412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Радий Фиш » Джалалиддин Руми » Текст книги (страница 16)
Джалалиддин Руми
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:13

Текст книги "Джалалиддин Руми"


Автор книги: Радий Фиш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)

Невиданная смелость для того времени – Джалалиддин говорит о единстве человечества. И требует от всех, кто идет за ним, такой же смелости чувства и мысли.

«Я слышал: благодать в собрании людском, и потому душой – слуга народа». Он стал поэтом народа. И потому он стал поэтом человечества.

Всякий великий художник знает себе цену, понимает, что им сделано. Знал это и Джалалиддин Руми.

Как-то, войдя в келью одного из своих учеников, он увидел, что тот спит, положив себе под спину книгу его стихов.

– Значит, вот как! – воскликнул поэт. – Наше слово брошено за спину! Но, клянусь богом, дух, заключенный в нем, обойдет весь мир от Восхода до Заката, проникнет во все страны мира. На собраниях и в храмах, на увеселениях и пирушках будут читать мои слова. Ими украсятся и воспользуются все народы.

Джалалиддин был убежден в бессмертии человечества. И потому и в своем собственном бессмертии. «Мы, как вода, течем и протекаем, но, как вино, в крови мы у народа. Пускай протянем ноги, в землю ляжем недвижимо, мы все равно в движении пребудем вечно, как те, которые лежат на корабле, что устремился вдаль под парусами».

Он не ошибся. Семь веков читают его стихи в мечетях и дервишских обителях, на пирушках и в университетах. Изучают ученые и запоминают наизусть неграмотные крестьяне.

Трудно назвать какого-либо выдающегося мыслителя или поэта от Индии до Северной Африки, который не знал бы поэзии Джалалиддина Руми, так или иначе не испытал бы его влияния.

В девятнадцатом веке его стихи читал, идя на казнь, вождь народного восстания в Иране Сулейман Хан:

 
Открой свой лик: садов, полных роз, я жажду.
Уста открой: меда сладостных рос я жажду.
Откинув чадру облаков, солнце, лик свой яви,
Чтоб радость мне блеск лучезарный принес, я жажду.
Призывный звук твой слышу и вновь лететь,
Как сокол, по зову царя к свершению грез я жажду.
Ты влага, что небо дает, – мгновенный поток.
Безбрежного моря лазури я жажду.
Я нищий, но мелким камням самоцветным не рад:
Таких, как пронизанный светом утес, я жажду… [8]8
  8 Перевод Е. Дунаевского.


[Закрыть]

 

Джалалиддин писал на народном языке его времени. Фарси на Ближнем и Среднем Востоке играл в средние века ту же роль межнационального литературного языка, которую в Европе играла латынь. Но у Джалалиддина есть стихи, написанные по-арабски, на простонародном диалекте Халеба, есть строки, написанные на народном греческом языке, есть строки по-тюркски.

Ныне он переведен на большинство языков мира. Им восхищались Гёте и Гегель. Великий индийский поэт XX века Икбал назвал его своим учителем и наставником. Великий турецкий поэт-коммунист Назым Хикмет писал в тюрьме четверостишия-рубаи: первые две строки Джалалиддина, последующие две – ответ Назыма Хикмета. И в последнем своем романе не раз цитировал начальные строки «Месневи».

Джалалиддин именовал себя и своих последователей ашиками – влюбленными. Одним из первых турецких ашиков был молодой крестьянин, пришедший в Конью пешком с черноморского побережья, чтобы постичь всю премудрость наук его времени. Незадолго до смерти Джалалиддина он присутствовал на его беседах, слушал стихи из его уст.

И под старость рассказал об этом в своих собственных стихах на турецком языке.

Не сын Султан Велед, основавший к тому времени дервишскую секту и пробовавший свои силы в турецком стихосложении, а этот крестьянин, примкнувший к антифеодальному народному движению последователей Баба Исхака, стал наследником бунтарского гуманистического духа поэзии Джалалиддина Руми. Этот крестьянский парень стал великим турецким поэтом Юнусом Эмре.

С той поры целых шесть веков двумя раздельными рукавами потечет турецкая поэзия. Один – поэзия ашиков, вбирающая в себя традиции народного стиха, другой – поэзия диванов, литературно-классическая, традиционная, забавлявшая и утешавшая двор султанов, феодальную знать и челядь. У истоков первой стоит Юнус Эмре, у истоков второй – Султан Велед. Но обе они текут из океана, имя которому Джалалиддин Руми.

В пятьдесят лет он был готов уместить весь этот океан – все свои познания и прозрения, весь свой путь к истине, все, что он понял, чем стал и что оставит людям, в книге, которую потомки долго будут именовать «персидским Кораном», но которую он сам назовет просто «Месневи».

«Месневи» – означает рифмующиеся двустишия. Таким стихом разными поэтами написано много книг. Но когда теперь говорят «Месневи», то имеют в виду книгу Джалалиддина.

Из нее самой видно, как она писалась. На улице, во время беседы с учениками, дома, во время сэма или даже в бане поэт, взволновавшись, начинал говорить стихом. Хюсаметтин тут же вынимал из джилбенда – кожаной папки, украшенной тиснением, – лист бумаги, из-за пояса чернильницу-невыливайку, из трубки перо и принимался записывать, забыв обо всем на свете.

Читая «Месневи», слышишь не только голос самого поэта, но и его собеседников. Они задают вопросы, иногда выставляют свои возражения. Вопрос наводит поэта на воспоминание о своих странствиях, а от них он обращается к событиям дня – спору с улемами, неурожаю, придворным интригам. Народные обычаи и прочитанные им книги, легенды, анекдоты и предания, суры Корана, стихи Мутаннаби, Аттара и Санайи, притчи его отца Султана Улемов, беседы с Шемседдином, наставления Сеида Тайновидца – все становится строительным материалом, которым зодчий распоряжается с совершенной свободой творца, все идет в дело.

Среди его собеседников на первом месте в «Месневи» стоит Хюсаметтин. К нему он обращается с благодарностью за то, что тот побудил его к работе. Заметит, что взошло солнце, и просит у него прощения, что заставил писать всю ночь до утра. Услышит его просьбу и скажет: «Душа Хюсаметтин тянет меня за полу, во имя многолетней дружбы просит рассказать о Шемсе».

И битвы, и философские притчи, и споры, и анекдоты свободно укладываются в размер. Поэт говорит стихами с такой непринужденностью, с какой редко беседуют люди обычной прозой, мгновенно находит любое нужное ему слово. И эта непринужденная свобода и простота создают ощущение сиюминутности – читателю через семь веков кажется, что он присутствует при событиях, которые родили в сердце поэта именно эти самые строки.

Однажды под утро вспоминает Джалалиддин, что давно уже не было у него во рту и маковой росинки. Но, съев кусок хлеба, с сожалением замечает: еда заморозила кипение мыслей. И предлагает Хюсаметтину отложить перо до следующего раза. «Лишь терпенье помогает цель достигнуть».

Так кончается первый том «Месневи».

Но следующий раз наступил не скоро. Целых пять лет отделили то утро, когда они с Хюсаметтином, съев по куску хлеба, отложили перо, от начала второго тома бессмертной книги.

Джалалиддину предстояло пережить еще одну, последнюю в своей жизни потерю – смерть золотых дел мастера Саляхаддина.

«Мевляна и Саляхаддин были одной душою в двух телах, – писал Султан Велед. – В согласии и радости провели они, опьяненные друг другом, десять лет, не зная похмелья разлуки. Чистые сердцем друзья сидели вокруг них. Они были как два моря, все остальные – пена. Они были как два месяца, все остальные – звезды. Все были слугами, они – как два падишаха. Всем была от них помощь и польза».

Но Саляхаддин был уже очень стар. Исподволь подкралась к нему смертельная болезнь. Он таял день ото дня, но воля его по-прежнему была несокрушима, и никому не показывал он страданий своего тела. Он боролся изо всех сил.

Как обычно, Мевляна навещал его каждый день. Он верил, что воля друга одолеет и эту напасть.

«Мевляна не желал его смерти, – писал Велед. – И потому болезнь Саляхаддина тянулась долго. Наконец тот взмолился: «Позволь мне уйти из этого мира, дабы избавиться от мук».

Ни одной просьбы Саляхаддина никогда не оставлял Мевляна без ответа. Как ни тяжко было ему сейчас, не мог он не выполнить и эту. Если друг предпочел разлуку, значит страдания его стали непереносимы.

Долгим взглядом попрощался он с Саляхаддином и вышел, чтобы никогда больше не увидеться с ним.

Три дня не навещал Джалалиддин золотых дел мастера. Тот понял: его просьба уважена. Приготовился к смерти и завещал: «Похороните меня не со скорбью, а с веселием. С музыкой и пением опустите меня в могилу».

Поэт и его друзья исполнили завещание. 29 декабря 1258 года свершились похороны, подобных которым дотоле не видел мусульманский мир. Гремели бубны и барабаны, пели флейты, чтецы распевали стихи. А впереди процессии с непокрытой головой плясал и возглашал газели сам Мевляна.

 
Ты улетел, как из лука стрела, и рыдает еще тетива.
О Саляхаддин, только тот, кто жалеет людей, сумеет оплакать тебя!
 

И снова возмутились богословы и муллы: что творит этот безумец, этот безбожник?

С Джалалиддином, однако, никто уже не мог ничего поделать.

После плача по Саляхаддину поэт умолк на целых пять лет. Шемседдин Тебризи зажег в нем пламя, в котором сгорел сам, подобно мотыльку, но сделал Джалалиддина поэтом.

Пламя, разожженное Шемсом, сожгло бы и самого Джалалиддина, не явись золотых дел мастер Саляхаддин: он оградил это пламя от черного ветра бейской ненависти, своей мощной волей укротил и направил его горение. Рядом с Саляхаддином обрел поэт мудрость и величие, во всем дошел до последнего предела.

Теперь все перегорело, все было сказано, и, быть может, подобно своему наставнику Сеиду, он после смерти золотых дел мастера до конца своих дней молча глядел бы внутрь себя, если бы не вдохновитель «Месневи» Хасан Хюсаметтин по прозвищу Ахи Тюрок.

Сын старейшины всех братств ахи в Конье, Хюсаметтин после смерти отца отказался от поста главы братства, сделался настоятелем небольшой обители и «писарем тайн» поэта. Он был среди тех, кто принял и признал Шемса, вместе с Саляхаддином оберегал поэта от покушений беев и улемов и первым из старейшин ахи повелел своим мюридам не бросать ремесла, а помогать деньгами поэту и его ученикам.

И когда не стало Саляхаддина, поэт поставил во главе своих последователей «писаря тайн». Хюсаметтин наставлял их, читал поучения, давал советы и разрешал трудности. Ему поэт отдавал все деньги, которые считал возможным принять, все пожертвования, поступавшие в медресе, дабы тот распоряжался ими по своему усмотрению.

Как-то влиятельный вельможа Таджиддин Мутаз прислал из города Аксарая большую сумму, прося помолиться за него. Мевляна по обыкновению отдал ее Хюсаметтину.

– У нас в доме ничего нет, – не выдержал Велед, – ты все отсылаешь к Хюсаметтину, а нам-то как быть?!

– Клянусь тебе, сын мой, – огорченно ответил поэт, – если бы даже сто тысяч суфиев и аскетов умирали с голода и у нас был бы всего один каравай хлеба, я и его отправил бы Хюсаметтину.

Кто-то из друзей спросил поэта:

– Кто выше из трех – Шемс, Саляхаддин или Хюсаметтин?

– Эй, товарищ! – воскликнул поэт. – Шемс был как солнце. Саляхаддин подобен луне. А шах Хюсаметтин – звезда… Когда заходит солнце, ночь освещает луна. Ну а если и луна зайдет за тучу, кто может дать нам свет, кроме звезд?!

Но, быть может, оттого, что Хюсаметтин был его последней любовью, в которой воплотились все, кого любил и потерял поэт, он благоволил к нему, как к ребенку, выполняя все его пожелания. По свидетельству современников, тот, кто впервые видел их вместе, мог бы решить, что Мевляна не учитель Хюсаметтина, а его мюрид.

Чем дальше продвигалась их работа над «Месневи», тем сильней росла привязанность поэта. Свидетельством тому сама книга, в которой от тома к тому все громче звучит хвала Хюсаметтину. Но даже ему, Хюсаметтину, понадобилось пять с лишним лет, прежде чем удалось побудить поэта продолжить его бессмертную поэму.

Пятнадцатого дня, месяца раджаба 662 года хиджры, или 1264 года по нашему календарю, Джалалиддин продиктовал начальные строки второго тома «Месневи».

 
«Месневи» задержалось на время. Время нужно, чтоб кровь в молоко обратилась.
Чтоб дитя, что зачато судьбою, родилось.
Светоч истины Хюсаметтин повернул небес удила,
И опять «Месневи» началась, потекли за словами слова.
 

«Месневи» – книга, подобной которой не знала и не знает мировая литература. Начать с того, что она не написана поэтом, а сказана им. Поэзия – не для чтения, для произнесения вслух. Новаторство, приписываемое поэтам XX века, Джалалиддин осуществил в XIII.

«Месневи» создавалась величайшим мастером слова. Но без всякого видимого труда над словом. Гениальным мастером поэтической формы, но без всякой видимой заботы о форме.

«Месневи» не имеет заранее обдуманного плана, не подчиняется никаким канонам. Один-единственный закон движет ею – свобода. Свобода мысли, духа, свобода выражения, свобода ассоциаций.

Шесть томов книги, двадцать пять тысяч шестьсот восемнадцать двустиший создавались на протяжении пятнадцати лет. Но это одна книга, единая по стилю, по взгляду на мир.

Великий поэт был наделен ассоциативным мышлением необыкновенной мощи. И эта мощь позволяла ему сопрягать несопрягаемое, сопоставлять несопоставимое, чтобы вскрыть сущность явления. Ассоциативность – мотор «Месневи», работающий на неиссякаемом горючем диалектики Джалалиддина.

Поэт начинает мыслить и высказывает свою мысль вслух. Одна мысль приводит к другой, ее подгоняет третья. Чтобы подкрепить ее, он вспоминает народный рассказ, в котором действуют люди, животные. По поводу какого-либо из персонажей поэт вспоминает легенду. Вдруг перевоплощается в одного из ее героев, выходит из себя при воспоминании о чем-то своем, личном, достигает высочайших лирических озарений, заставляя слушателей смеяться и плакать. Потом, придя в себя, возвращается к первому рассказу. Вновь прерывает его посредине: анализом психического состояния героев или философским тезисом. Отвечает на вопросы учеников. И опять продолжает рассказ, чтобы, окончив его, вернуться к мысли, высказанной прежде, но не развернутой во всей полноте.

Так течет, словно сама жизнь, свободная поэтическая речь. Временами монотонная, как падение капель дождя, как смена дней и ночей, течение лет. Иногда пламенная, страстная. Иногда веселая, подчас скабрезная.

О чем же эта книга? О единстве мира и единстве человечества. Но и о бесконечном разнообразии мира и разъединенности людей. О величии совершенного человека. Но и о человеческих слабостях. О любви. Но и о ненависти.

Чтобы ответить на вопрос, о чем говорит «Месневи», нужно написать такое же «Месневи».

Книги подобного эпического размаха обычно слагаются в течение веков народами. В «Месневи» вошли сказки, притчи, предания, легенды, пословицы многих народов. Но все-таки она сложена одним человеком. И это с трудом укладывается в сознании. Вероятно, поэтому в средние века ее и называли «персидским Кораном».

Позднее «Месневи» именовали и «энциклопедией суфизма» и «энциклопедией фольклора того времени». Но с не меньшим успехом ее можно назвать сводом научных знаний, кодексом морально-этических правил, руководством по психоанализу.

В ней есть все. В ней сказано все. Обо всем. Она сама как мир, единство которого проявляется через бесконечность многообразия.

«Месневи» рассказывает не об истории шахов и царей, не о приключениях Синдбада-морехода…

«Месневи» – это грандиозная симфония человеческого духа в его стремлении освоить весь мир и осознать себя.

Необычная судьба ждала эту необычную книгу. Вскоре после ее создания ее стали заучивать наизусть. Те, кто знал «Месневи» на память, получали звание месневи-хан.

В Иране, в Средней Азии, в Индии, но прежде всего в Малой Азии были созданы специальные школы – «Дарру-ль-Месневи», где изучали и толковали поэму Джалалиддина Руми. Из «Месневи» были составлены десятки сборников, написаны сотни томов комментариев и толкований к ней на арабском, турецком и персидском языках.

Лишь религиозной нетерпимостью христианнейшей средневековой Европы да невежественным высокомерием Европы буржуазной, считавшей дикарями большинство культурных народов мира, можно объяснить, что вплоть до XIX века в Европе не знали об этой книге.

БЕССМЕРТИЕ

Власть Коньи слабела с каждым днем. То здесь, то там вспыхивали бунты отчаяния. Усобицы беев, мздоимство кадиев, зверства откупщиков вконец разорили страну. Деревни опустели. По дорогам бродили голодные разбойничьи шайки. Зарастали травой караванные пути. Близился конец некогда могущественной сельджукской державы.

Джалалиддин не желал при нем присутствовать. Прошло десять лет с того дня, как он избрал Хюсаметтина своим наместником. Подошел к концу последний, шестой том «Месневи». По обыкновению Хюсаметтин прочел последние листы черновиков и внес по его указанию последние поправки. Остался незаконченным лишь рассказ о трех принцах-шахзаде. Но он есть в книге бесед Шемса. Закончить его может и Велед.

Дело его жизни завершено. Настал его час.

Тело, почти семьдесят лет не знавшее ни спуска, ни пощады, изнуренное странствиями, мучительными поисками истины, годами подвижничества, закалившими волю, но подорвавшими здоровье, испепеленное разлуками, любовью и состраданием, уже плохо его слушалось.

В одном из писем к Хюсаметтину он писал: «Тело – конь с его бесчисленными болячками, то занеможет, то обратится в тигра, а то в хромого осла, не подчиняется велениям сердца моего, не идет с ним вровень. Порой трясет, порой качает. То занесет в сторону, то отстанет. Не выздоравливает, но и не умирает».

Кира-хатун, видя его немощь, как-то воскликнула:

– Триста-четыреста лет надо бы жить господину нашему, дабы наполнить мир смыслом и истиной!

– Что ты! Что ты! – встревожился Джалалиддин. – Я ведь не египетский фараон!

 
Где мир земной, а где жемчужное зерно?!
Как здесь темно! Откройте дверь темницы!
Чтоб людям воздавать добро, я обречен на заключенье!
За что? Ведь я ни у кого не крал добра?!..
 

Все чаще проводил он дни в молчаливом самоуглублении.

То вдруг возглашал странные стихи о смерти:

 
О те, кто из клетки уже улетел! Покажитесь, явите ваш лик!
О те, чья ладья потонула в волнах! Из воды появитесь, как рыба, на миг.
Иль, быть может, подобно жемчужине, в ступе дней размололо вас в пыль?
Все равно, то не пыль, а сурьма: ею время наводит красу на глаза.
О все, кто рожден! Когда смерть постучит в вашу дверь, не пугайтесь!
Смерть – второе рожденье для тех, кто влюблен. Так рождайтесь, рождайтесь!
 

Осень 1273 года выдалась в Конье на редкость холодная, дождливая, с пронзительными ветрами.

Как-то в пятницу, возвращаясь домой, поэт попал под ливень. Пришел иззябший, продрогший.

Наутро не поднялся с тюфяка. Жар опалил тонкое изжелто-бледное лицо. Глаза лихорадочно горели.

Кира-хатун послала за лекарями. Тут же явились верные друзья, видные знатоки медицины Акмалиддин и Газанфари. Осмотрели изможденное тело Мевляны. Определили: лихорадку.

Несколько дней и ночей потчевали его зельями, растирали и даже пустили кровь. Жар начал спадать.

На следующей неделе в среду горожане проснулись под утро от глухого раскатистого гула. Дома заходили ходуном. Люди в панике выбежали во двор, на улицы.

Днем последовало еще два подземных толчка. Кое-где обвалились дувалы. Под кровлями старых домов в кварталах бедноты погибли люди. Жители Коньи, не исключая беев и самого Перване, переселились в наметы, шатры, палатки.

Вечером шесть старейшин ахи с рынка ремесленников пришли к Джалалиддину справиться о здоровье.

Велед провел их к больному, рассадил на тюфяках.

Поэт полусидел на постели, откинувшись на подушки. Ноги его лежали в тазу с прохладной водой, под рукою стояла наполненная водой чаша. Он то и дело опускал в нее ладонь, проводил влажными пальцами по груди, по лицу, чтобы утишить жар.

Старейшины ахи, люди мастеровые, практичные, пришли проведать его не без задней мысли. Давно уверовали они, что поэту ведомо все, происходящее на небе, на земле и под землей, и хотели узнать, чего можно ждать от землетрясения, на что им надеяться и как быть. Но, увидев больного, не решились задавать ему вопросы.

Джалалиддин понял их. Из древних летописей было ему известно, что здесь, в Конье, разрушительны бывают обычно лишь первые два удара, да и то редко. И потому, поблагодарив за пожелания здоровья, – он-то знал, что больше не встанет, – сказал медленно, часто останавливаясь, чтобы перевести дыхание:

– А трясения земли не страшитесь! Несчастная земля наша требует жирного куска. – Он улыбнулся, приложив ладони к своей впалой, тощей груди. – Надо его предать земле. И она успокоится…

Наутро в сопровождении старшего мюрида в роскошном халате и чалме аршина в три длиной явился шейх Садриддин Коневи. Старая лиса, немало горьких дней пришлось пережить из-за него Джалалиддину. Клеветы и нападки шейха на его стихи, на любимый ребаб, на пляски и песнопения, без сомнения, приблизили его к смерти – известно, поэты умирают не от болезней, а от огорчений. Но шейх Садриддин был умен, по крайней мере, настолько, чтобы вовремя отступиться, поняв: нашла коса на камень. И в последние годы не только публично свидетельствовал ему свое уважение, но даже объявил себя почитателем поэта.

Теперь он явился к умиравшему, чтобы высказать ему соболезнование. Надеялся, верно, что, ослабев телом, ослабнет он и духом и хотя бы не станет поминать былого в присутствии сына своего Веледа и наместника Хюсаметтина. А он, Садриддин, извлечет пользу: последнее свидание с поэтом поможет ему выдать себя за его толкователя и наследника: ведь мертвые не в силах возражать.

Шейх сделал знак. Мюрид вышел вперед и с поклоном поставил возле постели больного два кувшина – один с кизиловым, другой с гранатовым шербетом. Считалось, что они помогают унять лихорадку.

Склонившись до земли в поклоне, шейх молвил:

– Да ниспошлет возлюбленный наш Аллах тебе, о султан духа, скорейшее исцеление!

Напрасно рассчитывал шейх на слабость поэта. Да, тело его ослабло, но не дух.

Выпрямившись на постели, Джалалиддин, ничем не выдавая иронии, со страстью ответствовал:

– Между возлюбленным Аллахом и влюбленным в него рабом осталась лишь рубашка тоньше шелка! Не знаю, как вы, я же предпочитаю любовные объятия нагишом! А исцеление Аллах пусть дарует вам самим, почтенный шейх!

Он поглядел на Хюсаметтина, сидевшего у изголовья, поджав ноги.

 
Пускай рубаха тоньше волоса иль шелка!
Объятия любви мне слаще нагишом.
Рванув с души рубаху тела, я приближаюсь голышом
К последней степени соитья с миром.
 

Поэт остановился, чтобы перевести дух. В тишине громко заскрипело раздвоенное тростниковое перо Хюсаметтина. И этот скрип, к которому он привык за долгие годы их совместного труда, казалось, помог умиравшему обрести второе дыхание. Обращаясь куда-то вдаль, мимо шейха Садриддина, стоявшего с опущенной головой, мимо Хюсаметтина, застывшего с пером в руке, поэт, прислушиваясь к звукам собственного голоса, прочел:

 
– Вселенную моей души и в ней царящего султана откуда знать тебе?!
Ты не гляди, что золота желтей мое чело. Моя нога железа тверже.
Подобен солнцу я, подобен морю, полному жемчужин.
Все небо в сердце у меня, а вся земля – вокруг.
Пчелой кружусь я в чаше мира. Но ты внимаешь лишь жужжанью.
А у меня есть ульи, до краев наполненные медом слов.
Священнее они словес калама. Есть голубятня, я ее воздвиг
Для голубей души. О духа голуби, ко мне, ко мне летите!..
Я умолкаю: нет в тебе ума, его не нажил ты для пониманья.
И уши ты развесил зря: «Мой ум-де видит все». Меня ты не обманешь!
 

Не поднимая головы, в глубокой задумчивости пошел со двора шейх Садриддин, сопровождаемый своим наместником. В этом скромном жилище не было наложниц и невольниц, красивых мальчиков-слуг, гаремных евнухов и привратников. Не видел он здесь ни роскошных ковров, ни широких мягких соф, ни парчовых занавесей, коими была убрана его собственная обитель. Но здесь он лицом к лицу встретился с силой, рядом с которой он, могущественный богослов державы, со всем своим богатством и славой показался себе самому ничтожным и пустым, подобно бусине-стеклышку, при свете солнца.

И в страхе, что ничтожество его теперь заметно каждому встречному, выйдя со двора, шейх Садриддин устремил взгляд в пространство и зашагал с необычайной торжественностью, точно удостоился великой благодати.

Беседа с шейхом дорого обошлась поэту. Весь день он пролежал без сил, не в состоянии вымолвить ни слова.

Суббота шестнадцатого декабря тысяча двести семьдесят третьего года выпала ясная, солнечная. Поэт почувствовал себя лучше. Весь день до самого вечера снова беседовал он с посетителями. А Хюсаметтин записывал его слова.

И весь день, сменяя друг друга, провели у его постели Велед и сын от второго брака Алим Челеби.

Велед уже много ночей не смыкал глаз. Почернел, спал с лица. От румянца на щеках и следа не осталось.

Под утро отец тихо окликнул его. С грустью посмотрел в его воспаленные глаза:

– Мне лучше… Ступай полежи немного…

Велед отвернулся, скрывая слезы, и вышел. Глядя ему вслед, Джалалиддин проговорил:

 
– Меня оставь и на постель склони главу.
Все ночи напролет с душой испепеленной я плыву.
В волнах любви, что захлестнут меня вот-вот.
Коль можешь ты – прости. Не можешь – что ж!
Себя беде не подвергай, ступай, меня оставь.
В долине горя слезы льем. На реках наших слез
Ты сотни прочных мельниц ставь, что перемелют ложь.
Не сердце, мрамор у того, кто нас к себе зовет.
Убьет – никто за кровь и смерть не спросит у него.
И помни, верности твоей не надо мне, ашик.
У Истины прекрасен лик. Будь верен только ей…
 

Дрожащей рукою, не чернилами, кровью сердца записал эти строки своего учителя Хюсаметтин. То было последнее пламенное признание поэта в любви к миру, его упование, что недаром пролиты реки слез – быть может, завертят они жернова мельниц Правды. И его надежда, что сын Велед будет не наследником, верным его памяти, а бунтарем, верным Истине.

Воскресенье прошло в томительном молчании. Джалалиддину стало совсем плохо.

Слух об этом прокатился по рынку ремесленников, оттуда – в дервишские ханаки, медресе, мечети, дома горожан и беев, во дворцы и кварталы бедняков, в окрестные деревни. Конья затаилась в ожидании удара.

И когда красный шар солнца коснулся горных вершин Теккели на западе от города, рыдания огласили его улицы.

Не стало сына балхского проповедника Султана Улемов, мужа Гаухер и Киры-хатун, отца Веледа и Алима Челеби, друга Шемседдина Тебризи, учителя золотых дел мастера Саляхаддина, Хюсаметтина Челеби, Аляэддина, Сирьянуса, не стало подданного сельджукских султанов, суфийского наставника, настоятеля конийского медресе Мевляны Мухаммада Джалалиддина.

Но навечно остался с человечеством автор «Месневи» и «Великого Дивана», один из величайших поэтов и мудрецов, который будет жить, доколе живо само человечество, и заново рождаться вместе с поколениями, еще не рожденными – Джалалиддин Руми.

Он знал и это: «Я не из тех султанов, что с трона прыгают в гроб. На челе моем – печать бессмертия».

И потому завещал:

 
В тот день, когда умру, вы не заламывайте руки,
Не плачьте, не твердите о разлуке!
То не разлуки, а свиданья день.
Светило закатилось, но взойдет.
Зерно упало в землю – прорастет!
 

Всю ночь сыновья, друзья и ученики в молчании, прерываемом стихами, сменяя друг друга, провели у тела поэта.

А на рассвете город огласился воплем глашатаев:

– Сал-я-я!.. Саля-я!.. Саля-я!

Во многих домах, караван-сараях, обителях и медресе Коньи не спали той ночью, ожидая сигнала к последнему прощанию. И когда этот сигнал прозвучал, тысячные толпы высыпали на улицы. Взрослые, женщины, дети, братья ахи, старейшины, подмастерья, бейская челядь, дворцовые слуги, купцы, крестьяне окрестных деревень, босоногие, с непокрытыми головами – каждый хотел подставить плечо под гроб, накрытый тем самым лиловым ферадже, по которому в городе за сорок с лишним лет привыкли узнавать Джалалиддина. По обычаю, перед гробом гнали восемь волов, чтобы принести их в жертву над могилой, а мясо раздать беднякам.

Когда процессия вышла на главную улицу, ведущую от холма султана Аляэддина, на котором стоял дворец, к соборной мечети, где над телом покойного должен был свершиться последний обряд, толпа стиснула ее со всех сторон. Тюрки и хорасанцы, греки и армяне, мусульмане, православные, иудеи – все пришли попрощаться с поэтом, каждый на свой лад. Хафизы читали Коран, раввины – библию, православные священники пели псалмы, ашики играли на ребабе, стучали в бубны, плясали, возглашая в экстазе стихи о любви. Процессия остановилась, стиснутая толпой.

И тогда по мановению руки Перване – он стоял на пригорке у дворцовых ворот – стража, обнажив сабли, принялась избивать, разгонять людей. Все смешалось: молитвы и рыдания, крики боли и стихи, музыка и вопли ярости.

То была первая после смерти поэта попытка отделить его от народа. И несдобровать бы стражникам, несдобровать под натиском толпы окружавшим гроб улемам и факихам, да и друзьям поэта, если б гроб не выпал у них из рук на землю. При виде расколовшихся досок и белого савана, в который было завернуто лежащее на земле тело, толпа в благоговейном ужасе оцепенела. Друзья подняли поэта на руки, и в наступившей тишине снова зазвучали слова Корана, перекрываемые стуком топоров, чинивших разломанные доски гроба.

От кучки улемов, в высоченных, обмотанных чалмами клобуках, отделилась хилая старческая фигурка и семенящей рысцой побежала к стоявшему на холме Муиниддину Перване. Когда старик – это был тот самый факих на побегушках, который некогда вручил Джалалиддину вопросы экзаменовавших поэта невежд, – достиг вершины холма, он склонился в три погибели, едва не замарав землей свою жидкую бороденку, и проговорил:

– О всемилостивый властитель, падишах эмиров! Столпы веры спрашивают тебя: «Что надобно христианам и иудеям среди правоверных, хоронящих своего шейха? Как посмели они явиться на похороны падишаха ислама? Повели им убраться прочь, дабы мы спокойно могли отдать последний долг рабу Аллаха Джалалиддину Мухаммаду!..

– Ты прав, факих! – кивнул ему Перване.

И, повелев призвать к нему иудейских и христианских священнослужителей, приказал им увести прочь своих единоверцев.

– О повелитель милостивых! – ответствовал настоятель православного собора отец Стефаний. – Как солнце освещает своим светом весь мир, так Мевляна осветил светом истины все человечество. Солнце же принадлежит всем. Разве не сам он сказал: «От меня узнают о тайне семьдесят два народа. Я – флейта, что в каждой ноте таит по сотне звучаний!» Если бы мы и приказали верующим уйти, они бы нас все равно не послушались…

– Мевляна как хлеб, – подхватил глава иудейской общины раввин Хайаффа. – А хлеб нужен всем. Где видел ты, эмир, чтобы голодные сами бежали от хлеба?

Муиниддину Перване осталось только развести руками. Да и что мог он поделать? Никакая сила не могла в этой толпе отделить неверных от правоверных. Все они были равны для Джалалиддина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю