Текст книги "Джалалиддин Руми"
Автор книги: Радий Фиш
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
Не веривший в иные чудеса, кроме чуда сердца человеческого, он словно услышал легенду, что будет сочинена о только что минувшей ночи теми, кто, усвоив его слова, но не их суть, назовет себя его последователями, когда он сам уже не сможет сказать больше ни слова.
Через шестьдесят лет после ночи, проведенной поэтом на холмах Казанвирана, по приказанию его внука, который возглавит секту, освященную именем поэта, почтенный шейх Афляки занесет в свою богоугодную книгу «Жизнеописаний познавших» легенду о том, как Мевляна спас Конью от монгольского разгрома «силой своей святости».
Свершатся опасения поэта: яйцо мысли окажется выеденным изнутри, сохранится в неприкосновенности лишь скорлупа слов.
–
Отчаявшаяся толпа тянула руки к Джалалиддину, как голодные тянутся к хлебу. Они просили надежды. Он молчал.
Каждый человек – единственный, неповторимый мир. Но все они – люди. Он знал самого себя и потому понимал мотивы, мысли, чувства других. Их ад был и его адом, их рай – и его раем. И потому он испытал все, что могут испытать люди.
Если он понимал человека, то понять толпу нетрудно. От единой искры она занимается пламенем, как сухая степная трава. И уж совсем легко разгадать толпу вооруженную, направляемую волей какого-нибудь хана или султана. Побуждения и цели султанов убого ограничены их положением.
За ночь, проведенную вблизи монгольского стана, он пришел к убеждению: судьба и на сей раз будет милостива к Конье. Ильхан Хулагу отправил своего нойона Байджу не захватывать новые земли, а привести к покорности уже завоеванные, посадить на место султана Иззеддина его брата и взыскать дань, которая виделась ему не простым числом, а подобием бесконечной геометрической прогрессии. Зачем же тогда рушить город, избивать людей?
Все так, но при одном условии: если не произойдет непредвиденного, что вызовет в Байджу человеческие чувства – он ведь все-таки человек, – такие, как ярость, обиду, отвращение, которые заставят его позабыть и о своем положении, и о хане Хулагу. Тогда… Тогда можно ошибиться. Но он, Джалалиддин, не имеет права ошибиться. Не от визирей, вельмож и башбугов – они во главе с султаном Иззеддином удрали с поля битвы и бросили столицу на произвол судьбы, – а только от него, Джалалиддина, зависело теперь, останутся жители в городе или попытаются его покинуть, умрут ли в бою, падут, как бараны, под ударами монгольских булав или будут жить. От одного его слова. И потому он молчал. Но как ни трудно было молвить слово, он все же должен был его сказать.
– Не бойтесь. Прошло время страшиться монголов. И бежать их тоже. Город уцелеет.
Худой высокий дервиш с запавшими глазами на изможденном лице первым прокричал:
– Чудо! Мевляна сотворил чудо!
Отвращение захлестнуло поэта. Чудо? Какое чудо? Неужто наблюдать и думать, просто думать над увиденным для человека чудо?!
Разрезая толпу, Джалалиддин, сопровождаемый Сирьянусом и Веледом, быстрым шагом двинулся к дому. И вслед ему, растекаясь по городу, как лампадное масло, летело липкое: «Чудо! Чудо! Чудо!»
Он с трудом удерживался, чтоб не заткнуть уши. Войдя во двор, Джалалиддин успел заметить в дверях жену и невестку, спрятавшихся при его появлении. Быстрым шагом он вошел в большую соборную келью медресе. Ученики и друзья, ожидавшие его здесь, встали, склонившись в поклоне. И тут до слуха его снова долетел громкий шепот за его спиной:
– Какое чудо смелости явил Мевляна! Не устрашиться воинов Байджу! Чудо!
Чудо смелости?! При чем здесь смелость!
Не смерти, а слепоты сердца и разума страшился он. О пленники собственного невежества! Своего страха надо вам страшиться, своей покорности небесным сферам, властителям, собственным страстям! Какая тьма вокруг, какая тьма в головах! Не видать ей ни конца, ни края. И никакое слово, никакое деяние не в силах с ней покончить…
В исступлении обернулся он на голос. Взлетела вверх рука:
Ни сфер небесных, ни творца я знать не знаю, знать не знаю!
Напрасно не ищи путей! – твердят. – Ступай скорей сюда!
А как ступают в никуда, я знать не знаю, знать не знаю.
То душу мне перевернет, то, взяв за шиворот, тряхнет.
А кто – кудесник иль злодей? Я знать не знаю, знать не знаю.
Я вижу: мир стоит, как лев, а перед ним – баранов хлев.
Но ни баранов и ни льва я знать не знаю, знать не знаю.
Ищу я русла, как поток, что и меня с собой увлек.
Но русло где и где поток, я знать не знаю, знать не знаю.
Шумит базар, хваля товар, а я – заблудшее дитя.
И что за шум, что за базар, я знать не знаю, знать не знаю.
Меня то хвалят, то бранят, то превозносят, то хулят.
Но тех, кто хвалит, кто хулит, я знать не знаю, знать не знаю.
Земля, что мать, а небеса – отец. Детей своих, как кошки, пожирают,
И мать такую, и отца я знать не знаю, знать не знаю.
Пусть каждый миг сто тысяч стрел нам длани власти в грудь вонзают.
Ни этих дланей и ни стрел я знать не знаю, знать не знаю.
Я из младенчества ушел, ряды врагов, как воин, прорубаю.
И ни наставников, ни нянек знать не знаю.
Я повинуюсь Истине одной, лишь ей, султану всех султанов.
Байджу, Батыя, прочих ханов я знать не знаю, знать не знаю.
Я греков, тюрок сердцем обнимаю. Монголов, даже их обнять могу.
Так что мне до ильхана Хулагу? Я и его-то знать не знаю, знать не знаю.
Какое счастье, что он тогда не ошибся. Войско Байджу так и не вошло в город: некогда было. Хулагу уже готовился к походу на Багдад.
По совету Перване вельможи, купцы, ремесленные цехи, весь город собрали огромный выкуп – скотом, деньгами, драгоценностями, редкостными изделиями мастеров, – который был милостиво принят монгольским военачальником.
Посадив на престол султана Рюкнеддина, Байджу удовольствовался тем, что приказал срыть крепостные стены вокруг всех городов сельджукской державы, дабы не могли они впредь оказывать сопротивления монголам.
Но для Коньи, чтобы не умалять ее в глазах удельных беев, было сделано исключение. И вот такие же прочные и невредимые, как в тот день, когда он увидел их во всем великолепии, стоят стены Коньи под его теперь уже слабыми старческими ногами.
СТЕНЫ
Впервые открылись они взору двадцатилетнего Джалалиддина, ехавшего на верблюде вслед за отцом, ранним майским утром почти полвека назад. Мрамор башен, высившихся над рвами с водой, светился под лучами солнца живой плотью. Странные барельефы: лев с человечьей головой, орел, крылатый гений в штанах и кафтане, застывший в стремительном беге-полете; выбитые на камнях имена беев, участвовавших в воздвижении крепости, стихи Фирдоуси из «Шахнаме», которое так чтилось сельджукскими султанами, – все это делало стены Коньи похожими не на крепость и опору ислама, запрещавшего изображать людей и животных, а на еретически прекрасный мираж.
За годы скитаний Джалалиддин привык к встречам, которые оказывало его отцу духовенство. Но тут вокруг встречавших их черных джуббе и высоких обмотанных чалмой кавуков он разглядел стройные ряды воинов с луками и щитами, посредине которых ярко блестели на солнце золотые кружки. То было отличие султанской охраны, набранной, как советовал великий визирь Низам-ул-Мульк в своей «Книге управления», из чужеземцев – грузин, русов, курдов, афганцев, дейлемитов. И уж совсем опешил Джалалиддин, заметив среди воинов зеленый султанский зонт. Неужто сам Султан Эмиров Ислама Аляэддин Кей Кубад I вышел пешком за стены, чтобы встретить Султана Улемов?!
–
Пышный титул сельджукского султана вполне соответствовал славе его правления и пышности его двора. Присовокупив к своему мусульманскому имени Аляэддин («Вершина веры») имя воспетого в «Шахнаме» иранского царя Кей Кубада, он держал за образец дворцовый ритуал древнеиранских царей. В диване, где рассматривались дела управления, султан был отделен от подданных занавесом: лицезреть повелителя считалось великой честью. Вокруг трона с дубинками, дротиками и молотами стояли телохранители, повсюду следовавшие за повелителем и всегда готовые пролить кровь государевых изменников. Дворцовая стража, телохранители, вся вооруженная челядь руководствовалась раз и навсегда определенными правилами – законом султанской палатки.
Многочисленным и разнообразным штатом дворцовых слуг и чинов – спальников, умывальников и халатных, слуг занавеси и привратников, манежных, конюших, сокольничих и охотничих, кухонных, хлебодаров, виночерпиев, отведывателей пищи, лекарей и шутов – заведовал специальный эмир двора. Он же рассаживал на пиру гостей по местам согласно их достоинству, чину и старшинству, давал знак, когда подавать кур и фазанов, когда баранину, когда голубей, куропаток и ланей, когда луноликим юношам в расшитых серебром одеждах обносить пирующих шербетами и кумысом, айраном и вином.
На торжественности и пышности дворцового ритуала сказалось и влияние соседней Византии. Там многие сельджукские султаны, опасаясь коварства и трусости своих царствующих братьев и отцов, прежде чем сесть на трон, проводили в изгнании долгие годы.
Не избежал этой участи и Аляэддин Кей Кубад, в юности свыше десяти лет проживший при дворе византийского императора в Константинополе. Пышные приемы, во время которых демонстрировались чудеса современной техники, вроде вознесения к потолку императора вместе с его престолом с помощью гидравлики, на первых порах производили на будущего султана, как, впрочем, на всех сельджуков – потомков недавних кочевников, – ошеломляющее впечатление. Но, приглядевшись к однообразной механической повторяемости этих приемов, ко всей жизни императора, вынужденного ежедневно разыгрывать утомительнейшую комедию величия, жизни несвободной, лицемерной, исполненной интриг и разврата, он не испытывал уже ничего, кроме отвращения и скуки.
Единственной отдушиной будущему султану служило чтение «Огуз-наме», книги, запечатлевшей обычаи и порядки его предков-кочевников, с которой познакомил его воспитатель-атабек Бедреддин Гевхерташ. Там была вольная кочевая жизнь с охотой, пирами и подвигами, прекрасный в своей простоте и примитивности распорядок.
Сев на трон в Конье, Аляэддин Кей Кубад скрепя сердце вынужден был в видах политических принять сложившийся до него дворцовый церемониал. Но как только выдавался удобный случай, норовил удрать из дворца. Если не было похода, уезжал во вторую столицу державы, в Кайсери, а с наступлением весны непременно переселялся на юг, к морю.
Когда выпадала свободная минута, султан мастерил луки, шил седла, делал ножи, плотничал. Любил и шахматы – в этой игре он был превосходным бойцом. Подражая царям Ирана, слагал неплохие четверостишия – рубаи. Но как следует отводил он душу дважды в году – на традиционных, завещанных предками больших охотах, куда собирались знатные вельможи, беи, наместники, прославленные воины и молодые честолюбцы со всей державы.
Каждая такая охота продолжалась пятнадцать дней. Зверей выслеживали на огромных пространствах, потом сгоняли и травили. По обычаю огузов, первым метал стрелу в зверя султан, за ним большие беи, потом средние, а уж потом малые. Но главным назначением охоты было выяснить, не ослабела ли рука, не утратили ли меткость глаза беи и наместники, не пришло ли время сменить их более ловкими и молодыми: ведь уделы давались им не во владение, а в управление, не за знатность и не по наследству, а за службу. И служба эта была прежде всего военная. За меткий удар, попадание в птицу султан жаловал перо на голову, за тигра – кутас, подвязывавшийся у локтя.
На пиру – шиляне, которым заканчивалась охота, резались бараны. Каждый получал заранее определенный обычаем кусок мяса, по старшинству и близости к султану. И, вкушая его, как бы снова присягал на верность повелителю. Нередко бывало, что именно так – куском мяса давал знать султан молодому воину-сипахи о новом назначении или старому вельможе о постигшей его немилости.
В глубине души султан Аляэддин Кей Кубад I все еще оставался огузом-кочевником. Но с чрезвычайной серьезностью, которая свойственна вновь обращенным, относился к делам духовным. Когда-то на письменность, насаждавшуюся пришлым духовенством, его предки смотрели с суеверным ужасом, письмо у них было синонимом амулета. Неграмотный турецкий крестьянин еще в начале XX века поднимал с земли обрывок исписанной бумаги: ведь там могло быть начертано священное слово.
Для султана Аляэддина Кей Кубада любая грамота, любой указ был священен, ибо всегда начинался со славословия аллаху. Подписывая указ, он предварительно совершал омовение – хотел быть чистым, как перед молитвой. Понятно, что и к духовенству султан относился с особым почтением. Его покойный брат в свою бытность султаном пригласил в Конью великого шейха, прославленного на весь мусульманский мир Ибн-ал-Араби родом из Испании. Он смотрел на ученого суфия как на своего духовного отца. Испрашивал у него поучения. Окруженный крестоносцами, искал совета в политических вопросах и разрешения сомнений в делах душевных.
Занявший на троне место брата Аляэддин Кей Кубад в годы монгольского нашествия собрал вокруг своего двора немало светил мусульманской учености. Но прибытие балхского проповедника, носившего титул Султана Улемов, все же было для него событием чрезвычайным, и он решил его встретить сам.
–
Когда караван приблизился к стенам, отец поэта сошел с верблюда. Свита Султана Эмиров, блистающая дорогими одеждами, драгоценным оружием, и крохотная кучка суфиев во главе с Султаном Улемов, в простых халатах, черных и лиловых ферадже, медленно двинулись друг другу навстречу.
Честь, оказанная султаном, предоставляла возможности, которыми отец не преминул воспользоваться.
Между ними осталось не больше трех шагов, когда Султан Улемов остановился с поклоном.
Султан Эмиров сделал еще шаг и склонился, чтобы поцеловать руку почтенному старцу. Но тот вместо руки гордо протянул ему свой деревянный посох.
Яростное недоумение мелькнуло в рыжих глазах султана Аляэддина Кей Кубада: «Что за спесь!»
Но делать было нечего – он подавил гнев и приложился к посоху.
И тут Султан Улемов явил одно из тех чудес ясновидения, которые весьма просты для шейха, но неотразимо действуют на неискушенные умы.
– Напрасно, повелитель, в мыслях своих полагаешь ты меня спесивым! Смирение – дело нищенствующих улемов, но не к лицу оно ни султанам мира, ни султанам веры, кои держат в руках своих суть вещей!
Эти слова сразили Аляэддина Кей Кубада наповал: гость угадал его мысли! И он почтительно предложил ему поселиться в своем дворце.
Но Султан Улемов предпочел султанскому дворцу медресе Алтунпа. И роздал нищим богатые дары, которые были ему пожалованы монаршей милостью по случаю благополучного прибытия в столицу. Это еще больше укрепило султана и его двор в убеждении, что балхский проповедник не зря носит титул Султана Улемов, и помогло ему получить должность проповедника в соборной мечети.
Так началась их жизнь в Конье, благословенной державной столице, удачно расположенной, отменно застроенной, изобилующей ручьями, стекавшими с близких гор, окруженной садами и виноградниками.
В Конье шумело множество базаров и рынков: на конском – торговали лошадьми, на хлебном – ячменем и просом. У Невольничьих ворот – людьми. В еврейском квартале торговали вином, в греческом – гашишем. Лепешки, мед, масло, баранина – все было немыслимо дешево, ибо дешев был труд земледельца.
То был город славных ремесленных и торговых рядов – медников, ювелиров, ткачей, оружейников, бакалейщиков, торговцев скотом и тканями. Каждый ряд, каждый квартал, отделенный от других стеной, запирался на ночь воротами.
Люди, стекавшиеся со всех концов земли, заполняли городские караван-сараи, медресе и ханаки, построенные на пожертвования ремесленных и купеческих цехов, на дарственные знатных вельмож, не знавших счета богатствам. То был город гробниц и мавзолеев со сторожами и служками, казарм, полных воинами, диванов, кишевших писарями, приказными и каллиграфами, город ученых, шумных, скандальных кабаков, веселых домов арфисток, разбогатевших от поклонников и владевших сотнями рабынь.
Меж тем жизнь Султана Улемов подходила к концу. Он чувствовал: Конья, что пришлась ему по душе, – его последняя нечаянная радость, последняя стоянка в этом бренном мире.
Как-то, стоя вместе с Джалалиддином на крепостной стене, шагах в тридцати от того места, где сейчас стоял он, еще более старый, чем его отец, Султан Улемов поглядывал на город, посредине которого возвышались крыши эмирских особняков, купола султанских дворцов и мечетей, и молвил, воздев руки:
– Взгляни, мой сын, сколько тысяч домов! В этом городе тебе и внукам моим, и внукам внуков наших жить да жить!..
И последние два года жизни, которые провел он в Конье, Султан Улемов употребил на осуществление своей мечты о том, чтобы потомство его пустило в этой земле прочные корни.
–
Джалалиддин продрог на легком утреннем ветру, а ведь в годы молодости этот утренний ветер всегда воодушевлял, освобождал его мысли. Поежившись, он втянул голову в ватный халат, поданный ему у выхода из дворца Перване.
Медленно двинулся к ближней башне и, не обращая внимания на стражников, укрылся за нею от ветра, став лицом к городу.
Взгляд его обратился к султанскому дворцу. Неподалеку от цитадели отыскал он купола своей обители, матово поблескивавшие под лучами невысокого солнца.
И этим медресе, которое и по сей день служит ему и его ученикам, обязан он Султану Улемов, еще одному нехитрому чуду ясновидения, которое явил он незадолго до смерти своей.
–
В ту пятницу послушать проповедь Султана Улемов собралась вся знать Коньи. Сам султан и его семья почтили присутствием недавно законченную соборную мечеть – чудо зодческого искусства дамасских мастеров, под куполом которой умещалась одновременно не одна тысяча людей. Вместе с повелителем явились придворные вельможи и эмиры. И среди них сахиб – начальник над диванами, бейлербей – командующий войском, наиб – наместник султана по воинской части, эмир пазвантов – начальник городской стражи, эмир пердэдаров – начальник дворцовых слуг, атабек – воспитатель султана, эмир тугры – хранитель печати, языджи – султанские секретари, кадий, богословы, муллы, старейшины купеческих и ремесленных цехов.
Взойдя на мимбар из черного дерева, украшенный старинной резьбой, Султан Улемов произнес традиционное славословие Вседержателю Миров, хутбу на имя султана Аляэддина Кей Кубада и умолк, внушительно оглядывая собравшихся. Затем, словно прислушиваясь к самому себе, произнес:
– Не знает душа, что обретет она завтра, и не знает душа, в какой земле умрет.
То был последний стих из тридцать первой суры Корана. Стихом из Корана начиналась любая проповедь. Но отец вложил в него столько своего, личного, что сразу же завладел сердцами слушателей.
Как обычно, его проповедь состояла из сообщения о том, при каких обстоятельствах был произнесен пророком сей стих, и толкования его. Султан Улемов знал Коран наизусть, память его, не ослабевшая с годами, удерживала тома комментариев и толкований, бесчисленное множество притч и стихотворных строк. Толкование одного стиха само собой вызвало новый, который влек за собой новое толкование, оснащенное притчей. Так, шаг за шагом развивал он мысль о бесполезности попыток познать разумом то, что просто и непосредственно открывается сердцу, если только уметь его слушать.
Форма его проповеди вполне отвечала содержанию. Он обращался не к логике, не к разуму, а к чувству. Обильно уснащая речь образами и фигурами, он вполне владел искусством разговаривать с толпой как с одним определенным человеком.
Время от времени он выбирал кого-либо из слушателей и обращался именно к нему, по выражению лица проверяя действие своих слов.
Сидевший во втором ряду бывший атабек султана, а ныне управитель дворца Бедреддин Гевхерташ, подобно остальным, внимал проповеди с изумлением. Но мысли его отличались от мыслей большинства. За бытность свою в Константинополе, где находился он в изгнании с будущим султаном, атабек Бедреддин Гевхерташ нагляделся немало чудес. А на поверку выходило, что за ними всегда стоит хорошо отлаженная механика. И потому в его удивлении была изрядная доля иронии. «Благословен улем! – подумалось ему. – Ну и памятью наградил его господь: сколько притч и толкований умещает в своей голове, сколько слов! Верно, много часов готовится к проповеди, кто знает, сколько пролистает томов».
В этот миг он почувствовал на себе взгляд Султана Улемов. И услышал его голос:
– Эмир Бедреддин, прочти стих Корана!
Остановив свой взгляд на исполненном достоинства и важности эмире, одном из богатейших и влиятельнейших вельмож двора, проповедник мгновенно уловил на его лице тень сомнения и по опыту угадал его смысл.
Атабек, бородатый, грузный, вскочил, словно застигнутый врасплох мальчишка, и от растерянности не смог привести на память ничего другого, кроме первого стиха суры «Верующие».
– «Блаженны верующие, которые смиренны в своих молитвах…»
– А теперь слушай, эмир Бедреддин, – прервал его проповедник, – сколько толкований без подготовки и размышлений могу я привести только к слову «блаженны»…
Атабек взбежал по ступеням мимбара. Припал к руке Султана Улемов и во всеуслышание поведал о сомнениях, мелькнувших в его голове. Затем спустился вниз, поцеловал под одобрительные возгласы собравшихся приступок мимбара, признавая тем самым Султана Улемов своим духовным наставником.
– Коли так, – громко молвил проповедник, – в благодарность Вседержателю Миров за твое обращение повели построить для меня медресе!..
…И вот оно стоит, медресе Гевхерташа. И по-прежнему приписана к нему подаренная атабеком деревня Караарслан, хотя много лет уже нет на свете самого атабека, удушенного монголами по доносу Перване, и давно истлели в земле кости Султана Улемов. Стоит как крепость их памяти – да будет над ними благословение господа!
Как это сказал отец? «Возведи крепость из добрых дел, и не будет на свете ее прочнее».
–
Султан Улемов сказал это вот тут, неподалеку от башни Султанских Ворот, самому падишаху Аляэддину Кей Кубаду, когда тот, гордясь только что законченной крепостью, повел показывать ее балхскому богослову, с нетерпением ожидая похвал.
– Прекрасную и мощную крепость построил ты, повелитель, – молвил Султан Улемов. – Крепость от вешних вод и вражьей конницы. Но чем защитишься ты от воплей и молитв угнетенных?! Ведь эти стрелы пробивают и башни, и броню, и тело! Да воодушевит тебя Аллах на строительство крепости из добрых дел и справедливости, что прочней ста тысяч крепостных валов из камня, ибо только в ней – охрана и надежда народа!
Скупец Корей был поглощен землей,
Хоть достояние несметное составил.
Но жив Нушинраван, добрейший из царей:
После себя он имя доброе оставил.
–
Из всех сельджукских султанов Малой Азии, пожалуй, один лишь Аляэддин Кей Кубад I оставил по себе память, которая, быть может, переживет его самого. Ни до него, ни после не была так изобильна здешняя земля и надежны дороги, так устойчива чеканившаяся в Конье монета, столь искусны ремесла и украшены города.
Аляэддин Кей Кубад вел войны, присоединял земли, но не разорял их. Не вырезал иноверцев, а привлекал к строительству державы.
Безрассудно храбрый сын хорезмшаха Мухаммада Джалалиддин, воспользовавшись смертью Чингисхана и восстанием хорасанских городов, снова вынырнул из Индии, чтоб продолжать борьбу с монголами, и вместе с хорезмскими беями и вновь набранным войском, преследуемый монгольскими тюменями, укрепился в Ширване, разгромил Грузию, вторгся в пределы сельджукской державы и занял крепость Ахлат, что на берегу Ванского озера. Но султан Аляэддин, предвидя неминуемое столкновение с общим врагом – монголами, предложил ему не войну, а союз. И не его вина, что сын хорезмшаха Джалалиддин, подобно отцу своему одержимый манией величия, выбрал войну и был разгромлен в многодневной битве при Яссычимене под Эрзинджаном. Но и к поверженному врагу был милостив султан Аляэддин Кей Кубад: выделил хорезмийским беям с племенами их и дружинами земли в пределах своей державы.
Когда с юга двинулось походом на Конью стотысячное войско египетских властителей, султан Аляэддин Кей Кубад разбил его, но не преследовал дальше Харпута – ведь безопасность державы была обеспечена.
Поэт подумал, что султан, для коего цель не страна и благо ее, а слава завоевателя, подобен ослу, который бежит из страха перед палкой, не имея понятия, что везет за собой в повозке, или зашоренной лошади, которая носится по кругу, не подозревая, что крутит колесо, качает воду или жмет масло из кунжута.
Каждый, кто, не заботясь о благе мира, старается лишь для себя, для своей выгоды, кто боится лишь за себя, – не деятель, а всего лишь орудие, – да икнется сейчас Перване! Такой властитель думает о войне, как осел о палке. Лишь время покажет, что за груз влекут они за собой, какой смысл в их деяниях.
Поучение Султана Улемов запало в душу султану Аляэддину Кей Кубаду оттого, что видел он свою славу не только в завоеваниях, но и в процветании державы, мечтал прослыть справедливым правителем.
Однако следовать поучению, при всем желании, не мог даже такой султан, как Аляэддин Кей Кубад, точно так же как не в силах был он отказаться от придворной пышности при всем своем отвращении к ней. Аляэддин Кей Кубад для осуществления своих намерений располагал только силой власти.
Джалалиддин усмехнулся. Но если султан употребляет власть, то власть, в свою очередь, употребляет султана. И чем могущественней власть султана, тем страшнее ее сила над султаном. Прежде всего власть требует денег. Их можно получить, облагая данью всегда облагаемых утесненных. Или же, если желаешь прослыть справедливым, прижать великих беев. Но это опасно, ибо великие беи не только богаты, но и могущественны. Они избирают султана, несут его на руках на трон, но они же могут его трон перевернуть.
Аляэддин Кей Кубад, чтобы прослыть справедливым, пошел на риск, зная, что ему грозит. И вскоре должен был казнить вельмож, составивших против него заговор.
Среди них был и его старый друг эмир Сейфеддин, что после смерти царственного брата снял с его пальца султанский перстень и передал Аляэддину, предрешив таким образом восшествие Аляэддина на престол. Тот самый эмир Сейфеддин, которому, принимая перстень, Аляэддин Кей Кубад вручил написанную собственной рукой грамоту, обязуясь никогда не посягать на его жизнь и имущество, в чем и поклялся на Коране.
Напрасно старый эмир, годившийся молодому султану в отцы, пав на колени, молил о пощаде. Напрасно, распоров подкладку халата, в дрожащих пальцах тянул к султану клятвенную грамоту. Телохранители уволокли его, как мешок с овсом.
Помиловав Сейфеддина, султан нарушил бы закон, обязывающий повелителя предать немедленно смерти всякого посягнувшего на его жизнь, поступил бы несправедливо по отношению к остальным заговорщикам.
Но, видать, долго еще звучали в ушах богобоязненного султана мольбы и проклятия старого друга, подумалось Джалалиддину, если вскоре он перепоручил взимание податей и расправу с изменой визирю Кобяку, оставив за собой, подобно многим неглупым государям, право миловать и снисходить. Коротышка ростом, но великий зверством и лихоимством визирь Кобяк нагонял на людей такой же лютый страх, как ангел смерти Азраил. Но ведь все знали, что действует он именем султана Аляэддина Кей Кубада, которое тот хотел сохранить незапятнанным!
Так вопреки намерениям каждый шаг по пути деяний все больше превращал и султана Аляэддина в подобие осла, который, подгоняемый страхом, тащит воз, не ведая, что он в нем везет. Нет, не зря сказал бедуин Ибрагиму ибн Адхаму, что искать истину, сидя на престоле, так же бессмысленно, как искать на крыше дворца пропавшего в пустыне верблюда. И пусть икнется на пиру Муиниддину Перване!
Какой же груз оказался в телеге, для чего старался султан Аляэддин? Неужто для того, чтобы набравший силу, обнаглевший временщик Кобяк подговорил его сына и наследника Гиясиддина отравить царствующего отца?! Чтобы отцеубийца, сев на отцовский трон, спьяну подписывал указы, которые его отец брал в руки лишь после омовения?! Чтобы возглавил ничтожный сын восьмидесятитысячное войско отца и, как заяц в страхе за шкуру свою, бежал от тридцати тысяч монголов, пустив по ветру и доброе имя, и все содеянное его отцом Аляэддином Кей Кубадом I?! Пусть еще раз икнется на пиру Муиниддину Перване, рассуждающему о деянии!
Истинная власть не над людьми – над их сердцами. Недаром сказано: «Какой бы силы фетву тебе ни вручили, чья бы тугра под ней ни стояла, прежде посоветуйся с сердцем своим!»
Общение с властителем опасно, губительно. Не оттого, что можно легко лишиться головы, – все мы так или иначе умрем. Но оттого, что себялюбие падишаха подобно дракону. Став на его сторону, вынужден ты принимать за добро то, что добро для падишаха. Из почтения к нему, не противореча, принимать скверные мысли его. Мало-помалу теряешь свою веру, свое убеждение. И чем ближе к властителю, тем дальше от сердца своего, дальше от Истины. Тысячу и один раз лучше быть рабом просвещенного любовью свободного сердца, чем зеницей ока самого справедливого из падишахов.
–
Так ранним летним утром 1270 года размышлял Джалалиддин, довольный тем, что вовремя покинул палаты всесильного Перване. Прислонясь к стене одной из восьмидесяти квадратных крепостных башен, он глядел на город, и, как полвека назад, когда смотрели они отсюда вместе с отцом, дворцы знати, хоть и пощипанной монголами, по-прежнему вздымались над домами купцов, а крыши купцов возвышались над жилищами тех, кто кормился не властью, не деньгами, а трудом своих рук. Он чувствовал себя всей душой связанным с каждым домом, с каждым горожанином и в то же время отдаленным от них горней ледяной высотой одиночества.
Его размышления прервал звон железа: полупьяную ночную приворотную стражу сменяла дневная. И этот звон, неотделимый от власти, как жужжание от пчелы, заставил его уйти в полутьму башни.
Он осторожно спустился вниз по крутым ступеням и зашагал по направлению к примеченному со стены в последний миг тонкому, как свеча бедняка, минарету маленькой старой мечети Синджари.
Город жил полной жизнью, если только можно назвать полной жизнь, придавленную монголами и временщиком Перване, не ведающую, что будет с ней завтра, и потому помышляющую только о миге нынешнем.
Возчики на арбах, груженных кунжутным жмыхом, мешками с ячменем, подмастерья, бегущие по делам, ребятишки, скачущие верхом на палках, узнавая поэта, кланялись ему. Он отвечал им поклоном и молча продолжал свой путь. А в голове у него неотвязно вертелись давным-давно сложенные строки:
О позоре напрасно ведешь со мной речь.
Ведь позор моей славы опора.
И напрасно велишь ты мне славу беречь.
Моя слава – источник позора…
Ни его ашиков, ни «писаря тайн» Хюсаметтина не было видно. Но он знал, что, не решаясь нарушить ход его размышлений, они следят за ним, готовые дать весть домой, прийти на помощь, услужить, записать его слова. Он привык к этому: они ему еще понадобятся, но не сейчас.








