Текст книги "Джалалиддин Руми"
Автор книги: Радий Фиш
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Вскоре после третьей полуденной молитвы ученики медресе заполнили улицу. Одни поспешили в сторону базара к многочисленным харчевням и поварням, дабы насытить бренное тело. Другие почтительно сопровождали мюдеррисов, отправлявшихся по своим ученым делам к собратьям по профессии, в присутствия и диваны.
С базара возвращались купцы-постояльцы если не веселые, то, во всяком случае, удовлетворенные – наверняка первое торговое утро недели не пропало для них даром. Приказчики, перекупщики, караван-вожатые переругивались, по большей части беззлобно, с менялами-иноверцами. Дервиши подступили к нему, грозно стуча клюками и напоминающе побрякивая медью в кокосовых чашках, подступили и прошли.
Сквозь толпу по улице пробирались ослики с вязанками дров, корзинами, бурдюками с ключевой водой. Кричали водоносы, продавцы шербетов, мелочные торговцы. Словом, жизнь текла как везде и повсюду, и можно было бы подумать, что не было и в помине ни монголов, ни голода, если бы в толкотне этой не чувствовалось подавленности, какой-то приниженности. Голоса торговцев звучали громко, но не весело, саррафы потирали руки скорей по привычке, чем от удовольствия после хорошей сделки. И на лицах прохожих, стоило им остаться наедине со своими мыслями, часто ловил путник скорбь и задумчивость.
Но вот по толпе прошло волнение. Словно ветер пронесся над тростником – все головы повернулись в одну сторону. Не монгольский ли нойон, не султан, не вельможа ли скачет, подумалось было путнику, но тут до его слуха долетело имя:
– Едет Мевляна Джалалиддин!
Это имя он услышал впервые лет десять назад в Дамаске. Потом все чаще долетало оно до него то в Халебе, то в Эрзруме, то в Кайсери, то в Тебризе, пока не позвало в путь.
Он встал с циновки и двинулся к середине мостовой.
Верхом на высоком муле-иноходце к перекрестку приближался улем, окруженный мюридами и учениками, сопровождавшими его пешком по обе стороны, слева и справа, точно пешие воины знатного всадника. Окладистая, лопатой темная борода лежала на груди. На правое плечо свисал конец чалмы. Руки, державшие повод, упрятаны в широкие рукава хырки. Лицо смуглое. Глаза опущены вниз, точно не замечает устремленных на него взглядов, не слышит почтительного, но громкого шепота, которым произносят его имя. То ли в самом деле погружен в себя, то ли тяготится людским вниманием.
Растолкав локтями толпу, путник выскочил вперед. Вскинулся к морде иноходца – от резкого движения рукава халата соскользнули до локтя, обнажив жилистые, точно сплетенные из вервия, руки – и схватил мула под уздцы.
–
В ту памятную субботу Джалалиддин был снова приглашен на диспут в медресе Пембефурушан, построенную на пожертвования цеха торговцев хлопком.
Темой диспута были два хадиса. Пророк Мухаммад сказал: «Первое, что сотворил Аллах, – белая жемчужина». И сказал еще: «Первое, что сотворил Аллах, – разум».
Спор разгорелся о том, однозначно ли выражение «белая жемчужина» перворазуму, именуемому по-арабски «ал-акл-ал-аввал». И является ли абсолютность, универсальность и потенциальность тремя сторонами, с которых можно рассматривать перворазум, или же они его эманации.
Диспут длился вторую неделю. И давно наводил на Джалалиддина, как, впрочем, почти все подобные диспуты, глухую тоску. Казалось, ученые мужи собрались не для того, чтобы понять друг друга, выслушать и вникнуть в смысл речей, а, напротив, ждали лишь оплошности или оговорки противника, чтобы поймать его на слове и показать собственную ученость. Стоило какому-нибудь улему прервать свою речь, чтобы перевести дыхание, как тут же находился другой, только и ждавший, как бы оглушить ворохом изречений и хадисов. Не самоотверженный поиск истины, а ристалище самолюбий, где каждый упивался своей начитанностью, логикой и умом.
