Текст книги "Жить не дано дважды"
Автор книги: Раиса Хвостова
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 17 страниц)
4.
А это случилось уже в одной из предпоследних жандармерий.
Меня привели к шефу на квартиру, где пировала дикая компания. Все были пьяны, и все были в восторге от предстоящего развлечения. Молодой румын в штатском подкручивал патефон с одной и той же румынской песенкой. Он будто боялся, чтобы не наступила тишина. Как только пластинка подходила к концу, штатский передвигал мембрану и вертел ручку.
Не знаю, сколько времени ему пришлось крутить. Знаю – долго. Допрашивали всей компанией. Издевались всей компанией – один хотел перещеголять другого. Выплескивали вино в лицо. Тушили на лбу папиросы. Один наступил коваными ботинками на пальцы ног. Другой положил мои руки на стол и бил по ним кулаками. А нежный голос румынской певицы все пел о любви.
Может быть, меня бы тогда добили. Они зверели от собственной жестокости. Они пытались погасить ненависть в моих глазах и не могли. Разве можно погасить ненависть? Кто-то ткнул пальцами в глаза. Я вскрикнула – ослепят же!
И вдруг голос из потемок:
– Не смейте, сволочи!
По ту сторону стола, за прикрытой дверью сверкнули безумием глаза Федора. Мне стало сразу дурно. Больше я ничего не помнила.
Утром я увидела Федора впереди колонны – арестованных все прибавлялось в каждой жандармерии. Федор хромал. Под ухом запекшаяся рваная рана. В этот день Федор не оглядывался на меня. Лишь во дворе следующей жандармерии поняла почему: лицо Федора – сплошной синяк.
– Плохой твой брат, девонька! – сказала одна из женщин. – Заболел головой.
Я не поняла:
– Почему головой?
– Заговаривается…. Мужики передавали: нормальный-нормальный, а то глаза дикие и болтает несуразное.
Слова женщины потрясли меня – верилось и не верилось. Федор такой стойкий. А болезненный вид, а лихорадочный блеск глаз, которые я сама подмечала? Только этого нам с ним не хватало – ведь проговориться может.
Женщина будто подслушала:
– Сам себя, говорят, старается остановить, боится, видно, сказать лишнее. Как начнет находить, просит: потрясите меня, ребята, испугайте…
– Его пытают!
– Хуже чем пытают! – воскликнула женщина. – Его на тебя смотреть заставляют, когда тебя пытают…
Так вот оно что! Теперь понятно, откуда взялся вчера Федор.
Пройдет немного времени, пока я узнаю все. Начиная от жандармерии в Талаештах до последнего этапа, его держали в соседней комнате с той, в которой меня избивали. Надеялись, что он не вытерпит моих истязаний. И он не вытерпел, только не так, как хотелось того палачам. Они-то уж от этой пытки ничего не выиграли.
В гестапо принимали любезнее, чем в румынских жандармериях. На самом первом допросе добренький, кругленький майор с иезуитской тонзурой на шарообразном черепе предупредил об ожидающих неприятностях. Надо сразу признаваться. И все. Тогда отправят в Германию. С комфортом. Буду обеспечена на всю жизнь.
Добренький майор добренько вздохнул и развел в бессилии руками – этакое неслыханное упрямство, – он сожалел, что придется принимать иные меры.
Да, он сожалел об этом даже на следующий день, когда меня ввели в его кабинет на допрос. Он улыбался и сожалел, что ему пришлось взять перчатки – тонкой кожи, черного цвета, они лежали на краю стола, – и хлестать меня по избитому жандармскими кулаками лицу. Хлестал он со знанием дела – из рассеченной кожи снова капала кровь. Но перчатки он не замарал. Нет. Он не ударил дважды по одному и тому же месту.
А почему, собственно, перчатки унизительнее, чем кулаки?
Не знаю. Знаю одно – в гестапо рассчитано все так, чтобы наплевать тебе в душу. Вся система на этом построена. Может, потому и ненависть моя стала лютее. Казалось бы, там, в жандармериях, ненависть достигла предела – невозможно уже больше ненавидеть. И вот, оказалось, возможно.
Допрашивали разные гестаповцы и в разных кабинетах. У каждого была своя система, свой особый прием. Но у всех одинаковое любезное обращение и перчатки на краю стола. Только между делом загоняли под ногти тонкие металлические пластинки, красивые, никелированные, похожие на женские безделушки; или подвешивали за связанные назад руки к красивым металлическим кольцам, ввернутым в потолок.
Естественно, что вам становилось дурно, и вас, простите, тошнило от дичайшей боли в пальцах, или у вас раздувались подушками плечи. В этом виноваты вы сами, а они – вежливые гестаповцы, они только работают, только выполняют свой долг перед фатерляндом.
Семь дней и семь ночей длился в гестапо допрос. Гестаповцы сменялись, я оставалась бессменной. В памяти появились провалы: то помнила себя в одном кабинете, то вдруг обнаруживала себя в другом; помнила, что меня вздергивали на кольца, и вдруг видела свои пальцы в дверной щели; разговаривал со мной майор, но напротив оказывался белесый и длиннолицый обер-лейтенант.
В минуту просветления пугалась – не сболтнула ли что в беспамятстве? Вначале беспокоилась о Федоре – как он, а потом забыла о нем. Вдруг мне привиделась первомайская демонстрация в Москве и послышался папин голос: «Страна моя, Москва моя – ты самая любимая…» Однажды маленькую папа взял меня с собой на демонстрацию.
И еще я путала двух оберов – оба высокие, оба сухощавые, оба подтянутые, от обоих пахло одинаковыми парижскими духами. Только один был белес, а другой – брюнет, с длинным носом и усиками а-ля Гитлер. Я бешено ненавидела эти усики. И все-таки путала его с белесым. Наверное, потому, что оба на допросах вгоняли мне под ногти пластинки.
Один из оберов – так и не помню который – подвел меня раз к большому зеркалу, не помню ни одного кабинета с зеркалом, и сказал:
– Взгляните на себя, мадемуазель. Может, после этого у вас появится охота говорить?
Я посмотрела.
Стекло отражало нечто, мало похожее на человека. Не было лица – студень, с едва видными щелями на месте глаз и рта. Не было волос – бесформенная, слепленная кровью, грязная кошма. Не было плеч и шеи – кровоподтечные опухоли. Не было рук – распухшие болячки.
Я поднесла руки к глазам – не поверила зеркалу.
– Будете говорить, мадемуазель?
– Нет.
Перчатки по лицу.
Нет!.. Нет!.. Нет!.. Я не буду говорить. Это не я – в том зеркале полуголый, распухший, синюшный комок плоти. Это не я.
С последнего допроса меня унесли.
Последний допрос длился двое суток. Меня держали двое суток на ногах под мощной электролампой.
Потом в камеру пришел один из оберов и прочел на ломаном русском языке приговор: смерть через повешение. И я облегченно вздохнула – кончились допросы. Это просто счастье, что кончились допросы. Перчатки, дверные щели, пластинки, кольца под потолком, электрические лампы.
И я заснула сном человека, выполнившего до конца свое трудное дело. Еще не провалившись в дремоту, подумала: «Как Зоя Космодемьянская»… Еще с той первой заметки в «Правде» я хотела во всем походить на свою землячку, московскую школьницу Зою.
5.
Но когда, через три дня, в камеру вошел гестаповец и приказал выходить, я поняла, что совсем не хочу умирать. Едва дотащилась до двери, от двери по коридору – до выхода в подъезд, от подъезда – до машины.
Нет, это был не только результат полуторамесячных побоев, пыток, голода. Хотя и это тоже. Но я откровенно не хотела умирать. Впереди шла, покачиваясь вместе со мной, виселица с четырьмя повешенными мальчишками-москвичами. Мальчишек нет, а жизнь есть. Меня не будет, а жизнь останется.
«Мамочка моя родненькая, спаси!» – твердила я про себя, как молитву. И при каждом повороте сердце обрывалось – сейчас. Сейчас остановится машина и… Машина без остановки пересекла незнакомый мне румынский город Фальчиу. Наконец остановилась у вокзала. Нет, еще не сейчас, не сию минуту.
В вагоне узнала – везут зачем-то в соседний город Бырлад.
Клетка-одиночка, тоскливая, как колодец. Зарешеченное узкое окно. Что-то веселое перестукивают колеса – совсем не погребальное. А из-за стены мне чудится бормотание, чудится имя «Женя!» Или это колеса так выстукивают: Же-ня, Же-же-ня.
Минутная стоянка, и отчетливое «Женя» – бормотание, тяжелый мужской плач. Неужели Федор?
Я упросила солдата-румына, он дал нам ночью поговорить пять минут. К счастью, Федор пришел в себя.
– Плохо мне, Женечка. Все время боюсь, что сболтну, подведу тебя.
Федора тоже было не узнать, гестапо обработало его крепко. О смерти сказал мимоходом – приговор ему вынесен. И я поняла – о приговоре мне он не знает, он только боится навлечь на меня большую вину. И я смолчала. Не знает, так лучше. Пусть не знает до последнего момента.
Поезд остановился на перроне, и снова пришлось собрать все силы, чтобы идти. Здесь-то, наверняка, конец.
Конец!.. Чему конец? Небо синее над головой. Ветер в деревьях. Люди. Жизнь. А мне конец!
Два немецких солдата с автоматами ведут меня.
Два немецких солдата с автоматами ведут Федора.
А навстречу колонна русских военнопленных. Не люди – тени. Их тоже убьют. Их уже убивают – медленно, жестоко, повседневно. Кому хуже – нам с Федором или им?
И вдруг из колонны:
– Держись, девочка!
Нет, их не убьют. Их будут убивать, но их не убьют. Как нельзя убить народ. Наш народ. Советский. И меня не убьют, и Федора не убьют.
Будто прибавилось мне силы. Я спокойно села в машину, по бокам – два солдата. Федора увезли на другой машине.
И снова – одиночная камера, четыре шага туда, четыре шага обратно. Четыре – туда, четыре – обратно. И так весь день – туда и обратно. На больных ногах. Нельзя сидеть, нельзя поддаваться слабости. Когда меня поведут на казнь, я пойду на своих ногах, как Зоя, не покажу им страха. Я думаю о собственной казни, почти как не моей. Где-то в подсознании продолжает жить убежденность, что меня еще не убьют, что мой конец еще не наступил.
И все-таки удары сердца оглушают, когда открывается дверь камеры, – утром и вечером. Пока нет. Пока это мамалыга и вода. Хожу туда и обратно по камере, нельзя давать себе ослабнуть. И умирать не хочется. Не очень страшно, а все равно не хочется. Противно болтаться на веревке. Убили бы сразу. Сразу… Они убьют меня сразу. Я их заставлю – убить сразу. Когда поведут вешать, я побегу – они будут стрелять…
Ухают зенитки над городом – наши. Авианалет.
Рвутся неподалеку бомбы. В оконце видны пламя и дым. Еще бомбы. Еще. И еще.
– Еще! – кричу я. – Еще! Еще!
Может быть, наши ворвутся в город до того, как меня казнят?!
А может, на тюрьму упадет бомба и меня убьет – назло фашистам?! А может быть, от бомбежки рухнут стены, и я убегу?!
Еще!.. Еще!.. Еще!..
Грохают зенитки. Воют бомбы.
Близко. Рядом. Над головой.
Длинный протяжный вой. Я успеваю подумать – это моя. И падаю в угол.
Наступила глухая тишина. Ватная.
На фоне огня высоко взлетали балки и кирпичи. Взлетали и задумчиво падали – в кромешной тишине. Мир уснул или оглох… Почему такая тишина – огненная, дымная, рвущаяся?
Я коснулась уха и поняла – оглушило. И еще поняла – жива. И еще поняла – свобода. Там, за грудой кирпичей и балок, свобода. Надо встать и пройти несколько шагов.
Встала и пошла на свет пожарища. Я хотела очень быстро идти, но мешала непонятная слабость. Почему? Я ощупала себя – правый бок совсем без платья, теплый и липкий. Ноги все труднее переставлялись. Все-таки добралась до забора – прислонилась, перевела дыхание.
В пламени недалекого пожара – совсем светло. Все светлое, только я черная. Вернее, правая сторона – вся текучая. Текло с головы, с шеи, с плеча. Вырван бок, рваная рана в бедре, ступня без пальца. Я прижала обе ладони к ранам. Смотрела, как сквозь пальцы утекает кровь. Всхлипнула и поползла по забору вниз.
Очнулась – яркое солнце било в глаза.
Чьи-то мягкие руки приподняли голову, разжали зубы. Холодная вода наполнила пересохший рот. Но сглотнуть я, кажется, не успела – потеряла сознание. Потом еще несколько раз вырывалась из тьмы – то звездный купол над головой, то сумерки, не то начало дня, не то конец. Однажды увидела шевелящиеся губы – полные, красивые.
Окончательно очнулась, как потом поняла, на третьи сутки.
Я лежала в солдатском одеяле, постланном прямо под стеной госпитального здания. Госпиталь рядом с тюрьмой наши не тронули. Кто-то перевязал меня, умыл. И тут увидела над собой милое девичье лицо с полными губами – сестра-румынка.
Хотела попросить воды и не смогла. Пересохшие губы шевелились, а звука не было. Она мягко приподняла мне голову и напоила.
Внезапно заболели раны – каждая в отдельности и все вместе. Саднило, жгло, дергало, рвало. Если бы был голос, наверное, кричала. Но голоса не было – только слезы. А слезы – плохое болеутоляющее средство. И я опять, к счастью, потеряла сознание.
6.
Я часто теряла сознание, но тем не менее видела, что происходит вокруг, – немцы удирали. Госпиталь готовили к эвакуации, выносили во двор оборудование, матрацы, тюки. Стали выносить раненых. А где-то далеко, может быть, на подступах к городу гремели орудия.
Наши!.. Наши!.. Ликовало все во мне в минуты просветления. Идут наши!.. Но потом боль снова толкала меня в небытие. И снова, спустя какое-то время, я возвращалась к свету и слушала неутихающий бой. Госпитальный двор раз от разу все больше пустел. Уходят немцы.
Я тогда, конечно, не знала, что Советская Армия перешла в наступление на всем участке, что был взят город Яссы, что наши форсировали Прут и идут по территории Румынии. Вернее, я не знала подробностей, но знала, что наши уже в Румынии, раз удирают немцы, раз грохочут орудия.
Все та же румынская сестра время от времени склонялась надо мной, заглядывала в глаза с сочувствием, давала пить. Только она одна интересовалась мной. И мне надо было ей сказать одно слово – спрячь. Только одно слово, чтобы спастись, но слова не было, как я ни силилась. Заплакала от обиды, и сестра мягкой рукой отирала на моем лице слезы.
В самом деле, ей ничего не стоило в этой эвакуационной кутерьме спрятать меня в подвал. До прихода наших. Если бы мне дождаться прихода наших, я бы тогда осталась жива. У немцев я умру. Так или иначе: оправлюсь от ранений – повесят, не оправлюсь – мое счастье. Я не хочу – ни того ни другого. Я хочу к своим. Пусть даже умру, но только у своих.
В тайной надежде смотрела на то, как выносят с опустевшего двора остатки имущества. Может быть, забудут? Или просто бросят? Зачем я им, в самом деле, нужна, почти мертвая!
У самых глаз остановились начищенные немецкие сапоги. Постояли. Лающий голос – верно, того, кому принадлежали сапоги, – распорядился:
– На носилки!
Второй голос неуверенно возразил:
– Кажется, подохла!
Один сапог отделился и толкнул меня в плечо. Боль сверкающей молнией врезалась в мозг, и все погрузилось во тьму.
Очнулась от покачивания и перестука колес – еду, в проклятый мир, от своих. Что делать? Что же делать? В вагоне, кажется, ни души – одни матрацы и тюки. Дверь открыта – впопыхах, наверное, не закрыли. Вдруг в дверь полетели осколки, за насыпью рвалось здание, кажется, склад боеприпасов. Миновали рвущееся здание. Но грохот взрывов не утихал – наши идут. А поезд с сумасшедшей скоростью увозит меня от наших.
Взрыв. Такой, что в ушах опять тишина. Оглохла? Вагоны с ходу поползли друг на друга. Скрежет железа и вой снарядов. Нет, не оглохла!
Не чувствуя боли, подползла к открытой двери. Из вагонов вываливаются раненые, отталкивая их, выпрыгивают врачи, сестры, санитары. Перекошенные от ужаса лица, вылупленные глаза. А наши самоходки идут к шоссе, поливая землю огнем. Немцы падают. Падают, падают.
«Так их! Так их! Так их!» – голоса не было.
Внезапно хлынул дождь. Взрывы и дождь, дождь и взрывы. И тела – мертвые и копошащиеся. Мертвы те, что топтали своих же раненых, продираясь к шоссе. Живы те, что не могли обогнать здоровых.
К вечеру бой утих. Отодвинулся в сторону. Дождь прошел. Снизу слышались стоны.
Я сжала зубы и вывалилась из вагона. Потеряла сознание, но, кажется, ненадолго. Когда открыла глаза, было также сумеречно. Теперь ползти, ползти и ползти.
Воронки, трупы, грязь. Сколько препятствий на пути. Но надо ползти. И я ползу. Иногда падаю в грязь лицом, когда сознание темнеет, но и в полубессознательном состоянии ползу. В сторону шоссе, к уцелевшему домику. Там, конечно, есть погреб, я спрячусь в нем.
Бинты размотались. Тянутся по грязи, только затрудняют и без этого нелегкое движение. На них наматывается грязь. Я отдираю бинты и снова ползу – почти нагая – по грязи. Иногда хотелось вытянуться – застыть. Но я говорила себе – наши. И ползла. Всю ночь – до рассвета.
На рассвете, когда бой снова вернулся сюда, я последними усилиями подняла крышку и по лесенке скатилась вниз головой в подвал. Как упала, уже не помнила. Не знала и того, сколько времени пролежала без сознания.
Очнулась – над головой гремел бой. Хотелось пить, мучительно, будто внутри у меня пожар. Я лизала холодный пол, но от этого лишь сильнее томила жажда.
Совсем рядом застрочил пулемет.
Не то пулемет перестал строчить, не то я опять провалилась в темноту.
Следующее, что я запомнила, – яркое солнце в небе, зеленые листья над головой.
– Жива, братцы! Смотрите, глаза открыла!
Надо мной склонилось молодое, закопченное, светлозубое лицо. На глаза надвинута пилотка с пятиконечной звездой. Еще я успела разглядеть на погоне крошечный танк с наведенной пушкой. «Свои… Танкисты…» И впала в многодневное беспамятство.
О том, как танкисты завернули меня в плащ-палатку, как двое сели на броню, держа на руках, на весу, чтобы оградить от толчков, как выбирал дорогу на бездорожье водитель, – об этом я узнала много дней спустя в медсанбате.
Долго не понимала, где я, – белые бинты белые простыни, белые люди с заботливыми и тревожными глазами. Я не знала, что ходила по тонкой ниточке между смертью и жизнью.
ЭПИЛОГ
Когда шла война, каждый из нас думал: те, кто останется жить, будут очень счастливы. Потому, что нет большего счастья, чем мир на земле.
С тех пор прошло много лет… Судьбы наши сложились по-разному. Но все мы, пережившие войну, победившие смерть, никогда не забываем тех, кто не дожил до светлого дня Победы.
Недавно я побывала в Молдавии, там, где Оля Казакова выполняла свое первое задание. Когда наша машина стала приближаться к Дубоссарам, я уже еле сдерживала волнение. Волновалась потому, что Оля – это я. Потому, что здесь мне, семнадцатилетней девушке, пришлось испытать все то, что испытала Оля в моей повести.
У братской могилы в Дубоссарах мы с Максимом с трудом сдерживали слезы. Читали долгий список павших смертью храбрых, прикрывших эту землю от врага, и вспоминали Маринку и Нину, Федора и Клаву, и еще многих наших разведчиков. Разве мы сможем их когда-нибудь забыть?
Белокурая, голубоглазая, пугливая Клава… Вскоре после того, как я ушла с Федором на задание, Клаву направили с группой подрывников в один из районов Прикарпатья.
Они должны были взорвать мост через Днестр, который немцы усиленно охраняли, – он имел для них большое значение.
Диверсионную группу обнаружили. В неравном бою часть разведчиков погибла. Но мост был взорван. Это сделали три подрывника, оставшихся в живых. Клава их прикрывала.
В разведотделе штаба фронта у одного из пленных немецких офицеров нашли фотографию Клавы. Она лежала, запрокинув голову, чудесные кудри рассыпались вокруг венком. На груди темнели пятна крови. Даже мертвая Клава была красива. Немец сфотографировал ее «для коллекции», как он выразился. На обороте карточки стояла надпись на немецком языке: «Русский солдат».
От пленного узнали и подробности гибели Клавы.
Не дожила и Маринка до своего совершеннолетия… Так и осталась в нашей памяти маленькой девочкой-романтиком – другой я ее представить себе не могу, хотя и понимаю, что все то, что она успела сделать за свои семнадцать лет, не каждый сможет за большую долгую жизнь.
Марина погибла, выполняя второе задание, ушла она с группой в леса Венгрии. После взрыва большого немецкого склада боеприпасов разведчикам пришлось сделать большой переход. Дважды попадали они в окружение, но выходили с боями. И в одном из них, на глазах у Маринки, был убит один из разведчиков, ее ровесник. Он тяжело умирал на ее руках. Маринка видела, как с каждой каплей крови уходила его жизнь, и понимала, что здесь, в лесу, очень далеко от своих, ничем ему нельзя помочь, загоралась еще большей ненавистью к тем, кто убил этого парнишку и многих других, не успевших даже еще понять, что же такое жизнь.
Разведчики обнаружили еще один склад. Когда закладывали мины, ребята вынуждены были принять бой, и часовой механизм на «взрыв» не успели поставить.
После тяжелого перехода у всех силы были на исходе – Маринка это знала. И когда ей показалось, что ребята могут не выдержать, и тогда задание будет сорвано, она подобралась к минам и там подорвала себя гранатой.
С Таней мы встретились во Внуковском аэропорту, куда я прилетела со своим экипажем, – после войны я стала штурманом. Татьянка моя!
У нее последнее задание было тяжелым. Командовала она разведгруппой в лесах Трансильвании. Разведчики помогли устроить побег большой группе военнопленных из концлагеря. Таня выводила их к линии фронта по топким болотам, шли по пояс в ледяной воде. Многие пленные настолько были слабы, что приходилось класть их на самодельные носилки и тащить волоком.
Вернулась Таня с отмороженными ногами, начало сдавать сердце. Очень скоро она уехала в Москву.
Год 1970. Ашхабад.
Мощный залп расколол тишину весеннего дня. Я вздрагиваю и поднимаю глаза. Взметнулись в небо огромные каменные лепестки тюльпана-обелиска. Сквозь зелень деревьев они кажутся светлыми и легкими. На гладкой поверхности розового камня блестят, как слезы, тоненькие дорожки дождевых капель. Трепещет пламя вечного огня, словно хочет вырваться из темных плит гранита, а рядом – горы живых цветов. Это павшим.
Я стою немного поодаль, так мне легче – хочу побыть немного одна. И у меня в руках розы. Темно-пунцовые, с капельками дождя на бархатных лепестках. Я вспоминаю о тех моих друзьях, кто сейчас не может взять их в руки, потрогать влажные нежные лепестки, ощутить живой запах – запах весны, жизни.
Каждый год девятого мая мне приносят цветы. Пионеры, студенты, воины. И просто неизвестные женщины – чьи мужья и дети остались там, на чужой земле… Эти цветы предназначены им. И я отношу их к обелиску. Так сделала бы и Оля Казакова. Я не расстаюсь с ней потому, что невозможно расстаться со своей юностью. И с другими героями моей повести, – как не расстаются с товарищами по оружию. Хотя, пусть простит мне читатель, я вынуждена была изменить многие имена. И может быть, пройдет еще много лет до того времени, когда можно будет назвать их.
День Победы. Этот день стал для меня самым дорогим. Мне кажется, только с этого дня я по-настоящему стала ощущать радость жизни, полноту своего счастья, любовь. И так будет всегда, так должно быть.
Ашхабад, 1971 г.








