Текст книги "Джалалиддин Руми"
Автор книги: Радий Фиш
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
ПРОРОЧЕСТВО
Мальчик, который зимним вечером 1219 года, зябко кутаясь на ветру, глядел с крыши отчего дома на охваченные закатным заревом Наубахарские ворота матери городов Хорасана, вряд ли все это знал. Но в его ушах гремел многократно усиленный гулкими сводами соборной мечети Балха грозный, как глас самого провидения, голос его отца, проповедника и улема Бахааддина Веледа:
– Я ухожу. Но да будет ведомо, что за мною вослед нагрянет оснащенное, многочисленное, как саранча, закрывающая небо, войско монголов. Согласно священному хадису, гласящему: «Я создал их из гнева и ярости своей!», сие войско господнего гнева и ярости захватит земли Хорасана и, обрушив тысячи мук, заставит народ Балха испить шербет смерти. И будет шах изгнан из страны своей, и умрет на чужбине, безвестный и одинокий.
Дрожь сотрясла тщедушное тело двенадцатилетнего Джалалиддина. «Я создал их из гнева и ярости своей!.. Испить шербет смерти!»
Снова услышал он вопль, исторгнутый словами отца из толпы молившихся женщин, увидел слезы, текущие по седым бородам мужей, дервишей, упавших без чувств на ковры, пораженных страшным предсказанием Султана Улемов.
И хоть юный разум его не мог смириться с мыслью, что все известное ему с рождения, незыблемое, как мир, – эти прочные, как камень, глинобитные стены, мечети, торговые ряды и дома, и кормилица Насиба, и товарищи его детских игр, все эти тысячи, десятки тысяч людей, знакомых и незнакомых, готовящихся сейчас ко сну, занятых своими заботами, – станет грудой костей и праха, он ни на миг не усомнился в истинности слов отца. Отец вдруг представился ему в небывалом доселе свете – грозным, могущественным, бесстрашным, как сам пророк.
Но рядом с благоговением и любовью к отцу что-то еще шевельнулось в его груди, словно проснувшаяся змея. Умей он тогда, как умел сейчас, называть неназываемое, видеть невидимое, он сказал бы, что то была змея отчаяния. Но он тут же загнал ее во тьму.
Откуда ему было знать тогда, что познания, даже самые обширные, если нет в сердце любви к людям, бесполезны, мало того, отвратительны. И чем эти знания больше, тем страшнее.
–
Во все времена стремятся люди проникнуть в скрытое за завесой времени, по сущему угадать будущее. И чем меньше знают они о мире, тем сильней нуждаются в освящении своих знаний отчужденным от них высшим авторитетом.
Можно себе представить, как должны были потрясать предсказания Бахааддина Веледа, особенно после того, как через год с небольшим они осуществились, людей религиозного сознания, конечно же, приписавших силу его прозрения божественному откровению. Но и сам Султан Улемов Балха, как большинство деятелей его времени, отнюдь не приписывал себе самому способности провидения.
Он был человеком своего времени и мыслил его категориями, а категории эти были теологическими.
За преступлением этических норм неизменно должна была следовать кара. А для осведомленного и образованного человека, каким был Бахааддин Велед, угадать, откуда может последовать возмездие, не составляло большого труда.
–
В ту самую пятницу, в конце 1219 года, когда Султан Улемов с мимбара соборной мечети в Балхе произносил свою последнюю проповедь, десятки тысяч монгольских всадников уже подступали к злосчастному Отрару. Переправившись на кожаных, надутых воздухом бурдюках через реки, в легких панцирях из буйволиной кожи поскакали они под командой сына Чингисхана Джучи вниз по Сырдарье, а сам Чингис с главными силами пересек скованную холодом песчаную пустыню и, громя на пути города, пошел на Бухару. Толпы людей, испуганных слухами о нашествии, побрели по дорогам на запад мусульманского мира. И если не знал еще Султан Улемов, как орды Чингисхана, не связанные нормами религий, возвещавших бессмертие души, а подчинявшиеся лишь повелениям своего вождя и обычному праву идолопоклонников, расправлялись с завоеванными мусульманскими городами, то он мог себе легко это представить по рассказам купцов, посетивших Китай после монгольского завоевания. Рассказы эти краем уха слышали и сыновья Султана Улемов.
Захватив город, монголы обычно приказывали жителям выйти за его стены в поле. Предав город грабежу, а если он оказывал сопротивление, то и стерев его с лица земли, они отбирали ремесленников, молодых женщин и уводили их в рабство. Остальных избивали. Выстроив в ряды. По головам. Тяжелыми игольчатыми булавами.
Мусульманские купцы рассказывали, что земли Китая, по которым, как бич божий, прошел Чингис, напоминали пустыню. Почва сделалась рыхлой от человечьего жира, от трупного смрада спирало дыхание. У ворот самого Пекина видели они горы костей. Им рассказали, что при взятии города шестьдесят тысяч китайских девиц бросились со стен, дабы не попасть в руки завоевателей…
–
Неужели и женщин Балха ждет такая судьба? За что? Почему должны они столь страшно поплатиться за преступления шаха и его духовных наставников, которых и в лицо-то не видели? Если каждому воздается по его намерениям и делам, то в чем провинилась ласковая и благочестивая сестра его Фатима-хатун, которая недавно вышла замуж, затяжелела и потому не может ехать с ними? Или десятилетняя, с круглым, как луна, личиком Гаухер, дочь соседа и отцовского мюрида?
Не в силах найти ответ на эти вопросы, двенадцатилетний Джалалиддин впервые ощутил в себе возмущение и гнев. Но против кого? Против шаха, против судьбы или, может, против отца, предсказавшего гибель безвинных душ?
В смятении повернулся сын славнейшего проповедника Балха лицом туда, где была Мекка, пал на колени, воздел руки к лицу и совершил подряд три ракята покаянного намаза, как учил их с братом неистовый наставник Сеид Бурханаддин в случаях богохульственных сомнений во всеблагости и милосердии аллаха. Но облегчения не было. Смущавшие душу грозные видения не отступали.
Когда средь них вновь промелькнуло детское личико Гаухер, он вспомнил, что ее отец, самаркандский торговец Шарафаддин Лала, переселившийся в Балх ради своего шейха Султана Улемов, сказал недавно, что не отпустит подол учителя и последует за ним хоть на край света. Значит, и Гаухер поедет с ними. И эта мысль почему-то немного утешила его, будто он сам, своими руками спас от гибели бесценное сокровище, которое, стань оно прахом, никогда больше не явится миру.
Он поднялся с колен.
Он видел Гаухер всего несколько раз и то мельком, не сказал ей и трех слов. Отчего же в минуту ужаса перед его мысленным взором с такой ясностью возникло ее лунное личико с круглыми черными глазами, смотревшими ему прямо в душу? Когда успели они врезаться ему в память?..
Вспомнив, он залился краской.
ПРЫЖОК
То было года два назад, в благословенную пятницу – благословенную, ибо сей день был свободен от арабской грамматики, толкований Корана и прочих премудростей, коим обучал их с братом Сеид Бурханаддин. Хотя ученье давалось Джалалиддину без труда, он предпочитал посидеть наедине с книгой стихов, в тени навеса на крыше отцовского дома.
Под вечер, как обычно, к ним на крышу явились сверстники – сыновья отцовских мюридов, соседские мальчишки. Чинно, как положено хозяевам, встретив с братом гостей и усадив их на подушках, Джалалиддин выбрал сына ткача Синана и удалился с ним под навес играть в шахматы, предоставив остальным глазеть на прохожих, судачить, стучать костяшками нардов, меряться силой.
Не успели они развернуть строй фигур, как на улице послышался бой барабанов. Мальчишки сгрудились у края крыши.
К закатным воротам двигался набранный городом разношерстный отряд. Впереди тюркские всадники на чалых конях. За ними, подоткнув полы стеганых халатов, пешие воины с грубыми копьями и ножами у пояса, пожилые и молодые, кипчаки, таджики, хорезмийцы и гератцы. Отряд возглавлял сотник на породистом гнедом жеребце в высокой чалме со свисающим на левое ухо свободным концом, сквозная борода разметана ветром по дорогому яркому халату.
Мальчики слышали от отцов, что отряд должен присоединиться к тому самому нечестивому походу против халифа, который затеял хорезмшах, но невольно залюбовались сверканием темляков, блеском камней на рукояти заткнутого за пояс сотника ятагана, статью резвых коней.
Когда стук барабанов стих за стенами города и снова зашумела жавшаяся к домам толпа, сын законоведа-факиха Масуд принялся рассказывать о встрече хорезмшаха с великим шейхом Сухраварди, присланным с посольством от багдадского халифа, встрече, которая послужила якобы поводом для похода.
Шах, мол, заставил шейха долго стоять во дворе, а когда тот наконец вошел, то даже не предложил ему сесть, что было не только явным оскорблением его звания, но и знаком пренебрежения к личным достоинствам. Шейх Сухраварди испросил позволения привести хадис пророка. Хорезмшах согласился и, как того требовал обычай, опустился для слушания хадиса на колени. Смысл его сводился к тому, что пророк предостерегает правоверных от причинения вреда дому Аббаса, к которому принадлежал и халиф Насир.
Поднявшись с коленей, шах Мухаммад ничем не выдал своей ярости. «Я – тюрок и плохо разумею по-арабски, – ответил он, – но смысл хадиса, приведенного тобою, я понял. Ни в намерениях, ни в делах моих не было зла на потомков Аббаса. Меж тем доподлинно известно мне, что сам повелитель правоверных многих из них содержит в темницах, где плодятся они и множатся. А посему с большей пользой прочел бы ты сей хадис по возвращении пославшему тебя». Ответ был не лишен остроумия, ибо халиф Насир стоил хорезмшаха Мухаммада: он был так же неразборчив в средствах и предпочитал держать претендентов на престол под замком.
Подражая седобородым улемам, мальчики важно заспорили, имеет ли право халиф для пользы всей общины сажать в темницу мусульманина, тем более если он принадлежит к семье Аббаса, над коей простерлась тень благословения пророка. Спор затянулся, ибо все их доводы были подслушаны в разговорах старших, а своих не было.
Джалалиддин в споре участия не принимал – слишком дорожил самостоятельностью, чтобы играть в нее.
– Чего там зря толковать! – оборвал их наконец сын ткача Синан. – Слушай-ка, сын факиха, давай на спор: кто перепрыгнет на ту вон крышу! – Он показал на дом самаркандского торговца Лала и вынул из рукава роскошный расписной плат бухарской работы. – Ставлю в залог!
Подойдя к краю, мальчики глянули вниз: густые заросли кустарника разделяли оба дома, меж крышами аршинов пять, не меньше.
Сын факиха и сын ткача, словно купцы на крытом рынке, ударили по рукам.
Синан отошел к противоположному краю, подоткнул полы халата за кушак, снял тюбетею. Разбежался, птицей перелетел на соседнюю крышу. И таким же манером перескочил обратно.
На удивленье, не только сын факиха Масуд, но и все остальные мальчишки, расхрабрившись, повторили фокус Синана. И смотрели теперь на Джалалиддина – он был последним.
Но мог ли быть последним сын Султана Улемов? Тщедушный от рождения, замкнутый, впечатлительный, он не любил беготни, шумных игр. Быть может, и ему удалось бы перепрыгнуть злосчастные пять аршинов, если бы не матушка Мумине-хатун, которая в этот миг, как на зло, поднялась на крышу, чтобы позвать всех вниз. При виде сына, бегущего к пропасти меж домами, она зажмурилась.
– Джалал!
Все оглянулись на голос, исполненный ужаса перед вечной разлукой. А он уже у самого края хотел было остановиться, но не удержался и, нелепо взмахнув руками, рухнул вниз…
Любящие женщины и матери, как часто в страхе за бренную плоть своих сыновей и любимых, пытаются они удержать от прыжка в неизведанное, не дают созреть силам души, мешают овладеть ими. И любовь их, не просветленная разумом, вместо того, чтобы поддержать полет незрелой души, стремящейся вобрать в себя весь мир, камнем виснет на ее худосочной шее, затягивает в пропасть себялюбия и подлости, так и не дав прикоснуться к великому таинству единства вселенной и человечества…
Звенящий крик матери отозвался в его голове гулом гонга. Причудливо сплетаясь, заплясали на зеленой листве кустов, стремительно летевших ему навстречу, сквозная борода сотника на шитье халата, конские крупы, копья и шлемы воинов, удалившихся к крепостным башням…
Когда стоявшие на крыше обернулись, Джалалиддина не было. Ни здесь, ни на соседнем доме. С воплем подбежали они к краю: кусты стояли, не шелохнулись.
Первое, что он увидел, когда пришел в себя, было круглое ангелоподобное личико девочки, уставившейся на него округленными от изумления черными глазами. То самое лицо, которое всплыло перед ним теперь в последний вечер на крыше отчего дома, лицо маленькой Гаухер-хатун, дочери самаркандского купца Лала.
Джалалиддин был бледен, как мертвец. Лицо в крови. Приподнявшись, он увидел бегущих к нему мальчиков и за их спинами – мать и кормилицу Насибу.
Если бы только насмешку прочитал он во взглядах сверстников, ее он, быть может, еще и стерпел. Но в них было сочувствие к поверженному, жалость к немощному. Отцовская гордыня взыграла в нем.
Он встал. И, сам не сознавая, что говорит, принялся описывать отцовскими словами видения, мелькнувшие в последний миг перед его глазами:
– Воины в зеленых одеяниях вознесли меня к небесным сферам. И обвели меня вокруг стен царства небесного. А, услышав ваш вопль, вернули обратно…
По мере того как он говорил, жалость и насмешка на лицах мальчиков сменялись почтением: такого видения мог удостоиться лишь сын Султана Улемов. И только в черных округленных глазах семилетней Гаухер по-прежнему сияло изумление. Глядя в эти глаза, он проговорил:
– По крышам могут скакать и кошки, и белки. Но совершить путешествие в страну духов может лишь тот, кто обуреваем неодолимой страстью. Вот так-то!..
Теперь, в двенадцать лет, прощаясь с отчим домом, он стыдился этих слов. Вернее, не слов, а тона, которым они были сказаны, гордыни, побудившей его говорить заемными словами.
Но, по сути, он тогда не солгал. Его неудачный прыжок оказался первым, пусть крохотным, шажком в бесконечном путешествии к слепящим вершинам духа…
КАРАВАН
– Джалал! Джалал! – позвала снизу мать.
И тотчас, словно откликнувшись на ее зов, запели на разные голоса страстно и грозно, восхищенно и униженно муэдзины со всех минаретов Балха, близких и далеких, призывая правоверных к вечерней молитве.
– Аллаху акба-ру-у! Аллах вели-и-к!
Солнце меркло. Он нехотя двинулся к лестнице. Придерживаясь руками за стену, опустился в темноту.
В доме зажгли светильники. Пламя плясало по голым опустевшим стенам.
Отец с братом стояли коленопреклоненные на молитвенных ковриках.
Долгой и истовой была последняя вечерняя молитва отца в родном городе. И долго не мог уснуть, ворочался на постели двенадцатилетний Джалалиддин, слушая мерное дыхание брата.
Потом вышел во двор. Остановился у водоема под чинарой.
Ветер стих. Звезды роились и мерцали на темно-синем бархате неба. В конюшне пофыркивали и перебирали копытами кони. Где-то совсем рядом вздыхали во сне верблюды-иноходцы, которые завтра поутру увезут их в далекий неведомый путь.
Он поднял голову. Нашел среди звездного океана свою едва заметную светящуюся точку – недавно с одним из мюридов отца он сам составил свой гороскоп. И, глядя на нее, попытался угадать, что ждет его через неделю, через год, через десять лет на бесконечном, как вечность, пути.
–
Их подняли затемно. Во дворе вьючили верблюдов: по две кипы с книгами на вьюк, в каждом – по восемь пудов. Рев верблюдов мешался с ржанием коней, возгласами вьючников. Сеид Бурханаддин то степенно беседовал со старейшиной караванщиков, то срывался с места помогать вьючникам, взваливавшим груз на лежащих верблюдов, словно самая жизнь его зависела от сохранности груза. Но Сеид провожал их только до первой стоянки, а затем возвращался к себе на родину, в Термез.
Один лишь отец в огромной чалме и простом стеганом халате среди всей этой суеты стоял молчаливый и недвижный, пока ему не подвели коня под лиловой попоной. Сеид поддержал стремя, и тогда он легко, словно полжизни провел на коне, вскочил в седло. Прямой, несмотря на свои шестьдесят с лишним лет, и все такой же отрешенный, он выехал со двора.
Улица была запружена. Верблюды под грузом связаны цепочкой, от подбрюшного ремня – к кольцу в ноздре. Ни бахромы на уздечках, ни ковровых кистей, ни пунцовых султанов на головах. Серые простые покрывала да мешковина и кожа вьюков. Сразу видно, не бренные богатства мира, а вечные суровые истины, как груз души, увозит с собой хозяин каравана. Лишь на иноходцах меж горбами были легкие наметы, обвешанные белым холстом – от яростного солнца, секущего песка пустынь и любопытных взглядов. Для женщин, детей и немощных. Как ни противился Джалалиддин, по настоянию матери пришлось ему путешествовать в одном из таких наметов.
Отец занял свое место среди мюридов – справа от него Сеид Бурханаддин, за ними верхами шейхи Хаджеги, Хаджаджи Наджадж, факих Ахмед, самаркандец Шарафаддин Лала.
Старейшина поднял руку. Тронулись ослы караванщиков, кони отца, его мюридов.
Караван-вожатый дернул аркан, привязанный к ноздре первого верблюда, подоткнул другой конец аркана под себя. И вот уже раздался первый удар колокола на шее заднего, замыкающего шествие верблюда.
Под звон этого колокола пройдут долгие годы, прежде чем мальчик из Балха станет Джалалиддином Руми, поэтом и мудрецом, которым будет гордиться человечество. Но, и обретя себя, будет он слышать этот мерный звон, как напоминание о бесконечности и прерывистости времени и о скупости, с которой оно отпущено человеку.
ГЛАВА ВТОРАЯ
КОНЦЫ И НАЧАЛА
Для тех, кто к совершенству путь прошел,
Неведение знанием бывает.
А знанье, что невежда приобрел,
В невежестве его изобличает.
Джалалиддин Руми
ВЕЧЕРНЯЯ БЕСЕДА
И снова был день. В другом краю, за сотни фарсахов и десятки лет отстоявший от того дня, когда он глядел в последний раз на город Балх с крыши отчего дома. Да что там десятки лет? Жизнь прошла.
И вся она уместилась в одной строке: «Я был сырым. Созрел. Сгорел».
Среди друзей и учеников, что сидели полукругом, поджав под себя ноги, и внимали сейчас его поучению, не было уже ни одного из тех, кто был знаком тогдашнему двенадцатилетнему мальчику. Но что с того, если свет многих лиц, которые давно сгнили в земле, он носит в самом себе?
И этот день уже меркнул за окнами. Заголубели на стенах зеленые изразцы, забились на карнизы под куполом горлицы, воркуя, укладываются на ночлег.
Он оглядел так хорошо знакомые ему лица. С нежностью остановил взор на Хюсаметтине Челеби – скоро минет десять лет, как в нем, точно в зеркале, видит он свое ничем не замутненное отражение. Не свою чалму и седую бороду, не удлиненный нос, не миндалевидные глаза, нет, это все случайности, – а самую свою сущность: каждое движение чувства, мысли.
И Хюсаметтин уже старик. А пришел он еще молодым. Ясный ум, уравновешенность и самоотверженность – все в нем было гармонично, благообразно, но не благостно. Здоровая натура ремесленника, живущего трудом рук своих.
И если ремесленникам-ахи был обязан Джалалиддин тем, что в этом городе не содрали с него на базаре шкуру, как некогда с великого поэта и мудреца Халладжа в Багдаде, не побили камнями за еретические стихи, а слушали и почитали, то Хюсаметтину Челеби обязан он своей последней книгой двустиший – Месневи, в которой, если только они успеют, будет рассказана не жизнь его, уместившаяся, в сущности, в единой строке, а его познания и прозрения, весь его путь к Истине и степени ее постижения, все, что он понял, все, чем стал и что, быть может, останется после него на земле.
За долгие годы работы над книгой Хюсаметтин не выказал и признака утомления, отдал всего себя целиком, точно так же как в молодости с радостью отдал все нажитое его отцом – шейхом ахи, все заработанное своим трудом, чтобы в трудное для учителя время помочь ему выстоять.
Вот уже много лет Джалалиддин мог одновременно говорить и видеть себя со стороны, в одно и то же время думать о разном. И, продолжая поучение, он улыбнулся мысленно, припомнив, с какой деликатной хитростью выбрал Хюсаметтин удобный случай, чтобы высказать свое желание, ибо помнил, что удобный случай подобен облаку – набежало и нет его. Выбрал вечер, когда остались они наедине, и молвил, опустив глаза к полу: «Газели ваши собраны в десятки диванов. Свет их тайны озарил Восток и Запад. Оставьте же теперь влюбленным и друзьям книгу, подобную тем, что сложили Санайи и Аттар, дабы мюриды никогда не были бы лишены вашего присутствия». Высказать словами его собственную мысль, которая хоть и давно зрела в нем, но которую он до поры до времени таил от самого себя! Только тот, кто слился с другом в единое существо, может быть способен на такое!
В тот вечер Джалалиддин вынул из складок чалмы вчетверо сложенный лист, на котором были записаны его собственной рукой первые восемнадцать строк: «Внемли! То ная тоскующий глас! О муках разлуки ведет он рассказ…» И вручил его Хюсаметтину: «Хорошо, Челеби, я буду говорить, а ты записывать!»…
Годы, минувшие с той поры, – лишь внешнее проявление их духовного единства. С того дня не расставался более Хюсаметтин с тростниковым пером в медной трубке, чернильницей, песочницей у пояса и свитком бумаги в рукаве. С той поры они повсюду бывают вместе. И где застанет учителя вдохновение – на улице, в бане, на собрании друзей или на радении, на базаре, в саду или в мечети, записывает Хюсаметтин за ним строки стихов, как только они родятся.
Но, быть может, еще и потому с такой нежностью глядел Джалалиддин (теперь все именовали его «Мевляна» – «Наш господин») на своего старшего ученика и наместника, что тот был его последней любовью, подобной звезде, глядя на которую путник, проделавший долгий и трудный путь, идет в ночи к последней стоянке. В Хюсаметтине совместилось для него все то, что сделало его таким, каким он стал, вернее, таким, каким он есть, ибо твердо уверен был Джалалиддин, что все развитие человека на пути к совершенству есть не что иное, как возвышение самого себя до своей собственной истинной сущности: и молоко его матери Мумине-хатун, и непреклонность отца – Султана Улемов, – и истовость наставника Сеида Бурханаддина, и ослепительный солнечный свет Падишаха Дервишей Шемса из Тебриза, и печальное, утоляющее боль и страсти, подобно сиянью луны, свечение ювелира из Коньи, Саляхаддина, и мягкая нежность и благоговение родившей ему двух сыновей Гаухер-хатун, той самой девочки из Балха, которая вместе со всеми этими лицами давно стала прахом, а теперь слилась с ними вместе в Хюсаметтине Челеби, что, как обычно, сидит впереди остальных, весь внимание, и заносит на бумагу каждую его мысль, каждое слово… Совсем так же, как некогда внимал сам Джалалиддин своим наставникам.
Мевляна Джалалиддин (арабск.).
«Эй, Хюсаметтин, на шею свою ты накинул веревку и тянешь за собой Месневи, и движется книга вперед, том за томом… Но для невежды, чей взгляд, как у лошади – шорами, ограничен результатом, ты невидим, подобно тому, как невидим свет дня для ослепленных цветами и красками. Меж тем без дневного света нет ни цветов, ни красок. Ты был началом начал, свет истины, Хюсаметтин!»
Он ощутил, как волна приязни, поднимаясь в груди, затопляет все его существо. И ему тут же захотелось высказать все то, что возникло в сердце, высказать здесь, перед учениками, им в назидание и в подарок любимому. Но он сдержался: желания, как вино, чтобы обрести силу, нуждаются в выдержке.
–
– Ты можешь забыть все, – звучал меж тем под куполом обители ровный печальный голос Джалалиддина, – все, кроме одного: зачем ты явился на свет. Не продавай себя задешево, ибо цена тебе высока…
–
Он перевел взгляд на сидевшего слева Аляэддина Сирьянуса, что не спускал с него глаз, словно воду с лица пил.
Как-то утром отправился Джалалиддин с друзьями на кладбище, где покоился его отец Султан Улемов. Миновав Конский базар, при выходе из городских ворот заметили они скопление народа. Какие-то парни подбежали к ним из толпы: «Ради аллаха, пусть заступится Мевляна!» – «Что там?» – «Казнят грека, совсем юношу!» – «Что натворил он?»
Сирьянус был рабом. После смерти хозяина по завещанию был отпущен на волю. Голодал. Когда приходилось туго, предпочитал воровать, чем снова продаться в рабство. В то утро застиг его лавочник за кражей каравая. Пытаясь вырваться, убежать, Сирьянус ударил его кулаком и убил…
…Джалалиддин провел ладонью по бороде, словно хотел отогнать воспоминания. Но картины того утра следовали чередой перед его глазами…
Выслушав просьбу о заступничестве, он решительным шагом двинулся к месту казни. Толпа раздалась. Перед палачом в вывернутой наизнанку черной овчине, в окружении стражников стоял на коленях со связанными за спиной руками юноша с рыжей курчавой головой.
Джалалиддин сорвал с себя ферадже. Набросил его на юношу. И, не вымолвив ни слова, повернул обратно в город.
–
– Ты можешь возразить: я занят высоким, – продолжал тем временем звучать его голос. – Изучаю право, астрономию, медицину. Но все это лишь для тебя самого, не для сути твоей. Право ты изучаешь, чтоб тебя не обокрали, не опозорили, не убили. Астрономию – чтоб по звездам предсказывать дешевизну или дороговизну земли, товаров и день, когда без риска можно начать предприятие. Медицину – чтобы ухаживать за телом своим. Но ведь ты не одно лишь тело! Тело – конь, а ты – всадник. Разумный всадник заботится о стойле для коня, но не спит в нем сам. И корм коня не может быть кормом всадника. Ты же не направляешь бег коня – он везет тебя, куда пожелает…
–
Палач и стража опешили: сорвать или порезать одеяние божьего человека, каковым поэта почитали в городе, шейха, чьи увещевания выслушивал наместник султана Муиниддин Перване, первый человек державы, мудреца, которого принимал во дворце сам султан, – на это мог решиться лишь тот, кто не страшится ни бога, ни султана…
–
– Ты стоишь целых миров. Но что поделать, коль сам ты не знаешь себе цены?!.
–
Когда султану донесли о заступничестве Мевляны, он повелел отпустить раба: «Чего стоит какой-то там грек! Ведь Мевляна заступничает за все грехи наши перед Аллахом!»
Юноша счел себя заново рожденным. Поскольку спаситель его был мусульманином, принял его веру, стал его мюридом. Нареченный в мусульманстве Аляэддином, по свойственной простым сердцам слабости обожествлять предмет своей любви Сирьянус стал почитать Джалалиддина как бога. И чуть было снова не поплатился за это головой.
Улемы, ненавидевшие поэта, завидовавшие его славе и влиянию при дворе, только ждали повода, чтобы если не уничтожить его, то хоть чем-то досадить. Они и донесли кадию Сираджиддину, что вновь обращенный мюрид Мевляны якобы именует его не господином, а господом.
Снова стража схватила Сирьянуса. И снова предстал он перед судом. Ему удалось уцелеть лишь благодаря собственной находчивости, но он приписал и это спасение чудодейственной силе лилового ферадже, которое не снимал с себя с того памятного утра…
Оно и сейчас на Сирьянусе – плохонькое, ветхое, но залатанное с превеликим тщанием, отметил про себя Джалалиддин… Нет, не ферадже с плеч, не рубаха с тела, не перстень с пальца и не четки с руки могли быть знаком его любви к Хюсаметтину – время расплавит их, обратит в прах. Лишь подарок души, способный вместить и память о любимом поэте Аттаре, и признательность к наставнику Сеиду Бурханаддину, и его самого, Джалалиддина.
Он умолк на мгновение. А потом по-прежнему тихим, но уже не печальным, а подобно булату в горне, все раскалявшимся от затаенной страсти голосом начал рассказ о наставнике Сеиде и шахском сыне, изучавшем рамль, рассказ, который был его сегодняшним подарком любимому ученику Хюсаметтину:
–
– Некто сказал Сеиду Бурханаддину: «Слышал я, что имярек восхвалял тебя!» И спросил Бурханаддин: «А кто он таков сам, чтоб хвалить меня? Откуда знает меня? Если по речам моим, то он не знает меня, ибо слово и звук, рот и губы всего лишь признаки. Если по делам моим, то и дела вторичны, преходящи. Только если познал он меня по сути моей, могу я признать, что может он хвалить меня и хвала его относится не к словам и делам моим, а ко мне самому».
Дабы вам стало яснее, что имел в виду Бурханаддин, говоря о разнице меж сутью и признаками, отворите уши внимания для притчи о сыне шаха, изучавшем искусство гадания на песке.
«Жил некогда шах, у которого единственный сын был столь глуп, что нельзя было ему не то что шахство, даже самого простого дела доверить. Долго думал шах, к чему бы его приучить, и решил наконец: пусть постигнет искусство гадания на песке. Как ни отказывались ученые предсказатели, пришлось им покориться шахской воле.
Через несколько лет привели они шахского сына во дворец, пали ниц перед шахом: «Много трудился ваш сын и постиг все законы и правила рамля, кои ведомы нам. Больше мы его научить ничему не в силах».
Шах зажал в руке перстень, спросил: «Ответь мне, сын, что в руке у меня?» Юноша начертал на песке фигуры рамля и по размышлении молвил: «В руке у тебя нечто круглое, с отверстием посредине. По роду – минерал». Шах довольный сказал: «Ты назвал все признаки верно. Назови теперь сам предмет!»
Задумался шахзаде. И решил: «Мельничный жернов!»
«Сколько точных примет установил ты силой знанья! – воскликнул шах. – Но недостало у тебя разума понять, что не может жернов поместиться в руке!»…
–
Не Джалалиддин сложил эту притчу. Фаридаддин Аттар привел ее в своей книге «Беседа птиц». Но и Аттар слышал ее от наставника своего Мадждаддина Багдади, у которого изучал медицину и фармакопею, того самого шейха Мадждаддина, что учился вместе с Султаном Улемов и был обезглавлен нечестивым хорезмшахом.
Слушая рассказ впервые, следишь, что же будет дальше, подчас забывая, зачем сей рассказ. Но для Джалалиддина искусство всегда было средством.
–
– Подобно этому, – заключил он свое поучение, – ученые наших дней умеют на сорок частей расщепить каждый волос в своих науках, до ничтожнейшей малости знают все, что не относится к ним самим. А то, что для них всего ближе и важнее – свою собственную сущность, то есть самих себя, – не знают. Факихи и улемы все на свете разделили на дозволенное и запретное, на чистое и нечистое, но не ведают, чисты ль они сами, не знают, что они сами такое…
–
Ученики ушли. Последним, просушив песком чернила, молча, точно боясь расплескать словами переполнявшую его радость от подарка, преподнесенного учителем, склонился в поклоне и удалился, пятясь, Хюсаметтин.
Похолодало. На мгновение в проеме, закрыв синеву неба, показалась чья-то тень. И исчезла. Верно, приходил сын Велед, но не решился помешать раздумьям отца.
А он все сидел, спрятав в рукава ватного халата мерзнувшие сухие руки, перебирая в пальцах бусины четок, ползущие с мерным шелестом длинной бесконечной змейкой по каменным плитам пола. И мысли его, как у всех стариков на свете, были обращены к тому, чего давно уже нет, но что сделало мир таким, каков он есть и будет.