Это претило Джалалиддину все сильнее. Но диспут был назначен настоятелем медресе Сейфиддином, некогда яростным противником Джалалиддина, а ныне признавшим его наконец, и отказаться от приглашения значило бы проявить мстительность и высокомерие.
Едучи по улице, Джалалиддин снова ощутил стыд, который часто посещал его в последние годы. Время ли обсуждать, что такое белая жемчужина и равна ли она перворазуму, когда тысячи людей смотрели на мужей веры и учености, с упованием, ожидая от них силы и разума, чтобы укрепить души перед лицом жизни. На что он тратил время, так скупо отпущенное каждому человеку?
Никогда еще стыд, охвативший его, не был так едок, как в тот осенний солнечный день, когда он ехал из медресе Торговцев Хлопком, окруженный своими учениками. И потому, чем ближе он подъезжал к людному перекрестку, тем ниже склонялась на грудь его голова.
Мул внезапно остановился, Джалалиддин поднял глаза. Увидел обнаженные до локтя жилистые руки, схватившие под уздцы его иноходца, редкую бороду и сверлящий, точно шило, взгляд одетого купцом странника.
–
26 ноября 1244 года. Обычный осенний день. Не сошлись в битве в тот день великие армии, чтобы решить судьбу империй. Не взошел на престол основатель династии, которая повелевала миллионами. Не был открыт ни новый континент, ни новый вид энергии. Ничего, что поразило бы воображение и сразу заставило бы людей запомнить эту дату, не случилось в тот неимоверно далекий теперь день. Просто встретились два человека.
Но чем дальше отступает во тьму веков тот день, тем необычней кажутся последствия этой встречи.
Встреча двух людей, которые открыли себя друг в друге, поняли, полюбили, – всегда чудо, может быть, даже самое удивительное из всех чудес. Но день их встречи остается обычно великой датой лишь в личной судьбе этих людей.
Два человека, встретившиеся в Конье семьсот с лишним лет назад, не только открыли себя друг в друге, они совершили еще одно великое открытие – Человека для Человечества. Не будь этой встречи, по-иному чувствовали, думали бы десятки миллионов людей – от Средней Азии на севере до Аравии на юге, от Индонезии на востоке до Северной Африки на западе.
Для второй природы человека, именуемой «культура», этот день имел такое же значение, как день встречи Сократа и Платона, Шиллера и Гёте.
В тот день родился для мира один из величайших поэтов земли Джалалиддин Руми, воплотивший в своей поэзии верования, чувства и предания народов огромного региона и выразившего в ней с небывалой силой величие человеческого духа в его бесконечном стремлении к совершенству.
Много великих дат и славных имен забылись с тех пор. Время разрушило камни, развалило крепостные стены. Мы даже не знаем теперь, где стояло медресе Торговцев Хлопком, в котором провел утро того дня Джалалиддин, где помещался караван-сарай Рисоторговцев, в котором провел предыдущую ночь его будущий друг. Но место, где встретились Джалалиддин Руми и Шемседдин Тебризи, сохранилось в благодарной людской памяти.
Если вам придется побывать в Конье, разыщите здание отеля «Сельджук-палас» неподалеку от центра. Встаньте у его угла, напротив дома министерства просвещения: Марджа-аль-байхрайн – так назвали люди это место – «Встреча двух морей». 26 ноября 1244 года.
–
Без зеркала, будь то отполированный металл или водная гладь, не может человек увидеть своего лица. Без другого человека не может он познать себя, ибо как родовое существо человек осуществляет себя и осознает лишь через других людей.
Но человек не зеркало. Он и отражатель, и излучатель. И субъект и объект одновременно. И потому отношения двух людей, а в особенности таких, как Джалалиддин и его новый друг, есть сложнейший психологический процесс самопознания.
Стремление поэта к абсолютному тождеству с другом, к растворению себя в нем было и стремлением к познанию собственной истинной сущности, или, говоря его словами, божественной истины. Но поскольку абсолютное растворение собственного «я» в другом остается недостижимым, истина может быть познана лишь относительно. Противоречие тождества-нетождества остается так же, как и остается стремление к снятию этого противоречия.
Дружба с загадочным странником, который схватил под уздцы его иноходца, стала реальной основой гуманистической диалектики Джалалиддина Руми.
Но как странны, а порой незначительны бывают слова, по которым мы узнаем в другом человеке самого себя, свое собственное продолжение в мире, или, выражаясь старомодным языком, родственную душу?! Эти слова часто служат лишь знаком, неприметной для стороннего взгляда меткой. «Слово, – говорил Джалалиддин Руми, – одежда. Смысл – скрывающаяся под ней тайна».
26 ноября 1244 года они сразу же заговорили о главном. Но слова, в которые был облечен вопрос, столь же важный для них, как и для нас, за семь столетий успели настолько обветшать, что не удерживают более смысла. Чтобы постичь скрывающуюся за ними тайну, нужно хоть как-то представить себе ту структуру мышления, которая была ими обозначена.
–
Все так же крепко держа под уздцы мула и не спуская глаз с Джалалиддина, путник спросил:
– Эй, меняла мыслей и смыслов того и этого мира! Скажи, кто выше – пророк Мухаммад или Баязид Бистами?
Баязид Бистами, живший в IX веке подвижник, был одним из столпов суфизма. Он первым обнаружил, что углубление в размышления о единстве божества может вызвать чувство полного уничтожения собственной личности, подобное растворению «я» влюбленного в «я» возлюбленной. Он говорил: «Я сбросил самого себя, как змея сбрасывает свою кожу. Я заглянул в свою суть и… о, я стал Им!» Такое состояние Баязид назвал «фана» – уничтожение, небытие, которое впоследствии большинство суфийских школ признало целью путника, проходящего тарикат. Правоверное духовенство усмотрело в словах Баязида претензию на божественность, объявило его гяуром – неверным, изгнало из родного города. Для суфиев, однако, Баязид Бистами стал высочайшим авторитетом и удостоился титула «Султан аль-арифин», то есть Султан Познавших.
Тем не менее вопрос, заданный незнакомцем, да еще посреди людной улицы, был кощунственной дерзостью. Одно дело – суфийский шейх, пусть даже такой, как Султан Познавших, и совсем другое сам посланник аллаха Мухаммад. И Джалалиддин ответил, как на его месте ответил бы любой правоверный шейх или улем:
– Что за вопрос? Конечно, Мухаммад выше!
Шемседдин, без сомнения, ждал такого ответа. Но в нем-то и заключалась ловушка. Тонкая улыбка заиграла на его губах.
– Ладно, – сказал он. – Но почему тогда Мухаммад говорит: «Сердце мое покрывается ржавчиной, и по семидесяти раз в день я каюсь перед господом моим!» А Баязид утверждает: «Я очистился от всех несовершенных качеств своих, и в теле моем нет ничего, кроме бога. Преславен я, преславен я, о, сколь велик мой сан!»
Джалалиддин выпрямился, как от удара. Незнакомец, выходит, не только дерзок, но и весьма не прост. Быть может, он бился над тем же, над чем бьется мысль его, Джалалиддина: абсолютность истины и относительность познания ее.
Прежде чем ответить, Джалалиддин, уже не скрывая волнения, долгим взглядом посмотрел в глаза незнакомцу. Его волнение передалось путнику. Впоследствии Шемседдин вспоминал: «Он сразу постиг совершенство и полноту моих слов, и не успел я договорить, как почувствовал, что опьянел от чистоты его сердца».
– Мухаммад каждый день одолевал семьдесят стоянок, – ответил Джалалиддин. – И каждый раз, достигнув новой ступени, каялся в несовершенстве познания, достигнутого на предыдущей. А Баязид вышел из себя от величия достигнутой им одной-единственной стоянки и в исступлении произнес эти слова…
–
Кто выше, Мухаммад или Баязид?.. Если не понимать скрывающегося за этими словами смысла, вопрос кажется не менее бессодержательным, чем спор христианских богословов о том, сколько ангелов может поместиться на острие иглы, или диспут о белой жемчужине и перворазуме, в котором в тот день участвовал Джалалиддин. Но, по сути, Шемседдин спрашивал о другом: состоятельны ли претензии на постижение абсолютной истины или же всякое познание относительно и каждая новая ступень есть отрицание предыдущей? Таков был смысл его вопроса, если перевести его на язык современности. Вопроса, на который до встречи с Джалалиддином ни от кого не получал он вразумительного ответа.
Услышав ответ, Шемседдин испустил вопль и без чувств упал на землю.
По крайней мере, так описывают со слов очевидцев эту сцену старинные хроники.
Принято считать, что слова «упал без чувств» – скорей всего риторическая фигура, благочестивое преувеличение, призванное подчеркнуть необыкновенную духовную силу поэта.
И все ж, думается, это правда. Люди того времени, влюбившись, болели и умирали от любви. Не уставали радоваться встрече с другом по целым неделям. Услышав глубокую мысль или точный афоризм, плакали, издавали возгласы восторга. За оскорбление словом, на которое мы часто и внимания не обращаем, они готовы были убить оскорбителя или умереть от его руки. При виде необычного явления дрожали от ужаса и падали ниц. Вряд ли все это риторические фигуры и благочестивые легенды.
Цивилизация приучила людей к сдержанности в выражении чувств. Форма, однако, неотделима от содержания. Наш век неизмеримо больше знает, вероятно, мыслит логичнее, стройнее, но чувствует ли с той же силой, что и тринадцатый век? «Всякая потеря есть приобретение, – говорил Джалалиддин Руми. – Всякое приобретение есть потеря».
–
Он соскочил на землю, склонился над путником. Растер ему запястья, несколько раз развел и сложил ему руки на груди.
Шемседдин пришел в себя. Встал. Они обнялись. Ничего не понимая, с изумлением глядели на эту сцену толпа, ученые улемы, мюриды Джалалиддина.
Он взял путника под руку и пешком направился вместе с ним к дому золотых дел мастера Саляхаддина. Здесь они уединились для беседы.
СОВЕРШЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК
Три месяца без перерыва продолжалась беседа Джалалиддина Руми и Шемседдина Тебризи. Когда минули эти месяцы и над Коньей подули первые весенние ветры, всем, кто знал Джалалиддина, показалось, что он умер, а в его облике родился другой человек.
«Нежданно явился Шемседдин, – вспоминал впоследствии сын поэта Велед, – и соединился с ним. И в сиянии его света исчезла тень Мевляны… Когда узрел он лицо Шемса, открылись ему тайны, стали ясными как день. Он увидел никем не виданное, услыхал никем не слыханное. И стало для него все едино: что высокое, что низкое. Призвал он Шемса к себе и сказал: «Послушай, мой падишах, своего дервиша. Мой дом недостоин тебя, но я полюбил тебя верной любовью. Все, что есть у раба, что достанут его руки, принадлежит его господину. Отныне это твой дом!» Мевляна был очарован его обликом, его не поддающейся определениям чистотой, его речью, полной тайн, как море жемчужин, его словом, вдыхающим жизнь в свободного человека… Никуда не являлся он без него. Если не видел его лица, лишался света очей своих. Не расставался с ним ни днем, ни ночью. Невыносима сделалась ему разлука с ним. Точно стал он рыбой, живущей в его море. Шемседдин позвал его в такой мир, какой и во сне не снился ни тюрку, ни арабу. Что ни день, читал он ему поучения и сделал явным новое знание. Мевляна и без того был исполнен сокровенного знания. Но то, что открыл ему Шемс, было иным, совсем новым знанием…»
–
Что же это был за мир, куда позвал Джалалиддина его таинственный друг, каким знанием он наделил его?
Никому неведомо, о чем говорили они в своем уединении. Как видно из его слов, не ведал этого и сын поэта. Но в течение года с лишним по приказанию Джалалиддина все рассказы и изречения, каждое слово Шемседдина, сказанное публично, записывалось «писарями тайн». Эти записи затем составили книгу «Макалат» («Беседы»), которая в списках дошла и до наших дней. Книга эта осталась в черновиках, в списках много разночтений. Да и слова и образы, которые употребляет Шемседдин, весьма туманны, аллегоричны. Он сам сознавал это. «Ни повторить, ни следовать моим словам не в силах подражатель, – говорил он. – Они темны и сложны. Могу их повторять сто раз, и каждый раз в них обнаружится иной смысл. Меж тем главный смысл остается девственно-непорочным, никем не понятым».
В какой-то степени туманность его речей вынужденная. Он не высказывает прямо своих мыслей, опасаясь преследований духовенства, неусыпно стоящего на страже казенных догм.
Но все же изречения Шемседдина Тебризи и свидетельства самого Джалалиддина, запечатленные в его стихах, позволяют сделать определенные выводы.
Шемседдин с иронией отзывается об ученых. Схоластическая, книжная ученость, по его убеждению, полезна лишь для того, чтобы выяснить ее бессилие. (Помните слова Джалалиддина: «Ученые наших дней умеют на сорок частей расщепить каждый волос в своих науках, а главного, того, что для них важнее всего, – не знают!»)
С не меньшей резкостью отзывается Шемседдин об улемах и факихах, сделавших веру своей профессией, и о суфийских шейхах: «Шейхи и суфии – разбойники с большой дороги веры». Подобно тому как ученые превратили в цель науку, шейхи и богословы превратили в цель веру. В руках ученых и улемов наука и вера стали «завесой, скрывающей истину». Ибо ни вера, ни наука – не цель, а только средство.
А что же цель? «Все на свете жертва человека, – говорил Шемс, – только человек – жертва самому себе». Что совершенно естественно для человека его времени, он искал подтверждения своим мыслям в Коране. Там в суре семнадцатой, в стихе семидесятом говорится: «Мы почтили сынов Адама». «Господь, – продолжал Шемс, – изволил почтить не престол и не небеса, не так ли? А потому достигнешь ли ты седьмого неба или седьмой глубины земли – что с того толку? Нужно полюбить обладателя сердца, стать помощью ему. Человек, познавший себя, познал все». (Помните, у Джалалиддина: «Ты стоишь обоих миров, небесного и земного. Но что поделать, коль сам ты не знаешь себе цены?»)
И еще говорил Шемседдин Тебризи: «Лица всех людей повернуты к Каабе. Но убери Каабу, и станет ясно: все они поклоняются сердцу друг друга. В сердце одного человека – поклонение сердцу другого. А в сердце этого другого – поклонение сердцу первого».
Цель – человек. Но отнюдь не всякий, не любой человек. Тот, кто занят лишь своими собственными нуждами и интересами, не подымается над каждодневной суетой по обеспечению самого себя жизненными благами, – сам становится завесой к собственной сущности как человека. (Помните: «Ты можешь забыть все на свете, кроме одного: зачем ты явился на свет. Не продавай себя задешево, ибо цена тебе велика!»)
Цель – совершенный человек. Но кто для Шемседдина человек совершенный? Тут он опять обращается к Корану, к религиозному преданию: «Весь молебенный чин посланника Аллаха был лишь самозабвением».
Человек, познавший себя и забывший о себе. Вот, что такое для Шемседдина Тебризи совершенный человек.
Шемседдин, подобно многим суфийским мыслителям, придерживался монистического взгляда на мир, то есть был убежден в его единстве. Но, пожалуй, как никто из мыслителей того времени, делал из этого убеждения крайние, решительные выводы. И потому, познакомившись со всеми толками и школами суфизма, не примкнул ни к одной из них. «Все ссылаются на своего шейха, – говорил он. – Я же пью воду из самого источника… Вкратце слово мое сводится к следующему: если бы стало явным то, что во мне сокрыто, весь мир окрасился бы одним цветом, не стало бы ни меча, ни горя».
Все сущее, считал Шемседдин, есть проявление божественного универсума. Совершенный человек – цель, венец творения. Отсюда он делает еще один шаг: познавший себя и в самозабвении слившийся с миром человек равен богу. (Помните: «О те, кто взыскуют бога! Нет нужды искать его, бог – это вы!»)
Если довершенный человек богоравен, то священно всякое стремление человека к самосовершенствованию, к самоотдаче, самозабвению в труде, в любви, в поклонении совершенному человеку. Шемседдин прямо говорит о том, что люди не разделяются по богатству, знатности, положению и даже по религии. Для него они все – люди. «Покажи мне неверного! – восклицает он. – И я склонюсь перед ним. Назови меня неверным, я поцелую тебя. Неверие – в правоверии, а правоверие – в неверии».
Вот в каком смысле следует понимать слова Веледа о его отце: «И стало для него все едино: что низкое, что высокое».
Таково вкратце то новое знание, которое открыл Джалалиддину Шемседдин Тебризи и которое стоило ему самому жизни. Его пантеистические, гуманистические идеи, без сомнения, питались настроениями и интересами трудовых масс и в первую очередь ремесленников, объединенных в религиозные братства ахи. Но ахи с их уставами тоже узки для Шемседдина своей традиционной ограниченностью. Их братство, говоря его языком, завеса перед всеобщим человеческим братством. Именно цеховая ограниченность и не позволила ремесленникам вопреки их собственным интересам поддержать антифеодальное крестьянское восстание Баба Исхака.
Вот почему Шемседдин ушел от своего шейха, вязальщика корзин Абу-Бакра, и, хоть не порывал связей с ахи и даже пользовался их поддержкой, понимал, что его идей они разделить не в состоянии. Собственно говоря, никто в целом мире, ни один человек до той поры не разделял его взглядов. «Не встретился мне такой человек, – говорил Шемседдин. – Не смог я его найти и обрел его только в Мевляне».
Шемседдин раскрыл таившиеся в Джалалиддине неведомые дотоле ему самому силы.
«Наглухо закрыта дверь была. Распахнул ее великий падишах в человеческой одежде, показался на пороге».
Придавленные тройным гнетом – богословскими авторитетами, освященными Султаном Улемов, книжной ученостью, подтвержденной дипломами дамасских и халебских шейхов, суфийским самосовершенствованием, пройденным под началом Сеида Бурханаддина, – эти силы оказались настолько громадными, что не иссякли, напротив, обрели взрывчатую мощь, скопившись, как пар под давлением в кипящем на огне котле.
Шемседдин первым увидел эти силы, приоткрыл крышку. И тогда на весь мир зазвучал голос бубна в сердце Джалалиддина, тот голос, который он жаждал услышать долгие годы.
Слезы и стенания сменились гимнами радости быть совершенным человеком. Гордостью за него. Верой в его величие и всемогущество.
Из моря неверия ты добыл жемчужину веры.
Рай ты обрел, хотя сам ты – в аду.
Прежде Джалалиддин постоянно был погружен в чтение священных книг, богословских трактатов, суфийских стихов.
Шемседдин, сам не чуждый книжной образованности, видел: его друг постиг всю ученую премудрость времени. Здравым смыслом простолюдина он понял: как многим ученым мужам, книги заслонили Джалалиддину окно в мир, живую жизнь духа облекали они в саван мертвых догм. И потому, увидев его с книгой отцовских поучений или диваном любимого арабского поэта Мутаннаби, он кричал как одержимый:
– Не читай! Не читай! Не читай!
Шемс упорно отвращал его взор от созерцания месяца, отраженного в тазу, указывая на месяц в небе.
Шемседдин возмущался раболепием богословов перед авторитетами, их слепотой перед живой жизнью, страхом перед свободным чувством и мыслью: «На что нам мертвый бог, коль есть у нас живой».
Будь известно в те времена это слово, евнухи мысли назвали бы его нигилистом. Но они называли его «предерзостным невеждой». И в течение семи с половиной веков эти обвинения Шемседдина Тебризи в невежестве перекочевывают из одной книги в другую. Почти никто из ученых мужей вплоть до наших дней не удосужился их проверить, разобраться в первоисточниках.
На суфийских беседах Шемседдин, сидя в дальнем углу, большей частью молчал. Знал он: стоит высказать ему свои мысли, и его объявят еретиком. Но как-то, слушая бесконечные ссылки на хадисы, на изречения шейхов прежних времен, на рассказы о чудесах святых, он не выдержал и крикнул из своего угла:
– Доколе же будете вы проводить время, повторяя слова такого-то, изречения эдакого-то?! Где же, наконец, слова, что были бы по сути вашими?
Тягостное изумленное молчание воцарилось в ханаке. И случай этот произвел на современников такое впечатление, что его занесли во все жития и хроники.
Джалалиддин неспроста величал своего друга «Султаном Нищих». И по духу своему, и по повадкам был он чужд велеречивой обходительности, скрывавшей непомерное тщеславие, медоточивой вежливости, за которой таился яд корысти, – всему обиходу, всему кругу богословия его времени. Прямой, резкий, он по самой сути своей был простонароден. Он открыл Джалалиддину новый огромный мир.
Прежде Джалалиддин поучал мюридов, давал фетвы правоверным, читал проповеди, наставлял учеников, дискутировал с улемами.
Теперь молитвы и проповеди сменились стихами и музыкой, стенания и плачи – песнями и плясками. Прежде был он постоянно скорбен, голова понуро опущена. Стал он весел с лица, радостно упоен, беспредельно счастлив. Книг почти не брал в руки. Их сменили най и ребаб. Поучения, фетвы и диспуты были заброшены.
От всего он отказался ради музыки и стихов, ради сэма вместе со своим другом. Впрочем, Джалалиддин сам сказал об этом лучше всех:
Я, как Меркурий, падок был до книг.
Я перед писарями восседал.
Но опьянел, увидевши твой лик,
И перья тростниковые сломал.
Слезами рвенья и труда свершая омовенье,
Твое любимое лицо я сделал кыблой для моленья.
Коль жив останусь без тебя,
Спали, спали меня дотла.
И голову с меня долой,
Коль разум будет в ней не твой.
Я в Каабе, в церкви и в мечети молюсь тебе.
Ты – цель моя там, в небесах, здесь, на земле.
Вкусил от хлеба твоего – и сыт, как никогда.
Хлебнул глоток твоей воды – и не нужна вода.
Кого ты сам боготворишь, тот и тебе цена.
Как счастлив, счастлив я, тебя боготворя.
Бескрайний мир с красками, запахами, живыми людьми и страстями, столько лет отделенный от Джалалиддина пропыленными страницами книг, глухими стенами медресе, обрядами, молитвами и построениями схоластов, вдруг разом открылся ему.
Безмолвствуют погруженные во тьму улицы города – ночью горожанам запрещено выходить из домов. Мерцают звезды. Грохочет гром. Благоухают сады. Высятся непроходимые горные вершины. Шумят базары. Крадутся в толпе воришки. Стучат молоточки золотых дел мастеров. На крепостных башнях торчат отрубленные головы. Надменно закручивают усы беи. Падишах требует подношений. Горят захваченные монголами деревни. Женщины глядят из-за решеток гаремов. Рабам, чтоб их мог опознать хозяин, клеймят лбы. Скрипят перья писцов в султанских диванах. Несутся вслед за дичью соколиные охоты. Красуются на стеклах бань цветные рисунки. Заманивает мальчиков в ханаки развратная дервишская братия. Лицемерят шейхи. Влюбленные, не вынимая из ноги шипа, спешат на свидание. С пеной у рта бранятся богословы, точно продавцы ослов на базаре. Каждый кричит свое, все шумят, галдят, а цель у каждого одна – подороже продать осла своей учености. Пригревшись на солнышке, в забытьи сидят суфии. Бражничают в кабаках воины, дерутся на улицах гуляки. Стучат на свадьбах барабаны и поют зурны. Играют в шахматы и в кости купцы. Зазывалы расхваливают благовония дальних стран. Попугаи повторяют слова мудрецов. Принимают клиентов продажные арфистки. Вертятся водяные и ветряные мельницы. Скачут за мячом игроки в поло. Мрут от голода крестьяне. Раздуваются паруса нагруженных кораблей. Гарцуют на палках уличные мальчишки. Плещут крыльями султанские почтовые голуби. Над шатрами военачальников развеваются знамена. Юродивые, спасаясь от камней, переворачивают на рынке лотки. Бедняки заедают хлеб мятой. Толпа в панике давит людей. Нищие собирают губами с расстеленного платка сухие крошки. Служители обмывают мертвецов в мечети. Учитель бьет по пяткам нерадивых учеников. Бессердечный забывает о друге, как о косточке, застрявшей меж зубами и выброшенной на помойку. Заплетаются языки у пьяных. Невежды шумят, кипят, как морская пена. Познавшие молчат, как море: вразумлять бестолковых так же бессмысленно, как чесать скалу. Одни опьянены умом, другие – безумием.
Весь мир, всю окружающую его жизнь запечатлел он в своих стихах. И его поэзия донесла эту жизнь в мельчайших подробностях до наших дней, как море выбрасывает на берег запечатленные в прозрачном янтаре существа, жившие миллионы лет назад.
Но он не утонул в деталях, не погряз в подробностях – не они были целью его поэзии, как не утратил ничего из своей образованности, превратившись из проповедника в поэта. Его цель – совершенный человек.
Такие люди – хозяева мира. Если они отправляются в путь, луна и солнце служат им подушкой. Взнуздают они своих коней, – и седьмое небо становится их ристалищем. Из звездных чаш вкушают они вино. Лишь в справедливости ратуют они друг с другом. Их лица веселей розы. Они свободней тополя. Их захлестывают волны крови, но их одежды сияют чистотой. Они все в шипах, но светел их лик. Они узники, но бродят, как бродит вино. Их сжигает адский пламень, но они с улыбкой дарят рай тем, кто в нем нуждается. Все в их власти, но они ни в ком не нуждаются, никому не молятся. Они и в грош не ставят султанов с бунчуками и знаменами. Им не нужны рукоплесканья. Будь их хоть тысяча, все они – как один. В небе одна луна и одно солнце, а в их небесах бесчисленное множество и лун и солнц. В каждой стране бывает один падишах, в их городе все падишахи. Нет там ни кадия, ни мухтасиба, ни начальника стражи, ни палача. Не знают они ни гордыни, ни ненависти. Поклоняются только друг другу. Один-единственный повелитель в этом городе, он живет в каждом сердце: любовь.
Таков для поэта идеал свободного человека. Этот идеал не абстрактен, он не опрокинут в прошлое – в некогда утраченный рай, и не отнесен в необозримое будущее – в рай грядущий на том свете.
Совершенным может быть каждый, и потому каждый человек священен. Возможно, вот этот нищий, лежащий под дувалом. Или вон тот мастеровой, тачающий сапоги. Или даже раб с клеймом на лбу.
В любое время, в каждую эпоху есть такие люди, в них бьется сердце мира. Но их совершенство не всякому, не сразу видно. Для этого нужно обладать зрячим сердцем, быть под стать совершенному.
Шемседдин, заново открывший для него мир, научивший его новому взгляду на человека, естественно, стал для поэта первым воплощением его идеала. Шемс – по-арабски значит «солнце». И поэт называет своего друга «падишахом, который сам военачальник и сам войско – войско солнца и света».
«Когда восходит солнце Шемса, исчезают все тени; когда является слово Шемса, меркнет в его лучах солнце в зените».
Шемседдин становится для поэта «тайной тайн бытия».
Но и сам поэт в глазах Шемседдина – совершенный человек, в нем бьется сердце мира. Увидев в друге то, что никто до сих пор не видел, Джалалиддин сделал сокрытое в нем явным. Джалалиддин обладал тем, чего недоставало самому Шемседдину, – даром выражения невыразимого. И они стали неразделимы, как неразделимы мысль и слово, сущность и явление. Отныне они больше не существовали каждый в отдельности.








