412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Радий Фиш » Джалалиддин Руми » Текст книги (страница 7)
Джалалиддин Руми
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:13

Текст книги "Джалалиддин Руми"


Автор книги: Радий Фиш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)

Плоть и дух нераздельны, как конь и всадник, спешащие к цели с благой вестью. Но пища коня не может быть пищей всадника. У каждого из них своя пища, свое благо. И если всадник не подчинит коня своей воле, то конь привезет его не к цели, а в стойло.

Бытие тела человеческого – миг. Хоть и чуть подлинней лошадиного. Только если не давать спуска телу, повелевать им, а не потакать ему, можно донести благую весть о человеческом духе до тех, кто ждет впереди, а не сгинуть бесследно в навозе и прахе.

Откуда было знать тогда юному Джалалиддину, что стариком ему предстоит испытать стыд перед телом своим, ибо он пренебрегал им?

Он вспомнил, как, страшась за его плоть, матушка пыталась на крыше отчего дома в Балхе удержать его от первого, пусть ничтожного, но подвига, и крик ее едва не стоил ему жизни. И содрогнулся от жалости и ужаса. Жалости к матери, ко всем, кто уходит из мира, не в силах раздуть в себе искру духа, от ужаса перед женской судьбой…

«Что есть женщина? Да то же, что мир. Говори ей иль не говори, она то, что она есть, и от себя не отречется. Вразумления твои могут лишь причинить вред. Возьми, к примеру, каравай хлеба, спрячь его за пазухой и скажи: «Не то что поделиться с кем, не покажу никому ни за что на свете!» Чем больше ты будешь скаредничать, тем сильней возалкают хлеба люди, лишенные его. Станут умолять тебя, преследовать, поносить. Точно так же, чем больше ты приказываешь женщине, чтоб она пряталась, тем больше будут желать ее, прячущуюся, и тем сильней возалкает она показать себя, ибо запретное влечет к себе человека… А ты сидишь и полагаешь себя в покое, меж тем как своими руками зажег ты пламя страстей вокруг себя. Если заложено добро в душе ее, она пойдет путем добра, запрещай ты ей или не запрещай. Не суетись же понапрасну, отступись! А если нет, если иное на душе у нее, все равно поступит она по-своему, а запреты твои лишь усилят вожделение… Ты же споришь с нею дни и ночи, думаешь исправить ее. Собой счищаешь ее грязь. Меж тем дана тебе такая для испытания, чтобы ты ею очистился от грязи своей. Прими самые невозможные слова ее, пойми, подойди к ней, укрась ее. И хоть мужчине свойственна ревность, не будешь ты знать ее. Сказано: «Мужья стоят над женами» (Коран, сура IV, стих 34). Воистину невежды стоят над женщинами, поскольку грубы невежды и жестоки, мало в них жалости, любви и благоволения. Преобладает в природе их скотство, ибо любовь и жалость – качества человеческие, а злоба и похоть – скотские. И намного выше стоят женщины над теми мужьями, в ком есть ум и сердце».

Так, споря с Кораном, с самим пророком, отвечал на вопросы учеников Джалалиддин Руми в конце своего пути, в годы, когда женщин, как пленниц, держали в затворничестве, когда слова их не считались свидетельством ни перед судом человеческим, ни перед судом аллаха, когда они не смели появляться на людях и открывать лица своего, когда десятки жен и сотни наложниц содержались в гаремах знати, а бедняки не могли жениться, ибо не было у них денег на выкуп невесты, словом, в эпоху, когда женщина не почиталась за человека не только в мире ислама, но и в странах христианнейшего Запада.

И «писари тайн» записали его слова в книгу проповедей, названную «Фихи-ма-фихи», что означает «В ней – только то, что в ней».

Стоя в Ларенде над раскрытой могилой матери и даже потом в Конье над холмиком, навсегда скрывшим от него жемчужину его сердца Гаухер, он еще не знал этих слов. Но именно они, его любимые мертвецы – он разбросал их на своем пути, как семена, по всему лику земли, – проросли мыслями, которые много лет спустя неверным, дрожащим почерком, страшась их еретического духа, занесли на белую самаркандскую бумагу его ученики.

ДОНОС

Султанский наместник Ларенде эмир Муса принял самое деятельное участие в похоронах Мумине-хатун. Выждав несколько дней, чтобы не помешать скорби Султана Улемов, он вместе со свитой явился пред его лицо и предложил, если святой отец соблаговолит дать свое позволение, поставить над могилой надгробие, правда, не такое великолепное, как того заслуживает жена Султана Улемов мусульманского мира, но такое, которое позволит его эмирская казна.

Джалалиддин сразу решил, что отец, всю свою жизнь считавший харамом любое даяние власть предержащих, откажется. Но он ошибся: отец изъявил свое благоволение. Верно, смерть сына и жены смягчили и непреклонного Султана Улемов.

Эмир Муса, дороживший тем, что столь славный улем и проповедник живет во вверенном ему городе, жертвовал своей казной на богоугодное дело не без задней мысли: теперь, думалось ему, Султан Улемов не покинет дорогие ему могилы. Но вышло иначе.

Главное содержание собственной жизни каждого двора, даже самого ничтожного, составляют интриги и доносы. Хоть эмир Муса, простоватый воин-тюрок, и терпеть их не мог, его двор не составлял исключения. Султанский наместник был уже не только воином, но и управителем, то есть политиком, а следовательно, должен был уметь каждый день без выражения неудовольствия проглатывать жабу. Иначе его место всегда был готов занять ловкач, готовый глотать и менее приятные предметы.

Постройка надгробия Мумине-хатун – оно и сейчас стоит над ее могилой, – на которую ушла чуть не половина эмирской казны, – была весьма удобным поводом для доноса в столицу на высочайшее имя. Как все доносы, он был составлен не очень грамотно, но весьма благочестиво.

«В земли Рума из Балха пришел Султан Улемов Бахааддин Велед, дабы освятить этот край светом своей святости. Меж тем Султану Нашего Века об этом ничего не ведомо, ибо его раб и наместник эмир Муса силой удержал Султана Улемов в Ларенде, построил ему медресе, водрузил над могилой недавно усопшей жены надгробие, стоившее немалых денег. Проявленная эмиром дерзость показывает, что сей раб вашего величества не страшится гнева падишахского».

Султан Аляэддин Кей Кубад I, начинавший каждый день с чтения писем и доносов, пришел в такой гнев, что эмиру Мусе вряд ли удалось бы сносить свою голову, ежели бы не успокоил повелителя его визирь. Узнаем-де, как обстоит дело, посредством наших проведчиков, тогда и решим, как поступить с наместником.

Через неделю в дом наместника прискакал султанский гонец и вручил ему скрепленную султанской печатью кожаную трубку. Эмир Муса приложил ее к голове в знак святости монаршей воли, поцеловал печать и велел позвать кадия для прочтения послания. Кадий, пробежав письмо, побелел и вскинул на эмира пустые глаза, словно перед ним был не человек, а неодушевленный предмет.

«Как осмелился ты, – писал султан, – не подать мне вести о прибытии святого человека?! Подобная забывчивость и небрежение вряд ли будут прощены тебе Аллахом».

Дальше Муса не слышал. Выражения высочайшего послания не оставляли сомнений, что дело идет о его жизни и смерти.

Муса видел не одну смерть на поле брани. Но храбрость в бою и храбрость перед лицом повелителя – разные вещи. По обычному праву тюрок-сельджуков слуги и чины державы в отличие от земледельцев, считавшихся свободными общинниками и подлежавших шариатскому суду, числились рабами султана: их имущество, честь, жизнь и смерть зависели от его воли.

Не ведая, долго ли ему осталось жить, эмир Муса бросился за последним благословением к Султану Улемов, поскольку тот был отчасти и причиной постигшей его султанской немилости. Не раз намекал Муса, что следовало бы дать весть о нем в Конью, но Султан Улемов удерживал его: незачем, мол, знать султану этого суетного мира о рабе аллаха, всецело преданного миру иному.

Увидев в руках эмира послание, Султан Улемов тут же понял: весть недобрая. Не спеша прочитав письмо, он медленно вложил его в трубку и задумался.

Известно было ему, что сельджукские султаны относились к богословам и шейхам с неизменным благоволением: земли их были расположены на окраине мусульманского мира, нужно было привлечь приязнь правоверных, дабы успешно отражать натиск крестоносцев и одну за другой отвоевывать области византийские. А для этого требовалось во всем блюсти идеал мусульманского правителя: раз власть султана исходила от бога, он обязан был исполнять божественные веления, запечатленные в Коране и хадисах, толкуемые святыми старцами и улемами, устами которых глаголил вседержатель миров.

Дважды огладив бороду, Султан Улемов обратил свой взор на эмира, покорно склонившего шею в ожидании приговора.

– Ступай без страха пред лицо султана! Изложи ему все, как было!

Наскоро собрав в подарок повелителю остатки казны, эмир Муса вместо письменного ответа с гонцом в тот же день в сопровождении трех телохранителей ускакал в Конью сам.

Аляэддин Кей Кубад I, Султан Эмиров Ислама, коему покорялись князья и тираны всех стран от Йемена до Грузии и Абхазии, от владений Руси до границ Тарсуса, от Антальи, что на берегу моря Средиземного, до степей Кыпчака и Судака на той стороне моря Черного, от исхода владений Византии, френков и армян до Ктезифона, принял своего наместника в государственном диване. Пав ниц, Муса трижды бил челом, поцеловал деревянную ножку престола, покрытого ковром, на котором сидел, поджав под себя ноги, повелитель. Получив разрешение встать, он в знак покорности и повиновения скрестил на груди руки, ожидая, пока султан или кто-нибудь из улемов в черных джуббе, эмиров и вельмож в ярких халатах даст знак, что ему дозволено держать ответ.

– Говори! – приказал визирь, стоявший по правую руку от престола.

Муса, поклонившись еще раз, рассказал, не снимая вины с себя, все как было, присовокупив пространные похвалы святости Великого Шейха и Султана Улемов, пожаловавшего по велению аллаха на земли сельджукской державы и пожелавшего сделать местопребыванием своим город Ларенде, доверенный повелителем его ничтожному рабу.

Аляэддин Кей Кубад, рыжебородый, тридцатипятилетний, только что вернулся из победоносного похода на Трапезунд. Присоединив ко всем своим титулам еще один – «повелителя побережья», и не без основания полагая, что после разгрома Хорезма монголами он сделался могущественнейшим мусульманским государем, султан много размышлял в то время о дарованной ему власти, открывавшей пути к господству над миром, и, быть может, не только мусульманским. Великий шейх, носивший титул Султана Улемов, был ему, Султану Эмиров Ислама, весьма кстати.

Эмир Муса вернулся в Ларенде против ожидания живой и здоровый. Мало того – с султанскими подарками, в сопровождении дворцовой охраны и двух придворных вельмож, коим поручено было передать высочайшее пожелание, чтобы святой отец, если он соблаговолит, сделал местопребыванием своим и детей своих Конью, ибо султан будет счастлив пользоваться его наставлениями.

Как ни тяжко было покидать город, где покоились в земле родные сердцу старика мертвецы и где мирно прошли последние годы его жизни, делать было нечего. Слова султанских посланцев, подкрепленные подарками и отрядом телохранителей, не оставляли сомнений – то было не пожелание, а приказ.

Снова, как семь лет назад, увязывались книги и пожитки, прощались взаимные грехи и обиды, уплачивались долги, давались наставления мюридам, остававшимся в Ларенде учить людей слову истины.

Снова у дверей медресе, как некогда перед их домом в Балхе, стоял наготове караван.

Последней по приставной лесенке взошла на спину верблюда еще не оправившаяся после родов Гаухер-хатун с малыми детьми, и Султан Улемов воздел руку, отправляя караван в последний для себя путь по дорогам земли.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
КРЕПОСТЬ

Зашей глаза, пусть сердце станет глазом.

Джалалиддин Руми

СПОР

Серое небо медленно наливалось голубизной. Звезды таяли одна за одной и вдруг канули разом, лишь утренняя пастушеская Зухра продолжала сиять негасимым глазом, сопротивляясь желтому свету, набиравшему силу за невысокими горами.

Муэдзины пропели призыв к молитве. Легкий ветерок зашелестел листвой под стенами. Грубые заспанные голоса приворотной стражи заглушил визгливый скрип железных петель.

Заревели волы, заблеяли овцы, подгоняемые окрестными крестьянами, с нетерпением дожидавшимися открытия городских ворот.

Во двориках за стеной послышались женские голоса, застучали спешащие за водой деревянные сандалии.

На рынке стали открываться ставни лавчонок. В рядах оружейников зазвенели первые удары по металлу, застучали молоточки чеканщиков в ювелирных мастерских.

Солнце выкатилось из-за гор, и вся долина с садами, домами, упрятанными в зелени загородными поместьями знати, дорогами, арыками открылась перед ним как на ладони.

Каждый дом, каждый сад, каждый звук были ему знакомы – шутка ли, он прожил в этом городе без малого полвека, и каких полвека! Близка была уже разлука, но он все не мог насытиться им: светом, красками, запахами, разноплеменной речью, самим духом города.

Всю ночь до утра шел сегодня пир во дворце Муиниддина Перване, первого сановника державы, на который вместе с Джалалиддином и его мюридами были приглашены виднейшие шейхи Коньи. По тому, как Перване, обычно сдержанный в проявлении чувств, переходил от задумчивости к веселью, как часто оглаживал бороду, устремляя свой взгляд куда-то далеко за стены или внутрь себя, видно было, что и его, Муиниддина Перване, долгие годы правившего страной, а теперь ставшего безраздельным господином ее, ибо он управлял от имени малолетнего султана, снедает душевная тоска.

В словах и стихах Джалалиддина искал он утешения, уверенности и опоры, коих не находил ни в воинской силе мирозавоевателей-монголов, на которую опирался, ни в хитрости, с которой, умело разделяя, расправлялся с противниками своими – удельными беями и придворными вельможами, ни в тайной поддержке египетских султанов, с коими состоял в заговоре против монголов, ни в страхе, который он наводил на простонародье, ни в богатствах, коими владел без числа, ни в пожертвованиях на богоугодные дела, на постройку мечетей, медресе, караван-сараев и ханака, которые разбросал по всей державе.

Изощренный и прозорливый в делах двора и дивана, знатный родом – отец его был довереннейшим лицом султана, – да и сам породнившийся с династией, Перване был и умен, и образован. Бывало, умел без гнева снести горькие слова правды и о самом себе, особенно если исходили они от Джалалиддина, ибо, будучи политиком, почитал силу, даже если то была сила духа.

Как-то во время голода, постигшего страну после очередного набега монгольской саранчи, явился Перване к медресе Джалалиддина испросить поучения. Мевляна был разгневан: амбары Перване ломились от зерна, а люди умирали на улицах.

Он принял сановника стоя, сесть не предложил и перед лицом всей свиты задал ему вопрос:

– Верно ли, что ты, как говорят, знаешь наизусть Коран, изучаешь хадисы у шейха Садреддина?

– Верно, отец.

– Так вот тебе наше поучение: кто не творит добра, тот насильник. Но что тебе скажут мои слова, если не оказали на тебя действия слова самого пророка?

Перване удалился мрачный, однако внял совету – роздал два амбара беднякам и тем избежал голодного бунта. Но разве насытишь всех, когда страна разорена?

И этой ночью, внимая словам и стихам Мевляны, до утра думал на пиру свою думу Перване и лишь под конец решился высказать ее словами:

– А все-таки, отец, главное – это деяние!

То был их давний спор. Эмира с поэтом, политика с мудрецом, спор человека действия и человека слова. Менялись доказательства, текли чередой события – и обстоятельства и доказательства преходящи, а существо спора оставалось неизменным и, наверное, пребудет таковым всегда, доколе будет дело, отделенное от слова, и слово, отделенное от дела.

Перване был убежден в превосходстве силы так же, как Джалалиддин в победе духа. Но спор был важен для обоих – как противники они стоили друг друга.

Сощурив блестящие от вина миндалевидные глаза, Перване – рука на поясе, другая на колене, – ожидал, что скажет ему на сей раз Мевляна. Но тот, перебирая в памяти деяния его, не торопился с ответом.

Отец Перване некогда без страха отправился в ставку монгольского военачальника. Было это двадцать пять лет назад после первого страшного и срамного поражения султанского воинства в битве при Кёсдаге. Он выговорил мир, правда, унизительный: сельджукский султан стал данником монголов. Но спас столицу и жизнь ее обитателей.

С той поры сын его, пользуясь благоволением монголов, пошел в гору. Сперва с их помощью одолел соперника – эмира Эрзинджана и сел на его место. Потом, отправившись в Тебриз, к самому монгольскому ильхану Хулагу, добился возведения на престол одновременно двух наследников престола Иззеддина и Рюкнеддина. В братоубийственной усобице, что разгорелась между ними, принял сторону последнего, отвоевал для него Синоп и получил его в свою вотчину. При поддержке монголов возвел своего покровителя Рюкнеддина единолично на престол, умертвил его противников, потом самого Рюкнеддина и стал править от имени малолетнего принца. Убийства беев и султанов, участие в усобице меж братьями-султанами не были для Перване всего лишь средством для личного возвышения, так же как, выколачивая дань из народа в пользу монголов, он, конечно, не забывал о себе, но преследовал не только виды личного обогащения.

Перване не гнушался средствами, однако пытался сохранить державу от окончательного развала. Но обладал ли он для этого словом? – спросил себя еще раз Джалалиддин, как мы бы с вами, читатель, спросили: «А есть ли у него идейная база?»

Перване лишь следовал за обстоятельствами и событиями. Он умел находить средство от сегодняшней напасти, в лучшем случае от завтрашней. Меж тем развал страны шел своим чередом. Впрочем, на иное Перване был и не способен, оставаясь тем, кем он был, – прежде всего султанским эмиром.

Мевляна заговорил негромко, не подымая голоса, будто с самим собой:

– Подай мне способного на деяние! Пусть явится сей молодец, и мы ему покажем деяние. Но где он? Наука познается в сравнении с наукой, облако с облаком, дух с духом. Ты стоишь не на нашем пути, и будь у нас деяния, как бы ты их увидел?

Джалалиддин вдруг встал, словно в нем развернулась пружина.

– Деяние не есть нечто внешнее, как полагает чернь. Человек, в коем внешнее не объединено с внутренним, легко бежит в сторону деяния, но прибегает совсем не туда, куда бежал. – Он возвысил голос: – Ты и понятия не имеешь о слове и потому презираешь его. Меж тем главное – это слово. Оно плод древа деяний. И как плод, порождает новые деяния… Вот ты, Муиниддин, весь обратился в слух и ждешь слова. Не скажи я его, ты бы огорчился, – продолжал поэт снова тихо, раздумчиво. – Значит, слово мое сейчас для тебя великое деяние. Ты говорил мне, что слово бессильно. Но если ты прав, это значит лишь, что слово твое о бессилии слова бессильно тоже.

В голосе Джалалиддина была такая убежденность и сила, что Перване и в голову не пришло, сколь дерзостен смысл его речи. Набычившись, он ждал продолжения. Но Мевляна молчал.

Его ученики сидели потрясенные, по бородам их текли слезы, они не замечали их. Их делом тоже было слово, но у них сейчас не было слов.

И Джалалиддину захотелось выйти отсюда, из палат, пропахших воском свечей, вином, потом изнемогшей от плясок немытой дервишской плоти, бараньим салом и благовониями, на вольный воздух, под звездное небо, подняться сюда, на крепостную стену, чтобы здесь встретить новый день.

Он повернулся и, жестом остановив рванувшихся было за ним эмирских слуг, вышел.

Он был убежден в своей правоте: только слово способно вместить в себя смысл всех деяний прошлого и настоящего и передать его, как гонец, тем, кто ждет впереди. Но чем дольше глядел он на открывшуюся перед ним долину, тем острее чувствовал, что не радость приносит ему эта правота, а печаль.

Да, слово – плод древа деяний. Но как бы хотел он обладать не только плодом, но и корнями, питающими ствол, и стволом, держащим зеленые ветви, и листвой, в тени которой могли бы отдохнуть люди.

Все познав, быть не в силах ничего изменить! Не довелось ему испытать того великого счастья, которое выпадает людям, когда движение их сердец совпадает с движением мира. Сколько помнил себя, он всегда шел наперекор. Пока он все глубже проникал в чудеса человеческого сердца, постигал скрытые в нем тайны, по земле все шире разливалось бесстыдное в своем убожестве насилие, затопляя ее волнами крови. И чем ближе подходил он к главному слову своей жизни, тем сильней ощущал: не вмещается и в слове все, что может вместить дух человеческий. Много мудрости – много печали.

Из-за горизонта, медленно поднимаясь, выплыли лазоревые переливчатые облака. Словно связанные арканом караванные верблюды, принесли они ему одну за другой картины деяний, свершенных им в поисках слова, в страстном нетерпении изменить мир, деяний, составляющих его жизнь.

Солнце, прикрытое облаком, точно глаз из-под чадры, ударило лучом в порыжелые пологие холмы Казанвирана. И он увидел страшный день, который запомнился ему навсегда, – последнюю субботу месяца зулькада шестьсот пятьдесят четвертого года хиджры [6]6
  6. 1256 христианского летосчисления.


[Закрыть]

ЧУДО

В тот год султан Иззеддин попытался снова дать бой монголам. И был, конечно, без промедления разгромлен; большая часть его войска была перебита на месте, часть рассеялась.

Обычно монголы старались ворваться в город на плечах бегущих. Но объятое ужасом султанское воинство бросилось искать спасения не за крепостными стенами Коньи, а в лесистых холмах. И когда после полудня у города показались передовые конники монгольских тюменей, ворота были заперты.

Покружив, монголы так же внезапно, как появились, скрылись за холмами.

Толпы горожан, надеясь выбраться из столицы прежде, чем монголы начнут штурмовать стены, осадили все городские ворота изнутри. Отбиваясь от обезумевшей толпы, стража пустила в ход оружие. Вопли женщин, стоны задавленных, покалеченных, рев вьючных животных смешались с предсмертными молитвами и хрипами умирающих.

На помощь стражникам поспешили вооруженные кинжалами и длинными палашами отряды ремесленного братства ахи, решившие оборонять город. Но сколько они могли бы продержаться вместе с дворцовой охраной и городскими стражниками? Необученные, без опытных военачальников, они предпочли принять смерть в бою, нежели быть умерщвленными, как бараны, монгольскими булавами.

К вечеру десятки тысяч людей сбились в городские мечети. Попрощавшись с родными, друг с другом, они творили предсмертную молитву, плач и стоны сотрясали город. Все знали, что ждет их, если Конья будет взята штурмом: женщин – бесчестие и рабство, мужчин – смерть, ремесленников – подневольный труд в диких монгольских степях без радости и надежды, труд до самой могилы.

Раздирающие душу сцены разыгрывались прямо перед обителью, где собрались мюриды Мевляны. Живший по соседству купец тоже хотел выбраться с семьей из города. Но когда пришла весть, что ворота закрыты, его красавица жена, позабыв о стыде, прямо на улице, пав перед мужем на колени, принялась умолять прикончить ее, не дожидаясь, пока ее обесчестят монголы. Невыносимы были, видимо, ее мольбы. Купец выхватил из-за пояса кинжал, занес его над головой. И застыл, точно чья-то рука схватила его за кисть. Потом уронил клинок и заплакал слезами бессилия. Тогда, проклиная и его любовь, и его слабость, жена подняла кинжал с земли и вонзила его себе в грудь.

Если монголы не обрекали город на уничтожение, они не трогали духовенство. Убивая воинов, под корень вырезая династии правителей, забирая в рабство женщин и ремесленников, они предпочитали договориться с духовенством, если оно, конечно, не призывало к сопротивлению. Так было и в мусульманских, и в христианских странах, в Персии и Грузии, и в Европе. Быть может, смерть и миновала бы поэтому Мевляну и его мюридов, хотя они не занимали никаких постов в иерархии служителей аллаха. Но легче было умереть, чем своими глазами видеть расправу над городом и панический страх, объявший его жителей, не будучи в силах ничто изменить.

Все глаза были устремлены сейчас на него. От Джалалиддина ждали слова. Спасительного слова истины. Слова-деяния. Но у него не было слов. Вернее, их было столько, что, сталкиваясь, они разлетались на мириады атомов, прежде чем успевали достигнуть его уст. И, прислушиваясь к себе, он все отчетливей сознавал, что никакое слово не может вместить в себя адский скрежет и грохот бури, бушевавшей в его сердце, любое казалось ему бессильным.

В молчании текли драгоценные минуты. Сумерки саваном окутали город.

Мевляна склонился в поклоне, обошел учеников, каждому подолгу глядя в глаза, словно прося у них прощения.

Удалился к себе. Попрощался с женою, с детьми.

И, взяв с собой только Веледа и Аляэддина Сирьянуса, вышел из обители и зашагал по обезумевшему от горя городу к восточным воротам Халкабегуш.

Старший чавуш приворотной стражи, несколько часов отбивавший напор толпы, злобный, как ангел смерти Азраил, при виде трех фигур с фонарем, которые приближались к воротам, чуть было не приказал стражникам дать им как следует по шеям, но десятник отряда ахи узнал Джалалиддина и дернул чавуша за рукав. Смущенный, тот не посмел воспротивиться поэту.

Скрипучие вороты подняли стальную решетку. Четверо стражников – по двое с каждой стороны – растащили тяжеленные щеколды, запиравшие окованную железом дверцу в массивной дубовой створке ворот.

Приказав Веледу и Сирьянусу дожидаться его здесь до утра, Джалалиддин пригнулся и исчез в ночи.

Рваные клочковатые облака, подсвеченные мутным подслеповатым глазом луны, быстро неслись по небу. Изредка в прорезях, мигая, пробегали звезды. Ветер, упругий, дышащий травами степей, шелестел листвой в садах, унося прочь окрики воинов на городских стенах, смятение и ужас минувшего дня.

Он был один в ночи. И, поспешая по знакомой тропе, вьющейся среди пригородных садов, к холмам Казанвирана, за которыми скрылись монгольские конники, чувствовал, как в нем медленно вызревают слова.

Океанский вал остановить нельзя. Но можно выстоять. Так и монголы: против них идти бесполезно, можно только устоять, как всегда стоял народ. И нечего их бояться тем, у кого ничего нет. Пусть хозяева добра увязывают тюки. Пусть трепещут властители, погрязшие в насилии, не гнушающиеся ничем, дабы тешить свое себялюбие. Пусть дрожат улемы и факихи, освящающие неправду именем аллаха. Для бедняка неволя есть неволя. Новая страшна лишь тем, что она непривычна. Дальше смерти деревни нету. Зато из праха и разгрома, на месте прогнивших старых устоев может родиться новая вера и новая человечность.

Он медленно поднимался на вершину холма. Далеко внизу, опоясанный кострами, раскинулся монгольский стан. Посредине стоял огромный шатер Байджу, командовавшего монгольскими тюменями. Пламя играло на белоснежном войлоке, на копьях и саблях охраны. Справа и слева угадывались юрты поменьше. Всю землю в кругу костров покрывали темные тела уснувших воинов.

Кого только не увлекли на своем мирозавоевательном пути монголы – тюрок, таджиков, хорасанцев, хорезмийцев. Все народы отдали им свою кровь, своих воинов. Что ж, монголы, в свою очередь, растворившись со временем среди завоеванных народов, отдадут им свою…

Даже во сне блюли войска порядок, заведенный Чингисханом. По правую руку от шатра Байджу лежали воины правого крыла, по левую – левого. Тюмени были разделены широкими проходами для всадников, тысяча от тысячи – прогалинами поуже, сотня от сотни – пешими тропинками, едва угадывавшимися отсюда, сверху.

Если бы не долетавшее по ветру бряцание конской сбруи – караулы у костров и на ночь не расседлывали своих длинношерстных, ко всему привычных низкорослых коней – да пламя костров, можно было подумать, что не сон, а смерть сразила монгольский стан, так было тихо и покойно вокруг. Битва была выиграна, завтра предстояло торжество, и рядовые воины, и тысяцкие спали младенческим невинным сном людей, на славу сделавших свое дело.

Монголы разрушали города, вытаптывали пашни и сады не оттого, что злы по природе, подумал вдруг Джалалиддин, а оттого, что служили своему скоту, который нуждается в пастбищах, а не в пашнях. Это, конечно, дикость, но дикость – состояние преходящее.

За сорок лет, что минули с того страшного первого вала нашествия, который вырвал их с корнем из Балха, монголы уже изменились. Давно нет в живых Чингиса, а его потомки заботятся уже не столько о скоте, сколько о землях, доставшихся им в удел: чтоб земли эти кормили их, приносили дань. Значит, нет смысла разорять дотла города, уничтожать людей, что создают богатство. И если люди эти будут не только поболее числом, но и посильнее духом, то неизвестно, кто у кого окажется со временем в плену и что останется тогда от имени Байджу иль даже от имени ильхана Хулагу?

Он пробыл на холме до самого рассвета. И, глядя на монгольский стан, все больше утверждался в убеждении, что с Коньей завтра не случится ничего. Даже перед рассветом в монгольском стане было тихо, ничто не говорило о приготовлениях к битве, к штурму. Да и зачем им было штурмовать столицу, которая лежала распростертой перед копытами их коней?

Джалалиддин не ошибался. В одном из шатров по левую руку от юрты Байджу той ночью без сна ворочался на войлочной постели Рюкнеддин, будущий султан сельджукской державы, которого монгольский ильхан приказал посадить на престол в Конье вместо его взбунтовавшегося брата. А рядом с ним в шатре был и Муиниддин Перване. Тот самый Перване, с которым Джалалиддину предстояло вести свой многолетний спор, спор о слове и о деле. Как некогда его отец выговорил у монголов мир, так в тот год сын снова выговорил жизнь для жителей Коньи, став истинным правителем державы.

Но, стоя на холме, Джалалиддин об этом знать не мог. Он только размышлял и наблюдал. И когда солнце тронуло небосвод первыми робкими лучами, решил: да, город и на сей раз уцелеет. Он быстро спустился в долину, оглашенную рассветным пением птиц, и направился к стенам Коньи.

У ворот Халкабагуш собралась громадная толпа: дервиши, стража, ахи, факихи, муллы, горожане. Вопль изумления при виде Мевляны, вернувшегося живым и невредимым, потряс ее: то было чудо.

За десятилетия монголы, непобедимые, неуязвимые, внушили людям необъяснимый потусторонний страх. Бывало, среди нескольких десятков мусульман вдруг появлялся монгольский воин, приказывал им лечь на камни и ждать, пока он не вернется, чтобы снести с них головы. И люди, точно кролики, завороженные удавом, покорно ждали, и не помышляя о бегстве, пока монгольская сабля не лишала их жизни.

А Мевляна один ушел и вот возвратился! То было чудо, и оно должно повлечь за собой другие.

Прочтя все это в горящих, обезумевших от отчаяния и надежды глазах толпы, Джалалиддин нежданно ощутил опустошающее душу бессилие.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю