412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Радий Фиш » Джалалиддин Руми » Текст книги (страница 13)
Джалалиддин Руми
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:13

Текст книги "Джалалиддин Руми"


Автор книги: Радий Фиш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)

После гибели друга Джалалиддин как-то сказал: «Никто не может понять нашего единства, ни в чьем воображении оно не вмещается. Я говорю: «он», но разделить нас можно только на словах, ибо нет ни его, ни меня. Мы единая жемчужина обоих миров. Мы неразлучимы. Не может человек, даже если он обойдет всю землю или вознесется на небо, расстаться с самим собой. Единица не поддается перечислению».

Превратив Джалалиддина в своего единомышленника, Шемседдин направил его на иной путь – свободного раскрытия своего внутреннего мира, которое одновременно стало и выражением сути самого Шемседдина.

Этим путем было сэма. Музыка, пляска приводили Джалалиддина в то вдохновенное состояние, в котором сами собой рождались самозабвенные стихи. Шемседдин Тебризи сделал его поэтом.

Освободив от постоянного гнета самоограничения духовные силы Джалалиддина, его друг, не считаясь с тем, что о нем подумают, оберегал его внутренний мир от бесцеремонного вмешательства, дорожил, как самым важным на свете богатством, временем поэта. Он сидел у дверей медресе и останавливал каждого, кто хотел повидаться с Джалалиддином.

– Мевляна дарует тебе благодать, – говорил Шемс. – Ну а ты с чем пришел к нему, что несешь ему в благодарность?

Один из шейхов, возмутившись непочтительностью Шемса, крикнул:

– Спрашиваешь, что мы принесли, а сам ты что ему дал?

– Я принес ему себя, – не возвышая голоса, ответил Шемс. – Ради него я пожертвовал головой.

Слова эти оказались пророческими.

РАЗЛУКА И СВИДАНИЕ

Перемены, происшедшие с молодым, но почтенным шейхом, ученым мударрисом, уважаемым проповедником, были просто неслыханны. Его поведение бросало тень на все духовное сословие. Не только улемы и факихи, даже суфии, славившиеся своей терпимостью, были на сей раз выведены из себя. И больше других роптали его собственные мюриды. С какой стати, дескать, шейх отвернул от них свой лик. Ведь все они были людьми прославленными, сызмальства взыскующими бога. «Не каждому уху доводилось слышать то, что слышали мы от шейха, – сетовали они. – Не каждому понятны его слова. Мы были верны шейху, как рабы его. Залучил он нас в свой силок, точно соколов, и много добычи принесли мы ему. Благодаря нам он прославился, благодаря нам умножились его друзья, сгинули его враги. И кто такой этот Шемс, что свалился на нашу голову невесть откуда? Дервиш без роду, без племени. Уж не чародей ли он, сглазивший Мевляну, околдовавший его? Простонародье осталось без проповедей, мы – без поучений. Все лишились сердца своего. А этот невежда и грубиян уселся перед его дверью, как пес, как монгольский наместник, и спрашивает охранную таблицу – пайдзу, на то, чтобы увидеть лицо Мевляны?!»

Шемседдин видел и слышал все. Но его новый друг в своем упоении миром ничего не замечал.

Зимой брат великого государева вельможи Каратая построил на свои пожертвования медресе и в честь этого события повелел собрать в нем богословов и шейхов Коньи. Бывший раб-вольноотпущенник, грек по рождению, Каратай дослужился до наместника престола. Как многие неофиты, принявшие новую веру, был он до крайности набожен и благочестив. К Султану Улемов и его сыну благоволил, поддерживал Джалалиддина, когда улемы отказались признать в нем наследника отцовской святости. Отказаться от приглашения – означало оскорбить вельможу. В то же время приглашение Каратая, чье доброжелательство было обеспечено, давало удобный случай представить просвещенному обществу Коньи Шемседдина Тебризи.

Они явились в медресе вместе. Джалалиддина тотчас же увели вперед, посадили на самое почетное место рядом с кадием Сираджиддином и самим Каратаем. А Шемс остался среди народа у двери, там, где снимают обувь.

По обыкновению на подобных собраниях выдвигался для диспута какой-нибудь вопрос, чтобы каждый из богословов и ученых мужей мог показать свою образованность и мудрость. Таким вопросом на сей раз был избран красный угол, то есть вопрос о том, какое место, какой угол в собрании самый важный. Вопрос для того времени не такой бессмысленный, как может показаться на первый взгляд.

Мы знаем, какие баталии вплоть до рукоприкладства и смертоубийства разворачивались из-за места в боярской думе на Руси. «Не место к голове, а голова к месту» – в этой пословице уже заключена простонародная критика местничества. От того, где сидеть, зависели личная честь, честь рода, общественное положение человека.

Местничество было выражением сословно-иерархического устройства феодального общества. И естественно, что вопрос о месте немало занимал его идеологов, каковыми были служители культа.

Один за другим вставали улемы и шейхи, ссылались на Коран, приводили легенды о пророке, цитировали авторитеты, прибегали к хитроумным логическим построениям, чтобы доказать преимущество одного места перед другим. Но почти на каждую цитату из Корана, на каждую легенду или изречение находились противоположные цитаты, свидетельства или легенды.

Спор затянулся. Глядя в сторону дверей, где сидел Шемседдин, поэт копил в себе тоску и ярость. Но не подавал вида, ожидая своей очереди. Наконец она подошла.

– Для ученых улемов главное место – помост посредине медресе, ибо там сидят мударрисы. Для познавших арифов главное место – угол в ханаке, ибо познание стоит для них во главе угла. Для суфиев главное место там, где снимают обувь, ибо взыскующих истины украшает скромность. А для влюбленного – ашика главное место – рядом с любимым.

С этими словами он встал и направился к дверям. Толпа расступилась. И все увидели, что сын Султана Улемов, почтенный шейх и ученый, сел рядом с безродным пришельцем, успевшим снискать себе дурную славу.

После минутного замешательства за Джалалиддином последовали его сын Велед, золотых дел мастер Саляхаддин, «писарь тайн» Хюсаметтин и несколько мюридов. Остальные остались на своих местах.

Шепот недоумения прокатился по медресе.

Первым опомнился ученик шейха Садриддина. Перекрывая гул голосов, он крикнул язвительно:

– А любимый-то где?

 
Нет глаз у тебя, чтоб увидеть ты мог:
Он – это ты с головы и до ног! —
 

возгласил Джалалиддин и покинул собрание.

Весть о поступке Джалалиддина распространилась по городу и достигла вельможных особняков и дворцовых палат. Негодованию беев не было предела. Мало того что наглый пришелец сбил с пути видного улема и они, словно продажные танцовщицы, пляшут и поют дни и ночи напролет, бросая вызов всему духовному сословию, оскорбляя чувства приличия и благопристойности. Теперь они смеют посягать на завещанный предками и освященный богом порядок вещей. Так, пожалуй, все пойдет вверх дном: да простит нам Аллах сии дерзкие слова, на троне будут сидеть бедняки, а вельможи и беи у дверей их. Достаточно нам было богомерзких речей и подстрекательств грабителя Баба Исхака, чтоб терпеть такую подлую крамолу в самой столице.

Напрасно пытался успокоить их Каратай. Дескать, арифы – народ самозабвенный, мало ли чего скажут, когда на них найдет. А мир, мол, стоит, как стоял от века. Недаром говорится: «Сколько ни тверди «халва», «халва», во рту сладко не станет».

Дело приняло скверный оборот. Стоило Шемсу показаться на улице, как его прямо в лицо осыпали бранью и знатные воины, играя желваками, хватались за рукояти сабель.

Джалалиддин надеялся, что все образуется, да и Каратай не даст в обиду – как-никак в те годы он был одним из двух самых могущественных людей державы.

Но Шемседдин видел острее, чем его друг, только что вышедший из полутьмы медресе и ослепленный открывшимся ему светом. В этом мире, где единство осуществляется лишь через борьбу противоположностей, любовь неотделима от ненависти. И чем бескорыстней любовь, тем большую ненависть корыстолюбцев она навлекает. У него был опыт: и своего сословия, и свой собственный, личный.

Годы спустя, когда к Джалалиддину обращались с жалобами на несправедливость и утеснения старейшины ремесленников, ученые, музыканты, он, стараясь помочь как мог, предостерегал, однако, от иллюзий, которые в тридцать девять лет еще имели власть над ним самим, и любил повторять древнюю народную мудрость:

 
Тебя утесняют, тебя оскорбляют?
Ну что же, таков этот свет.
Побивают камнями плодовое дерево тоже.
Бесплодное – нет.
 

За эту мудрость он заплатил страшной ценой: жизнью своего великого друга и смертью сына, который сам вычеркнул себя из списка людей живых и мертвых.

Шемседдин понимал: чтоб улеглась ненависть и миновала опасность, прежде всего нужно время. Он должен исчезнуть из Коньи.

Но для Джалалиддина даже мысль о разлуке была непереносима.

 
О друг, душа нашей души, ты без меня не уходи!
О небо, не вращайся без меня. О месяц, без меня ты не свети.
Земля, не оставайся без меня. О время, без меня не уходи.
С тобой мне мил и этот мир и тот. Не оставайся в мире без меня.
И в мир иной ты без меня не уходи.
О повод, без меня не взнуздывай коня. О губы, вы не пойте без меня!
Глаза, вы не глядите без меня. Душа, не уходи ты без меня.
Светла в ночи одна луна, твоим сиянием полна.
Покуда ты следишь за мной, бегу перед твоей клюкой,
Как мяч, что гонят игроки. Из глаз меня не упускай.
Ты без меня коня не погоняй. Ты без меня не уходи!
 

Мы не знаем, что говорил Шемс, какие он приводил доводы, чтоб убедить своего друга. Ясно одно: остаться вновь в одиночестве после того, как ему выпало счастье обрести единомышленника и друга, который стал его второй ипостасью, казалось Джалалиддину страшнее смерти. И даже, согласившись рассудком, он сердцем не может примириться с разлукой.

 
Как сладостная жизнь, намерен ты уйти. Но не забудь о нас.
Ты оседлал коня разлук нам вопреки. Но не забудь о нас.
Ты преданных друзей найдешь под небом этим.
Но с прежним другом связан ты обетом, не забудь.
Когда послужит для тебя подушкою луна,
Что на коленях у меня лежала голова твоя, не позабудь.
Своей любовью, как Фархад, я прорублю разлуки горы.
Но тех, кого ты покорил своей красою, как Ширин, не позабудь.
В садах любви на берегах моих очей, что стали морем,
Цветенья августовских роз, шафрана ветви не забудь.
В тот день, когда твое лицо, о Шемс, моим очам предстало,
Любовь моею верой стала. Ты – слава этой веры, не забудь.
 

Однажды ранним утром, ни с кем не попрощавшись, чтоб не бередить раны друзей, не радовать врагов и не наводить их на след, так же тайно, как явился, Шемседдин Тебризи исчез из Коньи.

Со слов поэта один из «писарей его тайн» записал: «Бесценный учитель, глашатай добра, суть душ, свет Истины для тех, кто явился прежде него и явится после него, – да продлит Аллах его дни и дарует нам благополучную встречу, – ушел двадцать первого шавваля шестьсот сорок третьего года».

21 шавваля 643 года хиджры – это 15 февраля 1246 года. Всего пятнадцать месяцев и двадцать пять дней пробыли они вместе. Слова Джалалиддина говорят о том, что расставались они не навсегда. Хоть никому на свете, даже другу своему, не сказал Шемс, куда он направляет свои стопы, поэт был уверен, что он даст ему о себе знать.

Целый месяц друзья и враги, а больше враги под видом друзей искали его следы, но без успеха. За долгие годы странствий и знакомств со всеми религиозными школами, суфийскими сектами, народными движениями и ремесленными братствами Шемседдин научился скрытности.

Напрасно, однако, надеялись улемы, дервиши и стоявшие за ними беи, что, как только не станет Шемседдина, Мевляна образумится и вернется на круги своя.

За исключением нескольких учеников, которые вместе с ним примкнули к Шемседдину, признали его – а это были прежде всего мастеровые, братья-ахи, – Джалалиддин никого не желал видеть. Он сшил себе темно-лиловую ферадже из ткани хиндибари, которую носили в знак траура. Заказал высокую шапку цвета меда, крест-накрест повязал ее короткой чалмой, сшил мягкие, как у Шемса, сапожки, удобные для плясок. В знак горя ходил в расстегнутой на груди рубахе. После смерти поэта его сын Велед, основавший дервишский орден, сделал эту одежду обрядовой.

Никогда больше не поднимался Джалалиддин на помост медресе, не выходил на кафедру мечети. Поэтические и музыкальные собрания стали той трибуной, с которой возглашал он свою новую веру.

Позднее, когда поддержка народа вынудила даже сильных мира сего склониться пред мощью его поэтического дара, Джалалиддина не раз приглашали и в султанские дворцы, и в палаты вельмож. Он иногда принимал приглашения. Но не затем, чтобы получить подачку или кормление, подобно современнику своему Кани, который употребил свой версификационный талант на восхваление падишахов, их правления и их придворной черни.

Однажды Кани осмелился непочтительно отозваться о поэте Санайи: дескать, не считает его правоверным мусульманином. Джалалиддин, чтивший Санайи как своего духовного учителя, не выдержав, осадил его:

– Закрой свой рот! Если б мусульманство могло увидеть величие Санайи, у всех правоверных с головы слетели бы шапки. Вот ты, и правда, всего лишь мусульманин, как тысячи тебе подобных!

Джалалиддин шел к власть имущим, чтоб заступиться за бедняков, за своих последователей, когда им приходилось туго. И чтоб напомнить: падишахи тоже смертны и так же подлежат суду истины, суду потомков.

Джалалиддин знал древнюю мудрость: «Если хочешь повелевать людьми, забудь, что ты сам человек». Но он постиг также, что даже нелюдь, которой ненавистна человечность, до конца никогда не может стать свободной от нее. И потому обращался не к человечности власть имущих, а к их всечеловеческой слабости – желанию себя увековечить и обелить в лице потомков.

Шли месяцы. Собрания Джалалиддина становились многолюдней. Золотых дел мастер Фаридун Саляхаддин, тот самый мастер родом из деревни Камил, о котором говорил Шемсу крестьянин на бахче, с которым Джалалиддин ездил в Кайсери на могилу Сеида, у которого уединился с Шемсом после их встречи, стал приводить людей своего цеха. Хасан Хюсаметтин, сын старейшины всех ахи Коньи, отказался от своего поста и сделался «писарем тайн», занося на самаркандскую и багдадскую бумагу стихи учителя. За ними потянулись братья ахи, испившие соленой воды из «чаши верности». Они не стали ни дервишами, ни суфиями и продолжали заниматься каждый своим ремеслом. Не будь их добровольных пожертвований, порой равнявшихся их заработку, не было бы такого поэта, как Джалалиддин Руми: без них не смог бы он существовать, кормить семью и содержать учеников.

Но разлука все невыносимей терзала Джалалиддина.

 
Нет у меня ни веры, ни ума.
Нет больше ни покоя, ни терпенья.
Приди скорей, приди, приди!
 
 
Какой огонь мне сердце жжет.
И отчего лицом я желт,
Не могут выразить слова,
Увидишь сам. Приди, приди!
 
 
Румян, как хлеба каравай,
Созрел я на твоем огне.
Я почернел, я зачерствел
И раскрошился по земле.
Из крох меня ты собери.
Скорей приди, приди, приди!
 
 
Как зеркало, твои черты
В себе я отражал.
Я заржавел, я камнем стал.
Взгляни скорей, приди, приди!
Как в русле мечется вода,
Мечусь туда, мечусь сюда:
Засадою вокруг разлука.
И каждым утром в час рассвета
Пишу тебе на крыльях ветра
Пером отчаянья: приди!
 
 
Пусть в мыле голова твоя,
Не медли, мыла не смывай.
Пускай в шипах твоя стопа,
Не медли, их не вынимай.
Из ада слов: «Приди, приди»
Спаси меня. Приди, приди!
 

«Приверженцы шариата, слепые сердца и самовлюбленные, спесивые невежды, – писал через полвека после Джалалиддина хронист Афляки, – разверзли уста для поношения и принялись распускать слухи. Жаль, говорили они, что такой тонкий ученый, как наследник Султана Улемов, от плясок и пения, постов и утеснения плоти повредился в уме. И все это вышло из-за злостного тебризца».

Джалалиддин ответил стихами:

 
Если бы подобное безумье
На Платона Мудрого напало,
Кровью алой стал бы книги он стирать.
На меня нашло безумие такое,
Что безумцы все сбежались вразумлять.
 

Меж тем мюриды, возмущавшиеся новой верой своего шейха и его дружбой с Шемсом, увидели, что вокруг поэта стали собираться новые последователи из простонародья, а они остались без шейха, без защиты его авторитета. И по совету султанского вельможи, а впоследствии великого визиря Сахиба-ата, чтобы Джалалиддин совсем не отбился от рук, явились к нему с повинной и, каясь, просили прощения.

Художники и поэты, проникающие в тайны тайн человеческого сердца, ученые, открывающие законы вселенной, как ни странно, часто оказываются наивными и беспомощными перед лицом хитрости, плоской интриги. Тем, кто занят открытием мира, трудно до конца представить себе мелочность интересов и низменность причин, которые движут бездарными ничтожествами. Для последних – хитрость, коварство, интриги, двуличие – что вода для рыбы. Здесь они в своей стихии, здесь то единственное поприще, на котором они достигают высокого профессионализма.

Джалалиддин от чистого сердца простил всех до единого.

Но возвращение прежних друзей не заглушило его скорби.

 
Нет страсти такой ни в одной голове.
Ни на кого я не в силах глядеть,
Словно я отделен от людей,
Словно сам я не человек…
 

Минул ровно год, как Шемс исчез из Коньи. Холодным февральским утром в дом поэта постучал оборванный, продрогший дервиш, судя по испитому лицу и одежде, принадлежавший к самым буйным, ни в какие уставы и секты не вмещавшимся дервишам-каландарам.

Поклонившись, он вручил поэту свернутое в трубку письмо.

– Хатун! Хатун! – прокричал Джалалиддин. – Благая весть! Соберите все, что есть в доме! Благая весть!

С этими словами он сорвал с себя ферадже, снял с ног сапожки.

Его крик переполошил весь дом. Первым выскочил пасынок Яхья. Заплакала недавно родившаяся дочь Мелика. Кира-хатун, подхватив ее на руки, вышла на мужскую половину. За ее шальвары цеплялся четырехлетний Алин. Не выдержала и воспитанница поэта Кимья: хоть стала уже невестой, выглянула из двери. Ее круглым от изумления глазам предстала странная картина.

Мевляна в одних носках, шароварах и рубахе своей рукой надел свои сапоги на страшного лицом незнакомца, облачил его в свое лиловое ферадже.

Пришельцу подали еду. Джалалиддин глядел, как лепешкой, точно совком, черпает он похлебку из простокваши с мукой, как берет тремя пальцами из пиалы горстку риса, скатывает шарики и кладет в рот. Глядел таким проникновенным взглядом, с такой любовью, будто перед ним был самый дорогой на свете человек.

Письмо, которое вручил каландар, было написано рукою Шемседдина.

Дервиш, по его словам, пришел из Дамаска. Но сколько ни повторял он, что и в лицо не видел Шемседдина, поэт ему не поверил. Счел, что тот выполняет обет не выдавать местопребывания Шемса.

Дамаск! Значит, вот где нашла убежище душа его души?!

Джалалиддин тут же написал ответ.

Наутро, едва путник свершил омовение, он вручил ему вместе с ответом все собранные в доме деньги и попросил немедленно пуститься в обратный путь, чтоб передать письмо Солнцу его жизни.

Посадив путника на мула, он проводил его до городских ворот и долго глядел со стены, пока тот не скрылся из глаз.

Еще два письма, одно за другим, отправил он вслед. Первое с торговцем кожами, который направлялся в Дамаск, чтоб передать его в руки тамошнему шейху ахи, второе – со своим мюридом.

Но ни на одно не получил ответа.

Тогда он призвал к себе сына Веледа. Вручил ему еще одно письмо и кису с деньгами, которые собрали среди своих людей золотых дел мастер Саляхаддин и «писарь тайн» Хюсаметтин.

– Ты отправишься послом моим. Высыплешь деньги к его ногам и скажешь от имени моего, что замышлявшие против него раскаялись, пусть, мол, явит благоволение и вернется.

Велед приложил письмо ко лбу, потом к груди и, поклонившись, ушел, чтоб тотчас начать сборы.

В письме, которое дал ему отец, говорилось:

«…Клянусь богом, с той поры, как ты отправился в путь, я истаял, точно свеча, что горела всю ночь напролет. Воск мой сгорел без остатка, весь обратился в огонь. Вдали от лица твоего мое тело – развалина, и в этой развалине дух мой – ночная сова. К нам поводья свои поверни, и пускай слон веселья и счастья хобот свой протянет сюда. Здесь без тебя каждый день побивается радость камнями, как будто она – сатана. Ни единой веселой и внятной строки с моих губ без тебя не слетело. Лишь услышав слова, что в письме своем ты написал, я на радостях пять-шесть газелей сложил. О Солнце, тобою гордится Армения, Рум и Дамаск! Озари, наконец, сумрак ночи зарею рассвета!»

Велед отправился в путь с двадцатью верными людьми. «Не ведая усталости, пересекал я долины, – вспоминал он не без самодовольства на старости лет. – Одолевал горы, точно соломенные снопы. Колючки на дорогах казались мне розами. В каждой тяготе видел я тысячи выгод. Зимний холод казался мне сладок, как сахар, летний зной – освежителен, словно персик».

В его ушах еще звучали стихи, которыми отец напутствовал их в дорогу:

 
О, ступайте скорей и найдите,
Приведите любимого друга домой.
Луноликого к нам заманите
Сладкой речью и песнью златой.
Его слово могуче и зрело,
Может реки он вспять повернуть.
Обещаньям его и отсрочкам
Не давайте себя обмануть.
Лишь бы он подобру-поздорову
Возвратился и в дверь постучал.
И тогда вы узрите такое,
Что ни разу сам бог не видал…
 

В Дамаске, однако, Велед не нашел Шемседдина. Не было его ни в медресе и ханаках, расположенных вокруг громадной мечети Аббасидов, ни в караван-сараях знаменитого на весь мир «сука» – дамасского базара.

После долгих поисков и расспросов шейх ахи, знавший Веледа по годам его учения в Дамаске, сказал наконец, что может передать письмо Мевляны.

Шемседдин, оказывается, надежно укрылся от вражеской ненависти среди мастеровых Халеба, того самого Халеба, который неделю назад, не останавливаясь, миновал Велед.

Когда Шемс в дорожном бухарском халате и короткой чалме появился в дверях медресе, где остановился Велед с мюридами, конийские гости пали перед ним ниц, как перед падишахом.

При виде монет, рассыпанных по настоянию Мевляны у его ног Веледом, Шемс улыбнулся:

– Неужто бессребреник Мевляна решил соблазнить нас серебром да золотом? Если б мне сообщили, что мой отец восстал из могилы и явился под стены Халеба в деревню Теллибашир, чтоб повидаться со мной и снова умереть, я бы ответил. «Что поделать, пусть умрет!» Но не тронулся бы с места. А чтоб повидаться с Мевляной, пришел вот!..

Мевляна наказал заманить Шемса «сладкой речью, песнею златой». И хоть в этом, как выяснилось, не было нужды, Велед во что бы то ни стало решил исполнить его наказ. В знак радости устроил он в честь Шемседдина многодневное сэма.

Меж тем Мевляна в Конье сгорал от нетерпения.

 
Око мое дрогнуло – друг ли мой идет?
Сердце мое прыгнуло: возлюбленный идет.
Заложи себя и душу, если ты банкрот;
И купи вина и чашу, возлюбленный идет.
Ухо ожидания весть благую пьет.
Око сквозь рыдания возлюбленного ждет.
Войска любви развернули строй.
Что же мы сидим? Падишах идет!..
 

Наконец Велед вместе с Шемседдином тронулся в обратный путь.

Несмотря на просьбы и настояния Шемса, он ни за что не соглашался сесть на коня: «Нет во мне такой силы, чтоб стать ровней тебе. Падишах верхом и раб верхом – это невозможно. Ты – любимый, я – ашик. Ты – мой господин, я – твой раб. Больше того, ты – душа, я тобою жив. Не то что пешком следует мне идти в твоей свите, надо бы голову мою сделать ногами».

Сделать голову ногами! Велед до конца своих дней не в силах был вырваться из-под отцовского авторитета. Меж тем он был и образован, и талантлив, и умен. Оставил после себя прозаические и поэтические книги, стал одним из основоположников турецкой поэзии. Не его вина в том, что его стихам далеко до отцовских. Кому под силу тягаться с гением, рождающимся раз в столетие. Беда Веледа в том, что по натуре своей он был мюридом.

Не зря сомневался Мевляна, сможет ли его сын стать не подражателем, а продолжателем. Не прошло и десяти лет после смерти поэта, поднявшегося над всеми религиями и обрядами, пуще всего страшившегося сектантской закостенелости сердца и ума, как Султан Велед от его имени основал дервишский орден, вскоре признанный власть имущими и благополучно просуществовавший до наших дней…

Больше месяца добирались они до Коньи – Шемседдин верхом, а Велед и его свита пешком.

Из Ларенде Велед послал наконец отцу вестника.

Джалалиддин в награду за добрую весть отдал принесшему ее гонцу все, что было в доме, сорвал с себя даже чалму. И пешком в сопровождении учеников и старейшин цеха ахи вышел навстречу Шемседдину.

Увидев Мевляну, Шемседдин тоже сошел с коня. Они обнялись. Потом склонились друг перед другом до земли.

 
Мое солнце, Шемс, пришел!
Среброликий, золотой месяц мой ко мне пришел!
Мое ухо, мое око, свет моих очей пришел!..
Время пить вино, чтоб ум гром и молнии метал.
Мои крылья, Шемс, пришел. Время птицей в небо взмыть!
Время мир наполнить рыком. Лев пришел!
Время мир наполнить светом, мое утро, Шемс, пришел!
 

Шемседдин вернулся в Конью 8 мая 1247 года. Все, кто прежде поносил его, явились к нему с покаянием. Он с улыбкой простил их, хоть знал, что раскаявшийся враг опасней нераскаявшегося. Впрочем, среди мюридов и дервишей, пришедших к нему на поклон, большинство не было ни его врагами, ни его друзьями: просто не ведали они, что творят.

Началась прежняя неистовая жизнь. Каждый вечер собирались маджлисы с пением и пляской, длившиеся ночи напролет. Их сэма на сей раз были открыты для каждого и стали привлекать толпы народа.

Сэма стали модой в султанской столице. Всякий уважающий себя торговец, вельможа или бей считал себя оскорбленным, если Шемс и Мевляна не участвовали в собраниях, которые они устраивали в своих палатах, садах и виноградниках.

То, что для Мевляны было способом выражения его новой веры, для них стало развлечением, помогавшим забыться среди монгольских грабежей, отвлечься от мыслей о позоре и гибели сельджукской державы. Но Джалалиддин впервые получил для своих стихов простор.

И порой высказывал в стихах мысли, которые Шемс не осмеливался поведать даже своим самым близким друзьям.

 
Что вера пред твоим неверьем?
Пред птицей Феникс – муха иль комар.
Да, вера – как вода бессмертья, неверье – черная земля.
Но вера и неверье – мусор для твоего огня…
Пусть вера – свечка, а неверье – ночь.
При виде солнца говорит неверье:
«Мы, вера, больше не нужны. Пойдем-ка прочь!»
Пусть вера – конь религии. Но в конях нужды нет
Тому, чей путь – любовь, тому, чья скорость – свет.
Тому, кто с головы до ног по самой сути – новь.
 

Да, в ночи невежества и бездуховности, говорит поэт, вера – свеча. Но когда восходит солнце любви к человеку, становятся мусором сами понятия веры и безверия.

Гуманизм Джалалиддина при всей своей всеобщности отнюдь не абстрактен. В его поэзии прославление Совершенного Человека неотделимо от прославления человеческой личности.

Для поэта его друг – живой человек по имени Шемседдин Тебризи. Но в то же время он прилагает к нему эпитеты, которые с точки зрения и правоверного духовенства, и суфийской традиции могут быть лишь атрибутами бога или его пророков. Он величает друга «солнцем мира, светочем истины, душой, перед которой весь мир – безжизненное тело», «свечой, к которой в вечности, как мотыльки, стремятся души». Все это для любого религиозного правоверия и сейчас звучит богохульством.

Как-то ближе к осени во время собрания в доме золотых дел мастера Саляхаддина, когда умолкли на минуту уставшие музыканты, к Шемседдину, воспользовавшись паузой, почтительно приблизился молодой дервиш.

– Скажи, учитель, ты святой иль нет?

Дервиш был совсем юн. В его глазах светились простодушие и вера. Он осмелился задать вопрос лишь потому, что было ему чрезвычайно важно знать ответ. Но Шемседдин понял: за простодушием этого юнца стоит чье-то многоопытное коварство.

Вопрос таил в себе смертельную опасность. Для отчужденного религиозного мышления тех времен святость, то есть санкция непререкаемого божественного авторитета, была таким же непременным условием истинности, какими впоследствии станут разумность, гуманность или научность. Одно дело – слово или мысль обычного человека: они принадлежат лишь ему самому и потому ничего еще не доказывают. Другое дело, если это слово, мысль высказываются от имени бога. Цитаты из священных книг, их толкования, ссылки на изречения и деяния пророков, на авторитет богословов, причисленных к лику святых, были непременным оружием в идейной и политической борьбе, обязательной упаковкой, маскировавшей реальное содержание мысли и стоящие за нею интересы.

Скажи Шемс «нет», и он был обречен на поражение. Но и сказать «да» было не менее опасно: святость требовала подтверждений, чаще всего чудес, и притом немедленных.

Шемседдин Тебризи ответил притчей об иранском простаке Джухе, похожем на нашего Иванушку-дурачка.

Однажды к Джухе прибежали соседи: «Погляди-ка на улицу, видишь, какие яства несут?!» – «А мне-то что?» – ответил Джуха. «Смотри, смотри, несут в твой дом!» – «А вам-то что?» – отрезал Джуха.

– Святой я или нет, – заключил притчу Шемседдин Тебризи. – Вам-то что?

Шемс, сам вышедший из народа и обладавший незаурядной начитанностью и огромным даром убеждения, часто прибегал в своих речах к простонародным притчам и анекдотам, пересыпал свою речь не только цитатами из Корана, но пословицами и прибаутками. Именно он обратил взор Джалалиддина от книжной учености к народной словесности, и ему больше других обязаны мы тем, что поэзия Джалалиддина Руми, и в первую очередь его «Месневи», – не только свод знаний его времени, но и бесценная сокровищница фольклора. Многие сюжеты и мотивы этой великой книги прямо почерпнуты из бесед Шемседдина Тебризи, записанных «писарями тайн».

Как ни остроумен, однако, был ответ Шемседдина, он не мог прекратить начинавшуюся в городе смуту. Простые, не искушенные в богословии люди, естественно, полагали, что Шемс святой, раз Мевляна говорит о нем такими словами.

«Как бы не так! – возражали улемы и те самые мюриды, которые недавно каялись перед Джалалиддином и его другом. – Мевляна не знает, что говорит. Если б Шемс был святым, давно явил бы нам чудо!»

УБИЙСТВО

После очередного скандала, когда Шемса во время его беседы прерывали вопросами, возражениями, ссылками на священное писание, он в сердцах заметил Веледу:

– Видишь, до чего они дошли! Снова хотят разлучить меня с Мевляной. Что ж, пусть радуются – на сей раз я так уйду, что и следов моих не отыщут!

Джалалиддин чуял недоброе. Но и думать не хотел о новой разлуке. Напротив, хватит его другу быть «Летучим Шемсом». Он должен обосноваться в Конье, пустить здесь корни.

Шестнадцатилетняя Кимья, воспитанница поэта, давно заглядывалась на необыкновенного человека, перед которым благоговел сам Мевляна. Шемс и в самом деле производил необыкновенное впечатление. В каждом жесте, каждом движении – непоколебимая твердость, но ничего от благостности шейха или суровости аскета. На губах – постоянная усмешка, во взгляде – мягкая печаль, внезапно сменявшаяся яростным исступлением. Борода седая, но походка легкая, быстрая, как у юноши. И огромная власть слова, взгляда над людьми.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю