеба, и неизвестно – достанем ли сегодня.

Но в этот день все равно был праздник – приехала мама. Не просто было добираться до нашей дачи, дачные поезда почти не ходили, и мама могла лишь два раза в месяц приезжать к нам. Ее приезд был праздником – и потому, что это мама, и потому, что она привозила нам два-три пайка хлеба, сбереженного для нас, а иногда и по куску сахара на душу. И я сразу становилась маленькой – съедала свою долю, поверив, что мама сыта. А потом, когда мама уезжала, мучила совесть.

Мы часто вспоминали Танюшу. В блокадном Ленинграде люди умирали от голода, об этом мы знали, и чувство тревоги за Танюшу никогда не проходило. Это чувство особенно обострялось, когда мы сами испытывали голод. Мы знали – ей во много раз хуже.

Несколько раз мы с Платончиком ездили к маме в Москву. Казалось, нет больше на земле города, так полюбившегося мне весной. Засыпанный снегом, с развалинами и маскировочными сетями, темный, с забитыми или завешенными окнами, с сиренами тревог и бомбоубежищами. Это был чужой, незнакомый город и все-таки родной до боли. Враг у ворот Москвы – от этих слов щемило сердце. Невозможно было жить в бездействии. Мне стыдно было жить в бездействии.

Единственной большой радостью были Сережкины письма, заполненные любовью, надеждами на скорую победу. Сережка где-то под Тулой, в училище. Я знала по сводкам – Тула не сдается, хотя враг уже в пригороде. Сережа писал, что пришлось быть в боях. Мне и перед ним было стыдно – разве можно сейчас ничего не делать? Когда враг у ворот Москвы, когда враг забирает и рушит наши города. Нельзя!

Мимо нашей дачи шли эшелоны. День и ночь, ночь и лень. Из Сибири, из Средней Азии, с Дальнего Востока. На платформах машины, пушки, танки. В теплушках – люди в серых шинелях. Одни проходили мимо нашей станции, другие останавливались, выгружались. Тогда на несколько часов в нашем поселке становилось многолюдно, шумно. Потом они уходили на запад, на фронт, до которого рукой подать. Шло сосредоточение сил под Москвой.

Однажды на ночевку в нашей даче расположился штаб. Дом ожил – топились печи, входили-выходили люди, бряцали винтовки и котелки. Вечером нас кормили с Платончиком «шрапнельной» кашей, заправленной душистой тушенкой. И к ночи, когда двери перестали стучать, а Платончик спал сытым сном, я решилась.

Я открыла дверь в гостиную. Над столом несколько командиров. У самого старшего в петлицах было две шпалы.

– Товарищ майор, – сказала я, – возьмите меня на фронт.

Командиры выпрямились. Кто улыбался, кто кивал головой. У майора брови поползли наверх. Я торопилась.

– Кем хотите, возьмите. Я все могу. У меня по стрельбе второе место в школе. А в классе я первая… Честное слово!

– Доченька, – устало сказал майор, – тебе учиться надо.

– А мы не учимся. У нас школа не работает.

Кто-то другой, не майор, сказал:

– А у нас не детский сад. Молочка у нас не водится.

У меня навернулись на глаза слезы.

– Я только ростом маленькая, в маму. Мне много лет.

Потом рассердилась, но все-таки стала упрашивать:

– Я стирать могу, радиоприемники умею собирать… Ну, хоть санитаркой возьмите. Пожалуйста…

Полковник отрицательно качнул головой:

– Нельзя, девочка.

Я целую ночь проплакала возле Платона.

А утром, когда часть ушла на фронт, мы, как прежде, прятались во время бомбежки за толстой кухонной дверью – нам она казалась непроницаемой для осколков – и спорили, сколько было взрывов. Почему-то всегда счет у нас расходился: у Платона было больше, у меня – меньше. В километре от нас находился Быковский аэродром, его все время бомбили. Мы к этому совсем привыкли и прятались больше для забавы.

Но мысль попасть на фронт уже не оставляла меня. Я только не знала, как это сделать. А под Москвой уже началось наступление. Без меня.

Однажды мама вместе с хлебом и сахаром привезла «Правду».

– Прочитай, – сказала она, – про Таню.

Я прочитала про девушку, почти мою ровесницу – Зою Космодемьянскую. На всю жизнь запомнила я статью и эту фотографию – мертвая девушка с веревкой на шее лежит на снегу. Все старалась рассмотреть ее лицо, прочитать в застывших чертах ее последние думы.

Я примеривала себя к ней, придирчиво спрашивала себя: а могла бы я так – ходить на задания, молчать под пытками? Выходило – могу. Только не могу вот добиться, чтобы меня взяли на фронт.

Я поехала в райком комсомола, полная решимости отстоять свое право воевать. Но перед дверями секретаря было столько народу, что я почувствовала вдруг себя маленькой и никчемной. А когда вошла в кабинет, и вовсе оробела. Тем более, что секретарь поднял на меня красные от усталости глаза и иронически спросил:

– Тоже на фронт?

Я покраснела. Глупо. По-девчоночьи. Зло сказала:

– Да!

Он протер глаза, будто в них попали песчинки. Сказал почти раздраженно:

– А здесь кто будет работать? Вот госпиталь задыхается без рабочих рук! Хочешь помочь стране – иди туда.

И я согласилась. Я подумала, что этот уставший парень, секретарь райкома, тоже, наверное, просится на фронт, а ему тоже в раздражении отвечают: «А здесь кто будет работать?».

5.

Теперь стало не так голодно. В госпитале меня кормили. Часто свою пайку хлеба отсылала Платончику, он жил пока у маминой подруги. И немцев погнали от Москвы, стало веселее на сердце, снова казалось – война ненадолго: быстро враг дошел до Москвы, но еще быстрее покатился обратно.

Плохо было одно – все реже приходили письма от Сережки, все короче и деловитее они становились. Хотя каждое начиналось по-прежнему: «Здравствуй, любимая вредная!» Писал – день и ночь занятия, что скоро конец учебе и их отправят на фронт. Писал, что одна мысль у него – бить врага. Бить и бить. Ни о чем другом думать не может.

А почерк писем – размашистый, торопливый. От письма до письма жила во мне тревога: а вдруг Сережка полюбил другую? А может, и не полюбил, просто вдалеке стал забывать?

А тут расстроила одна история.

Лежал у нас летчик – без обеих ног. Года двадцать два-двадцать три ему было. Милое русское лицо – чуть курносое, сероглазое. Он хорошо держался. Некоторые становились обозленными, проклинали весь свет за увечье или капризничали. А он был спокоен, приветлив, немного печален – таил все в себе. Мы понимали, какая в его душе боль. Полюбила его Лида – медицинская сестра, девушка замечательной красоты и душевной чистоты.

Я сама видела, как светлело лицо летчика, как оживали его глаза, когда в палату заходила Лида. И он оставался таким, пока она была рядом. По ночам, когда госпиталь затихал, они подолгу разговаривали. О чем – никто не знал.

Однажды Лида сказала мне – мы как-то особенно сдружились, – что все решено: они поженятся, как только летчика выпишут из госпиталя. Это должно было произойти днями.

Как-то ночью я заглянула в палату. Тусклая лампочка освещала большую комнату, уставленную кроватями. Кажется, все спали. Я хотела прикрыть дверь, как услышала шепот:

– Оленька…

Вгляделась в полумрак – летчик. Он поднял руку, позвал к себе. Я подошла.

– Вам плохо? Почему не спите?

– Нет, Оленька, мне хорошо, – спокойно и грустно улыбнулся он. – Я слышал голос комиссара минут десять назад. Он здесь?

– Здесь.

– Позовите его, Оленька!

Ничего особенного в его просьбе не было, но мне почудилось в ней что-то недоброе. Хотела дождаться, когда комиссар выйдет из палаты, – и если не спросить, то хотя бы по лицу его понять, о чем говорил с ним летчик. И не дождалась – как приткнулась у двери бельевой, так и уснула сидя. Я очень уставала: стирала, мыла посуду, писала раненым письма, разносила обеды по палатам, читала книги, штопала белье, мыла полы. Мне очень хотелось хоть немного помочь – и раненым, и обслуживающему персоналу, всем было трудно.

Проснулась – Лида меня сжала в объятиях. Она уже заступила на смену. Веселая, счастливая. Видно, успела уже повидаться со своим летчиком. Шепнула мне на ухо, что его выпишут в конце этой недели. Я вспомнила о комиссаре, открыла рот и – ничего не сказала.

В коридоре прогремели костыли.

– Сестрица! – позвал раненый Лиду.

Начался обычный госпитальный день.

Вечером я ушла домой. Восемь километров по глубокому снегу в рваных валенках. Начиналась метель. Я ругала себя – можно было не идти, дома меня никто не ждал. Но было предчувствие, что есть письмо от Сережки.

Письмо не пришло. В доме застоявшийся нежилой холод. Забор кончился, топить нечем. Одеревенелыми пальцами сжимала ручку и писала Сережке:

«…что бы ни случилось с тобой, ты мне будешь самым дорогим…»

Утром я собралась в Москву. Добралась во второй половине дня. Сначала к Платончику – отнесла ему пайку хлеба. Потом в госпиталь – к маме и Нате, мы больше месяца не виделись. И только поздно вечером заглянула к Сережке домой узнать у матери, нет ли писем. Там я заночевала: писем не было, а Сережкина мама не отпустила меня. Чуть не до утра проговорили. Пили жиденький морковный чай и говорили о Сережке. Мне даже радостно стало – как будто он с нами сидел.

В госпиталь я вернулась на другое утро. Едва вошла в коридор, почувствовала – что-то случилось. Ходячие больные толпились группами. Мелькнуло растерянное лицо нянечки. Я добежала до дежурной – вскрикнула: Лида плакала и хохотала. Кто-то пытался ее чем-то напоить, но колбочка билась о зубы, и жидкость стекала по подбородку. Кто-то тронул меня за руку – нянечка, зовут на кухню.

На кухне я все узнала. Летчик попросил выписать его в тот день, когда Лида не будет дежурить: она молодая, красивая, зачем ей калека?

С Лидой я встретилась только в полдень. Она была спокойна и угрюма. Она даже некрасивой стала. В руках у нее два подносика с лекарствами.

– Помоги, – попросила она.

Я взяла подносик и вошла вслед за ней в палату – не в ту, где лежал летчик, а в другую. В этой палате лежали два немецких летчика. Один – белобрысо-бесцветный, лет тридцати, второй – совсем мальчик, лет семнадцати, похожий на белокурого херувима. Лида молчаливо обходила койку за койкой – подавала порошки, таблетки, микстуру. Добралась до немцев. И вдруг с непостижимой ненавистью она сказала:

– Травить бы вас, а не лечить, гады…

Мальчик испуганно улыбнулся, а белесый прикрыл глаза. Они не поняли ни слова, они угадали по голосу. Я укоризненно посмотрела на Лиду – разве можно так? Все мы ненавидим врага, все мы готовы воевать с врагом. С тем врагом, у которого нет лица, только гремящая маска. А эти двое – искалеченные. Не верилось мне, что враг так обыкновенен, похож на человека. Наука ненависти дается не сразу.

Вечером мы с Лидой сидели на диване в коридоре. Сидели, тесно прижавшись друг к другу, и молчали. Горе ее было слишком свежо, чтобы говорить о нем.

Она только сказала:

– Я все равно найду его. Разыщу, где он, и привезу.

Я ей верила, она найдет, это – Лида. Я бы тоже нашла Сережку, случись с ним такое…

Мне пришлось вскоре уйти из госпиталя – тяжело заболела мама.

6.

Мама болела долго – у нее был брюшной тиф, – поправлялась медленно. От худобы она стала совсем маленькой. Даже волосы отрастали медленно. Ее демобилизовали, но она возвратилась на работу в госпиталь – вольнонаемной. Она сама удивлялась, что выжила, говорила: «Меня спасли дети. Мне необходимо было ради них жить». А когда вернулась на работу в госпиталь, сказала нам: «Я должна, девочки мои, что-то делать для Родины в такой трудный час».

Если должна мама, то разве не должна я? Я снова ходила в райком комсомола, ходила в военкомат. Меня отсылали – иди учись. С осени в школе начались занятия. Не было тетрадей – писали, кто на чем мог придумать. На каких-то бланках. На старых книгах. На газетах. Здание не отапливалось. А мы все кое-как были одеты. Но учились старательно. Повзрослели очень, поняли многое.

После долгого перерыва пришло от Сережки письмо с дороги, ехал на фронт. Писал, чтобы я не волновалась, если письма будут приходить неаккуратно: там еще меньше будет времени. И о любви писал: что, «испытанная огнем и невзгодами, она станет еще крепче».

Письмо пришло в декабре. Через несколько дней, накануне Нового года, я прочитала запорошенное снегом объявление на стене школы о наборе на курсы радистов при клубе Осоавиахима. Объявление было написано на газетном листе фиолетовыми чернилами. И это почему-то вселило в меня уверенность, что тут не откажут. И верно, меня приняли.

С утра – занятия в школе. Вечером – на курсах. Промежуток между ними уходил на дорогу – училась в Удельной, а курсы – в Москве. Потом полночи добиралась до дому. И так изо дня в день. Наградой была надежда попасть в конце концов на фронт. И потом мне нравились и занятия радиотехникой, и изучение азбуки Морзе. К радиотехнике меня приохотил Сережка, и казалось, так я ближе к нему.

Учеба на курсах радистов мне давалась легко. С первого дня. И девочки – у нас были одни девочки – отнеслись ко мне уважительно, выбрали старостой. Мы успешно учились, у всех было одно желание – скорее попасть на фронт. И это нас сразу сдружило, несмотря на разный возраст и разные характеры.

Самой старшей была Сима Дуничева. Ей шел двадцать второй год. Опыта жизненного больше, чем у нас всех, вместе взятых. Она для нас была старшей сестрой. Все девчонки доверяли ей свои сердечные тайны, спрашивали совета. Удивительно, как у нее хватало терпения – выслушивать, одобрять или отрицать, наставлять. И при этом никогда не проговориться никому о наших девичьих тайнах.

Подружилась я с Леной Денисенко. Лена у нас была особенная – артистка. Еще не настоящая артистка, она училась в балетной школе. Говорили, что она очень талантлива и будет танцевать в Большом театре. Сама Лена об этом меньше всего говорила. Только сказала раз, что родители против ее занятий на курсах радистов. Родители у нее – какие-то крупные ученые, а она – единственная дочь. Лена была на редкость справедливой, она решала все наши споры.

Самой красивой была Нина Мельниченко – яркая, веселая. Но Лениной красоте мы отдавали предпочтение – высокая, тоненькая, льняные волосы, голубые глаза, плавные движения. Рядом с Леной Нина проигрывала в изяществе. А самой некрасивой мы считали Катю Кулакову – наверное, за ее курносый в веснушках нос, а скорее всего за тихую неприметность. Она никогда громко не разговаривала, не смеялась. Отвечала вполголоса, застенчиво улыбалась и была круглой отличницей. Она старшая в большой многодетной семье.

Лена Сорокина покоряла нас здоровьем и эрудицией. Рослая, крупнотелая, с ярким румянцем. Черные волосы, небрежно разбросанные по плечам. И феноменальная память. Все, что когда-то Лена прочитала, услыхала или увидела, она запоминала. Мне даже страшно становилось за нее – ведь это непомерный груз. Но Лена несла его легко и свободно раздавала. Когда по вечерам, случалось, выключали электричество, Лена в темноте рассказывала нам удивительные истории о разных странах, островах, океанах, путешественниках, королях и разбойниках. Мы замирали – так это бывало интересно.

Больше всего мы подтрунивали над Маринкой Семеновой, над ее простоватым добродушием. Может быть, потому, что Маринка сама над собой подсмеивалась – ничего-то в ней выдающегося нет. И правда, училась Маринка средне – ни хорошо, ни плохо. Внешне была обыкновенна – ни красива, ни уродлива – только родинка на щеке выделяла ее. Все мы ждали подвигов, а она посмеивалась над собой: какая она героиня, наверное, так и не сумеет ничего сделать. Но мы любили Маринку.

Прошло месяца полтора. Мы все чаще разговаривали об отправке на фронт, спрашивали учителей, ходили к начальнику курсов. Никто ничего не мог или не хотел нам сказать. Мы даже немного пали духом, и вдруг…

– Казакова!.. К начальнику курсов!

Я выпускаю из замерзших пальцев ручку ключа и, притопывая на ходу подшитыми валенками – и в валенках коченеют ноги, – бегу в канцелярию.

– Разрешите?

– Прошу! – отозвался голос начальника. – Входите, знакомьтесь – капитан Родионов.

Капитан Родионов был так высок, что я почувствовала себя маленькой и смешной. Неловко подала руку, ладонью вверх.

– Садитесь, – сказал Родионов. – И слушайте… Идет набор в военную школу младших радиоспециалистов-разведчиков. Вас как старосту прошу – продумайте кандидатуры. Только добровольно. Тех, у кого большое желание…

Я хотела сказать, что все девочки учатся добровольно и у всех желание. Но капитан Родионов не дал сказать, он поднял ладонь, и я закрыла рот.

– Объясните… Работа, после окончания школы, будет тяжелой, опасной. Или нет!.. Вы, товарищ Казакова, назовите фамилии начальнику курсов, а мы их вызовем и побеседуем. Вот так!

Я, вскочив на ноги, вытянула руки по швам.

– Товарищ капитан! Прошу в первую очередь записать меня. – Я хотела сказать это очень решительно, но голос дрогнул от волнения, осел. Шутка сказать, когда еще такой случай представится! Я справилась с волнением, твердо произнесла:

– Я давно это решила!

– Вот как, – рассмеялся капитан Родионов. – Позвольте узнать, как давно, если я вам только сообщил?

Мне даже жарко стало, но я не сдавалась:

– Предчувствие такое было.

Капитан Родионов весело рассмеялся.

7.

Не могу сказать конкретно, чего мы ожидали от новой школы. Хотя говорили об этом подряд двое суток, пока поезд увозил нас в глубь страны, в далекий тыл. Каждая выкладывала то немногое, что знала о работе в тылу врага по газетам, вплетались эпизоды из прочитанных приключенческих романов и свои соображения. Но главным, по-моему, была жажда подвига.

Только Маринка больше слушала, чем говорила. А если говорила – немного растерянно и чуть иронически:

– Счастливые вы, девчонки, смелые. Я, наверное, ничего не смогу.

Один раз даже Катя Кулакова спросила:

– Зачем же ты согласилась ехать?

Маринка прижала указательным пальцем родинку, собрала лоб в гармошку и ответила вопросом:

– Разве бы я могла не поехать?

Словом, добрались мы до разведшколы в боевом настроении. И все было хорошо до тех пор, пока формировалась рота – экипировали нас, знакомили с командиром, старшим лейтенантом Величко, с помкомвзвода сержантом Дуничевой, разбивали на взводы. А дальше было все непонятно – строевая подготовка, физическая подготовка, политзанятия, Дисциплинарный устав и всякие предметы, которые, на наш взгляд, разведчику были ни к чему. При чем тут, скажите пожалуйста, строевой шаг или застланная без морщинки постель? Зачем нам нужно знать – сколько суток за что полагается или как обращаться к старшему по званию? Радиотехника, парашютное дело, азбука Морзе и другие спецпредметы, – с ними мы еще мирились, они, конечно, понадобятся. Но если исключить ненужные занятия, спецпредметы можно пройти быстрее. Шутка сказать, учиться десять месяцев – да за это время война может кончиться!

Но совсем мы пали духом, когда выяснили, что наша рота направляется в подсобное хозяйство школы. Тут нам даже вредительство померещилось. Идет война, армии нужны отважные разведчики, а мы пашем землю, роем грядки, сеем зерно, сажаем картофель.

– Разве это правильно, товарищ старший лейтенант, – сказала я однажды Величко, а дальше выложила соображения нашей роты.

Величко слушал внимательно. Ни разу не перебил. Человек этот был большой душевной доброты и чрезвычайной строгости. Чем больше мы узнавали его, тем больше уважали. В роте с первых дней был образцовый порядок – и без особого нажима. Потом-то я узнала, что он вовсе не военный, он – педагог, агроном, преподавал до войны в сельскохозяйственном институте. Этой-то его специальности и обязаны мы назначением на подсобное хозяйство.

Выслушал меня старший лейтенант и сказал:

– Вечером поговорим.

Вечером он говорил для всей роты:

– Я понимаю, товарищи, ваше желание – быстрее попасть на фронт. Законное желание – ваше и всех граждан Советского Союза. Может быть, сомневаетесь? Спросите сержанта Дуничеву, сколько она подавала рапортов с просьбой командировать в действующую армию? Ей отвечают: то, что вы делаете, тоже нужно фронту. Я отвечу тем же – то, что вы делаете сейчас на подсобном хозяйстве, нужно фронту. Понятно я говорю?

Все молчали, хотя были не согласны.

Вдруг поднялась Лена Денисенко – наш комсорг.

– Разрешите спросить, товарищ старший лейтенант?

– Спрашивайте.

Всех нас красноармейская форма огрубила, сделала старше. А Лена в сапогах и шинели осталась изящной и юной.

– Наверное, так и есть, – сказала она, – наверное, нужно, чтобы наша рота была прикомандирована к подсобному хозяйству. Но я не понимаю, какую пользу конкретно приносим мы фронту?

Старший лейтенант кивнул:

– Я понял вас… Вы знаете, что в стране тяжело с продуктами. Так? Так, – ответил он сам себе. – Мы обеспечим школу необходимым количеством овощей, зерна. Значит, мы высвободим это количество овощей, зерна для фронта. Арифметика проста.

Мы опять молчали. Я даже не заметила, как поднялась тихая Катя.

– Курсант Кулакова… Разрешите спросить, товарищ старший лейтенант?

– Спрашивайте.

– Как же будет с учебой?

– Как у всех, товарищи. Нашей роте срок учебы не увеличивается.

Мы облегченно переглянулись.

– Та же программа плюс работа на подсобном хозяйстве.

Все-таки мы были подавлены. Старший лейтенант Величко улыбнулся.

– Попросим сержанта Дуничеву спеть.

У сержанта Дуничевой было милое русское лицо – мягкое, доброе, немного грустное. Мы уже знали, что она безнадежно влюблена в одного капитана – преподавателя нашей школы и поэтому просится на фронт. Откуда нам стало известно – не знаю, она нам, конечно, ничего не говорила. А мы втайне сочувствовали ей и симпатизировали. Надо сказать, относилась она к нам с большой заботой – старалась устроить получше, где можно – сделать послабинку.

Сержант взяла гитару, склонилась к ней ухом и тронула пальцами струны, сосредоточенно вслушиваясь. Потом выпрямилась и мягко запела. Голос у нее был непрофессиональный, негромкий, но красивого тембра, душевный. Слезы наворачивались на глаза.

 
Многое в жизни бывает,
Мир так велик и широк…
 

Я вдруг вспомнила, что от Сережки больше не было писем – после того, с дороги на фронт. И он даже не знает, где я. Если и напишет, то только домой. А пока мама переправит, много времени пройдет.

 
…Кто Родину любит, тот знает
Только одну из дорог.
 

Я вспомнила прощание с Сережкой. Времени только-только, чтобы добраться до станции, а он все стоит, все уйти не может. И все убеждает: «Ты пиши, Оленька… Я тебя очень люблю, – и ты пиши…» А потом, когда уходил, ни разу не оглянулся. Бежал и не оглядывался. Рубашка надувалась парусом на спине, мелькали белые тапочки. Влетевшая на платформу электричка закрыла его от меня. Когда поезд ушел, на перроне стоял… «Сережка! – закричала я. – Сережка!» Это был не Сережка. Мальчишка, наверное, мой ровесник – в белой рубашке и белых тапочках…

Постепенно мы втянулись в распорядок школы, свыклись с мыслью, что нужно учиться всему. Да и философствовать особенно не приходилось – свободного времени совсем не стало. Двенадцать – четырнадцать часов в день занятия, между уроками – пятиминутные перерывы. К отбою валились с ног от усталости, а по ночам снились точки-тире, тире-точки. Больше всего времени уходило на прием и передачу.

Когда пришло время распределения, сами поразились, как быстро пролетели десять месяцев.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю