412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Радий Фиш » Джалалиддин Руми » Текст книги (страница 6)
Джалалиддин Руми
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:13

Текст книги "Джалалиддин Руми"


Автор книги: Радий Фиш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)

Если попытки метафорической системы мышления познать объективные закономерности материального мира часто приводили к результатам фантастическим (так, суфии объясняли любовью и падение камня на землю, и вращение планет вокруг Солнца), то не следует думать, что метафорическое мышление вообще лишено реального содержания или исчерпало свои познавательные возможности в эпоху мышления рационалистического.

Даже, отвлекаясь от главной сферы метафорического мышления – искусства, можно отметить, что и в середине XX века в эпоху расцвета рационалистического мышления, именуемого научным, возникает такая дисциплина, как синектика. Она использует именно метафорическое мышление для решения самых что ни на есть утилитарных технических задач, которые не удается разрешить мышлению логическому, и в основу своей методики кладет прежде всего олицетворение. Синектики привлекают для решения инженерной судостроительной задачи художников, поэтов, музыкантов, то есть людей, профессионально мыслящих метафорически, и требуют, чтоб они представили себя на месте какого-либо предмета или явления и выразили свои ощущения.

Если стоять на точке зрения философского монизма, то есть признавать единство вселенной, а именно на этой точке зрения, будучи идеалистами, стояли суфии, то очевидно, что процессы, происходящие в природе и обществе, равно как в психической и эмоциональной жизни личности, подчиняются общим диалектическим закономерностям.

Но именно познанием психической жизни, то есть познанием самих себя как микрокосмоса, и занимались суфии, полагая, что одновременно познают и весь мир, то есть макрокосмос.

Вот почему Джалалиддин на вопрос, где находится мир абсолюта, отвечал: «В вашем сердце».

Закономерно, что любовь, и прежде всего любовь мужчины и женщины, заняла в суфийской философии важнейшее место, ибо, как известно, отношения мужчины и женщины, являясь отношением людей друг к другу, в то же время есть и отношения людей к природе. Или, говоря словами Маркса, в любви самым непосредственным образом проявляется, насколько родовая сущность человека стала его природной сущностью, то есть насколько человек стал человеком.

На психологии любви с ее стремлением к слиянию, растворению друг в друге и с недостижимостью тождества и была построена диалектика Джалалиддина Руми, в чем-то предвосхитившая гегелевскую.

Неутомимая жажда гармонии с миром – вот что двигало Джалалиддином. Он искал ее на почве тогдашней логической схоластики, но в ее мелочном догматизме было столько же гармонии, сколько льва в осле.

Оставалось сердце.

Можно понять Джалалиддина Руми в том, что он предпочел сердце рассудку: плоская формальная метафизика тогдашнего логического мышления была, пожалуй, дальше от истинного познания, чем «наука сердца», или, как мы бы теперь сказали, экспериментальная психология, разработанная поколениями подвижников-суфиев на основе тончайшего самонаблюдения.

Но познание сердцем интуитивно. И понятно, результат его будет паралогичным, тяготея к символу, метафоре. Метафоричность же – владение искусства.

Суфизм как идеологическое течение с самого своего возникновения был неотделим от поэзии.

Вначале на суфийских маджлисах просто пели народные любовные песни. Так поступал нишапурский шейх Абу Саид Мейхени, за что, как мы знаем, и подвергался обвинениям в нечестии и ереси. Затем суфии сами стали складывать рубаи и газели специально для маджлисов. В этих стихах иносказательно передавались психические состояния «взыскующего истины», что должно было вызывать соответственный эмоциональный отклик у слушателей.

Ораторская и проповедническая деятельность вскоре потребовала более развернутого изложения той или иной стороны суфийской доктрины. Так родились аллегорические назидательные поэмы Ансари, Санайи и Аттара.

В процессе развития суфийская поэзия выработала традиционные образы и метафоры, подобно тому, как философская мысль выработала общепринятые абстрактно-логические категории.

Джалалиддин Руми стоял на вершине этой традиции. Любимые образы его поэзии – зеркало, отражение, тень. Объективную реальность он полагал тенью, отражением иного, идеального мира, который считал единственно истинным. То есть принимал действительность за отражение, а отражение за действительность. Об этом следует всегда помнить.

В зеркале, как известно, все наоборот. Но без него мы никогда не увидели бы самих себя.

И если, не забывая об идеализме Джалалиддина Руми, продолжить его излюбленную метафору, то можно сказать, что его поэзия – незамутненное зеркало, в которое на протяжении семи веков глядится человечество, ибо в нем с поразительной глубиной и ясностью отражены душевный мир человека, законы его движения, а через него и закономерности развития мира действительности.

Некоторые ученые не случайно считают, что термин «суфий» произошел не от арабского слова «суф», означающего шерстяную ткань, власяницу, а от греческого «софос» – мудрец.

Джалалиддин Руми и его ученики называли себя, однако, не суфиями, а влюбленными, ашиками. Не логика, а любовь была их поводырем на пути познания.

 
 О вы, рабы прелестных жен! Я уж давно влюблен!
В любовный сон я погружен. Я уж давно влюблен.
Еще курилось бытие, еще слагался мир,
А я, друзья, уж был влюблен! (Я уж давно влюблен!)
Семь тысяч лет из года в год лепили облик мой,
И вот я ими закален, я уж давно влюблен.
Едва спросил Аллах людей: «Не я ли ваш господь?»
Я вмиг постиг его закон! Я уж давно влюблен.
О ангелы, на раменах держащие миры,
Вздымайте ввысь познанья трон. Я уж давно влюблен… [3]3
  3. Перевод И. Сельвинского.


[Закрыть]

 

Любовь для Джалалиддина – движитель всего сущего. Любить умеет и зерно, и растение, и животное. Но только кожей своей, телом своим. Лишь человек умеет любить и телом, и разумом, и воображением, и памятью.

Стремясь к абсолюту, Джалалиддин считал высшей любовью – любовь к истине. Но истинный диалектик, он не оскоплял человека, подобно суфийским аскетам, презрением к любви плотской, земной, или, как он сам выражался, любви преходящей.

Всякая любовь – к ремеслу, к земле, к родине – была для него ступенью к любви истинной, а следовательно, благом.

Он сравнивал любовь со светом солнца. Но себялюбие, обрекающее человека на вечное заточение в темнице собственной шкуры, уподоблял ослеплению.

Он славил любовь к женщине, ибо здесь, в любви к себе подобному, человек познавал собственную сущность и человеческую сущность вообще.

И пляска, в которой кружился седобородый старец, оглашая ночную тьму восторженными стихами о слиянии с любимой, была не блаженным слушанием суфиев, а самозабвенным единением в любви со всем миром.

Он остановился, тяжело дыша. Огляделся, медленно возвращаясь к действительности.

Свеча догорала. За стенами все еще стояла глухая ночь. А ведь прежде, бывало, мог он кружиться в самозабвении до утра и, передохнув немного, снова плясать до полудня, а то и до вечера.

Никого не приходилось ему в жизни стыдиться. А теперь вот испытывал он стыд перед собственным телом. Стыд, подобный тому, который испытывает всадник, когда цель достигнута, перед дрожащим, загнанным конем, которого он безжалостно хлестал в своем стремлении к этой цели.

С трудом, на ватных дрожащих ногах сделал он шаг. От тени отделился Велед, почтительно поддержал отца под руку. Это он, Велед, услышав взволнованный голос Джалалиддина, взял ребаб и вышел к нему в полутемную залу.

Отец глянул на него, не узнавая. Да и трудно было представить себе, что пожилой мужчина в круглой шерстяной шапочке, наспех обернутой чалмой, в коротком разрезном кафтане с вышитыми на обеих сторонах груди изображениями не то двух пар сердец, не то кипарисов, возносящихся к сводам, на которых начертаны священные письмена, что этот пегобородый мужчина, который, зажав под мышкой ребаб, бережно поддерживает его под руку, и есть его сын Велед, зачатый той далекой ночью в Ларенде, когда, подталкиваемый по обычаю кулаками в спину, он вошел в брачные покои и лег на ложе незабвенной Гаухер-хатун.

Той ночью, от которой его теперь отделяло полвека, мелькнувшие, как полмига, он, оглушенный счастьем, не думал ни о стихах, ни об истине, ни даже о любви. Бессознательно совершив омовение, вслед за Гаухер повторил он все слова, что должно было повторить согласно шариату первой брачной ночью, и склонился над нею, как тростник под ураганным ветром клонится к озерной глади. Круглое лицо, зардевшееся, будто восходящая луна, гибкая шея, манящая беззащитной покорностью, угадывавшиеся под одеждой белоснежные ангорские ягнята грудей с призывно торчащими рожками сосков, податливое лоно, таящее могущество творца, одухотворенность, просвечивавшая в каждом изгибе тела, – во всем была такая зовущая готовность, такая неодолимая сила слабости, что мгновенная вспышка исступления, подобная тем, которые озаряли его в уединении с природой, но во сто крат яростней, опалила его, закружила и понесла. Под полуденным зноем этого исступления гладь, скованная прохладой предутреннего ожидания, закипая, взметнулась ему навстречу, волны захлестнули его, растворив без остатка, как растворяет море пролившийся ливень.

Вспышка самозабвения, в которой был зачат Велед, что переживет его лет на сорок, была предвестником того самозабвения в любви к миру, которая, спалив его дотла, родит поэзию, что переживет его на столетия. Но ни той ночью в Ларенде, ни много позже до самой встречи с Солнцем Его Жизни он не подозревал об этом.

И стихи о пиршестве любви, которые зазвучали в нем теперь, при воспоминании о Гаухер, он сложил не в день своей собственной свадьбы, а в день свадьбы Веледа, когда ему снова примнилось, будто в жизни сына может повториться его собственная, но без душевной немоты, терзавшей его в юности.

Велед, как некогда он сам, женился на дочери отцовского соратника. Ее звали Фатимой, по имени дочери пророка. И в самом ее имени Джалалиддину мнился скрытый смысл, ибо ее отца, старейшину цеха золотых дел мастеров Фаридуна Саляхаддина, он почитал за величие души человеком необыкновенным. Крестьянский сын Саляхаддин не получил образования, но обладал безошибочным чутьем правды-справедливости, которое нельзя приобрести ни в одном медресе на свете. Джалалиддин называл его «светом истины, опорой сердец». И, не желая на старости лет заниматься ничем, кроме того, что мог он выразить в стихах, поставил его шейхом над всеми своими учениками и последователями.

В его дочери Фатиме он не чаял души. Сызмальства взял ее к себе в дом. Сам воспитывал. Учил грамоте, пониманию мира и тратил на нее столько времени и сил, что повергал в изумление даже близких.

Сразу же после женитьбы сына Джалалиддин удалился в пригородные сады Филубада, чтобы продолжить «Месневи», но первым делом написал оттуда письмо Веледу. Содержание письма он просил его держать в тайне, ибо только тому, кто хранит познанное, даруется знание скрытого, а за словами отца стоит сокровенное знание его сердца.

«Сегодня, – писал сыну Джалалиддин, – в день обручения твоего завещаю тебе хранить Фатиму-хатун, как свет очей и сердца моего, ибо вручена она тебе для испытания тебя. Надеюсь, что вольно или невольно не будешь ты никогда несправедлив к ней и не оставишь попечением своим. Чтобы сохранить в чистоте чело отца твоего, твое чело и честное имя потомков своих, да будет каждый твой день с нею днем свадьбы и каждая ночь – первой брачной ночью. Старайся уловить ее силками души и сердца и не полагай добычей, не нуждающейся более в уловлении, ибо подобное убеждение есть дело верхоглядов, о коих сказано, что видят они лишь поверхность мира…»

Велед довел его до миндера. Бережно усадил на сиденье. Принес новую свечу. Запалил ее от догоравшей. Поставил в светильник.

Джалалиддин жестом отпустил его. И молча проследил взглядом, как Велед все так же благовоспитанно ушел к себе в келью, где, не смыкая глаз, дожидалась его возвращения Фатима-хатун.

Жена Веледа была на шестом месяце, и по ночам ее терзал страх. Двенадцать детей родила она мужу, и все они умерли – кто сразу после родов, кто через шесть, кто через десять, месяцев, кто через год. В отчаянии зареклась она насыщать плотью своей ненасытную землю: затяжелев, делала все, чтоб избавиться от плода. И на сей раз стала нарочно поднимать тяжести, плясать ночи напролет на собраниях женщин, пить зелья. Но все оказалось бесполезным.

Джалалиддин знал об этом. И когда минули три месяца, решился наконец поддержать невестку. Он знал, что она верит ему, а вера способна разбудить силы тела, о коих оно не подозревает.

Через почтенного мюрида Татари велел он передать Фатиме-хатун свое благословение и сказать, пусть сохранит ребенка, ибо был ему знак, что родится он и будет жить, а он, Джалалиддин, хотел бы земными глазами увидеть внука.

Из любви к свекру и наставнику своему, веруя во всеведение его, как веруют в бога, Фатима-хатун решилась: раздала милостыню нищим, велела принести в жертву баранов. И принялась ждать с терпением и любовью. Но страхи по ночам не отпускали ее, хоть она старалась справиться с ними и никому не подавала виду.

Велед тоже горевал по умершим детям, да не так, как Фатима-хатун. Благостный и смиренный перед лицом судьбы, пресекавшей его род, он обратил недовольство свое против жены.

Джалалиддину, который, по смерти незабвенной Гаухер, женился на вдове и прожил с нею до конца своих дней, больно было понимать, что сын его втайне подумывает о второй жене или, на худой конец, о наложнице. Шариату это не противоречило – он ограничивал лишь число жен четырьмя, а невольницы вообще не шли в счет до тех пор, пока не понесли. Но ведь его сын и наследник не должен бы ограничиваться обязательным для каждого мусульманина откровенным законом, а поступать по сокровенным законам сердца, непреложным для влюбленного в истину – ашика.

И, глядя в спину Веледа, беззвучно уходившего в свою келью, Джалалиддин с неприязнью подумал, что мягкость и благостность бывают много безжалостней суровой непреклонности. И снова дрогнула в нем надежда обрести в сыне продолжателя. Раз не понимает он жены своей Фатимы, причиняя ей затаенным недовольством новые мучения, где ему понять отца? Понять не разумом только, а всем своим существом. Не речи его, а суть?!

В этот миг Фатима-хатун, его воспитанница и невестка, была ему ближе сына, ибо не благостность и смирение старчества, а главное – бунтарство его унаследовала она. Разве не так же взбунтовалась Фатима-хатун против судьбы, как он сам взбунтовался против целого света, потеряв несравненного друга, Солнце Своей Жизни?

 
 Я такая глухая и черная тьма, что мне ненавистна в небе луна.
Таким обездоленным нищим я стал, что в ярости против султана восстал.
Благоволит и к себе призывает меня несравненная в мире краса.
Но я не иду, хоть пути к ней я знаю: я все пути презираю.
Пусть мною любимая пренебрегает и прихоти ради пусть мной помыкает.
Пусть в море печали меня повергает: ей не услышать ни ахов, ни охов.
Против мольбы я восстал, против вздохов,
Сулят мне то злато, то власть или славу. Но я-то ни власти не жаждал, ни злата.
Я против славы всемирной восстал.
Я такая былинка сухая, что против магнита вселенной восстал.
Мы такие частицы праха, что восстали против Огня,
Против ветра, воды и земли, чувств пяти, четырех измерений.
Да и что измеренья твои?
Я такая частица праха, что восстал я против Аллаха!
Наши речи тебе не под силу – ты этой воды не хлебал.
Я против тех, кого с солнцем равняли, потому что их с солнцем равняли, восстал.
 

Джалалиддин закрыл глаза, сдерживая порыв. И сидел так, не шелохнувшись, быть может, миг, а быть может, вечность, пока, успокоившись, мысли его вновь не потекли ровной чередой по прежнему руслу.

Разве так уж виноват его сын Велед, что хлебал воду слов, но смысл их бунтарский часто оказывался ему не под силу? Ведь не зря сказано: «С легкостью отпускаем мы тягчайшие грехи тем, к кому равнодушны, и не прощаем малейшей вины тем, кого любим».

«Женщина не только любимая. Не только создание, но и творец. Много ли людей в состоянии понять творца? Много ли мужчин понимает женщину?

Привыкших к темноте свет солнца ослепляет. Не оттого ли факихи, зарывшись, как черви, в свои книги, велят закрывать лицо женщинам, запирать их в гаремах, не внимать их речам и даже имени не высекать на камне надгробном, что им, привыкшим к тьме ученого невежества, непереносим ослепительный свет женского сердца? Ссылаются при этом на стих Корана: «Мужья стоят над женами». Но повторять чужие слова не значит еще понять их смысл. Во времена пророка Мухаммада женщины не закрывали лица, и сколько их прославилось делом и словом! Мужами не родятся, ими становятся. В мужестве и зрелости множество женщин выше мужчин».

Вкусив сладость женской любви, Велед мог бы увидеть в женщине свою собственную ипостась и, распростившись с немотою сердца, научиться его языку, как попугай, поощряемый сладостью сахара, перед зеркалом учится человеческой речи.

«ЧТО ЕСТЬ ЖЕНЩИНА?»

В Ларенде, когда брат его Аляэддин впервые почувствовал себя плохо, матушка Мумине-хатун где-то раздобыла чудо: зеленоперую, с красным клювом и черными пуговицами глаз нездешнюю птицу, попугая дуду. Эти попугаи были любимой забавой затворниц гаремов, детворы и в Балхе, и во многих других городах Хорасана.

Сама птица, с презабавной серьезностью смотревшая на людей, склонив голову набок, непоседливая, любопытная и горластая, напоминая о родине и доме, могла развеять печаль больного. Но, главное, она должна была занять его – попугай был молодой, обучить его человеческому языку еще только предстояло.

Для этого брали железное зеркало, ставили его в клетку и, спрятавшись за зеркалом, без конца повторяли какое-нибудь слово. Глядя на собственное отражение, дуду принимал его за подобное себе существо и, пытаясь вступить с ним в общение, пробовал повторять издаваемые им странные звуки. За это дуду следовало поощрять сахаром. Сладость награды заставляла попугая, позабыв о зеркале, выпрашивать сахар самостоятельно.

Мальчики так и поступили. То ли попугай оказался несмышленым, а скорее всего чересчур умным, он ни за что не желал общаться с зеркалом.

На него махнули было рукой, но однажды при виде матушки Мумине с сахаром в руке он прокричал слова, которым его, казалось, тщетно учили: «Дай сахара!»

Аляэддин закатился от смеха.

Вскоре черноглазое чудо научилось говорить «Спасибо!», когда ему давали сладости, просить пить, а заслышав шаги, спрашивать: «Кто там?» И даже требовать «Спать!», когда вечером его клетку забывали покрыть холстом, словно дуду и в самом деле понимал язык фарси.

Наступила зима. Аляэддину стало лучше. Дуду сделался всеобщим любимцем, но к нему привыкли, перестали им заниматься. А он, видно, мотал на свой попугайский ус все, что ему доводилось слышать.

И вот как-то днем, услышав приближающиеся шаги, он прокричал свое обычное «Кто там?».

Вошел отец. Страшное волнение охватило дуду. Он захлопал крыльями и заорал во всю глотку:

– Геррхахар! Геррхахар!

Все оцепенели. Обозвать Султана Улемов герхахаром, то есть братом шлюхи! Да ведь если бы хоть на мгновение отец допустил, что птицу подучили!.. Но отец только покачал головой – верно, даже из слов попугая умел извлекать для себя уроки.

Дуду срочно подарили в дом греческого каменщика приятелю Джалалиддина – слава аллаху, там не понимали фарси. Но откуда попугай научился этому слову, так и осталось тайной: ведь то было единственное ругательство, которое в минуту гнева срывалось с губ Султана Улемов.

Выучить слова может и попугай, но вникнуть в их суть – только человек, да и то не всякий.

В семнадцать лет любовь к Гаухер исцелила Джалалиддина от душевной немоты, научила первым словам на языке сердца. Означало ли это, что он тут же постиг их смысл? Нужно было пройти сквозь пламя бунта, одолеть демонов себялюбия.

Но каждое приобретение есть потеря, а каждая потеря – приобретение. Он потерял в этой борьбе Гаухер!

Не исполнив отцовского завета, Велед не выдержал испытания любовью, и потому тайна, о которой говорилось в письме, отправленном сыну в день его свадьбы, так и осталась тайной Джалалиддина. И звалась она тоже Гаухер.

Весной шестьсот двадцать третьего года хиджры, или тысяча двести двадцать шестого года по христианскому летосчислению, Гаухер-хатун благополучно разрешилась от бремени сыном.

Когда Джалалиддин впервые увидел нового пришельца в мир, который был обязан своим появлением на свет его любви к Гаухер, тот лежал на подсиненной простынке светящимся розовым шаром. Молодая мать – ей было всего пятнадцать, – зардевшись от гордости и смущения, оторвала взгляд от сына и подняла глаза. И Джалалиддин поразился колодезной глубине, которую они обрели за несколько часов страданий.

Мумине-хатун сидела лицом к невестке и зашивала в простынку внука древнюю золотую монету. Она переходила в их роду из поколения в поколение, и сегодня Султан Улемов в знак благословения подарил ее невестке на счастье.

Обкусив нитку, Мумине-хатун запеленала ребенка и передала его матери. Как зачин неведомой мелодии, звякнули браслеты на запястьях Гаухер. Она обнажила налитую грудь, с нежностью вложила потемневший сосок в розовый беззубый рот младенца. Ритмично причмокивая, младенец жадно засосал, в такт его глоткам чуть заметно покачивалось тело матери. И Джалалиддин, весь ушедший в созерцание, следуя душой за этим ритмичным покачиванием, услышал, как зазвучала в нем, все разрастаясь, ликующая мелодия.

Он увидел перед собой не только свою Гаухер, а саму Зухру – живое олицетворение неистощимого плодородия природы. Совсем такой, как ее изображали на старинных миниатюрах: в желтых одеяниях, с браслетами на запястьях рук, на ногах. И, как на рисунках, другая женщина сидела перед нею. Правда, на руках у нее вместо старинного инструмента – кобуза, лежал младенец, но держала она его так, словно извлекала из него всю музыку мира.

Но, может быть, Зухра, эта утренняя звезда, которую иранцы в древности называли Нахид, а римляне – Венерой, пришла Джалалиддину на ум еще и потому, что в Ларенде волновали его тайны астрологии.

Хоть невелик был его век, но успел он пережить и падения царств, и смерть сотен тысяч людей. Звездочеты утверждали, что от небесных светил, их движения зависят судьбы и людей, и царств. Он должен был познать законы и причины.

Его Велед был зачат в ночь на среду, а явился в мир в пятницу. Эти дни по астрологической науке были подчинены Зухре. Рожденные под знаком ее должны быть добры нравом, приятны голосом, красивы лицом, правдивы. Такой была Гаухер-хатун. И он, влюбленный мальчик, невольно хотел видеть таким и свое дитя.

Меж тем, уж если уповать на судьбу, ему следовало бы молить у нее для сына страстности и воли. Что дано женщине самим ее естеством, мужчине, созданию бесплодному, дается лишь подвигом. Но откуда мальчику, стоящему в начале пути, ведать то, что известно прошедшему его старику?

Пожалуй, никогда больше не знал он такого безмятежного счастья, как в Ларенде, когда, подвигаемый любовью, делал первые шаги к познанию. Мир открылся ему заново, свет, озарявший дорогу впереди, скрадывал смертельную крутизну подъемов, бездонные пропасти отчаяния.

Известия о реках крови, гибели народов, разрушении городов, глухим эхом долетавшие в зеленую мирную долину, окруженную горами, мнились далеким бредовым сном. И все, кого он любил, были рядом с ним, еще живы. То было безмятежное счастье неведения.

Летом следующего года Гаухер принесла ему второго ребенка. Вопреки предсказаниям звездочетов и повитух роды оказались тяжелыми. Трое суток, не смыкая глаз, молились они с отцом и мюридами. И за трое суток не услышали ни одного ее крика. По словам Мумине-хатун, бедняга всю подушку изорвала зубами, чтобы только он, Джалалиддин не слышал ее мук.

Еще за три месяца до родов он решил, что, если это будет девочка, он назовет ее именем матери, а сын – именем брата. Тот был совсем плох, видать, не жилец, так пусть хоть имя его останется с ними.

Гаухер родила крепкого здорового мальчика. Уж лучше бы ему вовсе не рождаться, если явился он лишь затем, чтобы взрослым лишить отца своего света очей, а мир – светоча истины. Но, может, он пришел, чтобы Джалалиддин увидел в нем, как в зеркале, оборотную сторону своей собственной страстности, только искаженной завистью и злобой? Не зря ведь каждое человеческое свойство имеет в любом языке два названия – твердость и тупость, суровость и жестокость, гибкость и беспринципность, храбрость и безрассудство, мягкость и слабость, осторожность и трусость? Все дело в том, на что они направлены, эти свойства.

Гаухер так и не оправилась после родов. Не желая докучать мужу, занятому родами собственной души, связывать его своей недужностью, она по собственной воле все дальше отдалялась от него, а он, толком даже не разобравшись, что ею движет, легко принял эту жертву.

Как мог он не догадаться об этом? Не почувствовать, не понять? А ведь он должен был держать ее холодеющие руки в своих, до последнего вздоха глядеть в ее глаза, развеять смертный ужас души ее – ведь даже зерно растения, если оно созрело, зарытое в землю, дает всходы, отчего же мы полагаем иначе о сердце человеческом, созревшем в любви?

Никакие науки мира не могли его этому научить, никакая мудрость не могла утешить, кроме мудрости сердца. Но тогда, в молодости, он только научился повторять ее слова, как попугай дуду повторял слова языка фарси.

Вот что таилось за словами письма к сыну: его, Джалалиддина, собственный опыт. Он не сказал о нем в письме и не скажет до конца своих дней, ибо Велед так же не выдержал испытания, как не выдержал его отец. Но в сорок лет он уже понимал то, чего не понял Велед. А Веледу уже давно за сорок…

Все понимая, наблюдать безумие мира, не будучи в силах ничему помочь и ничего исправить! Чем больше он жил, тем больше убеждался: научить никого ничему нельзя. Можно только указать путь. Пройти его каждый должен сам…

В последний год их жизни в Ларенде, словно требуя возмещения за безмятежную радость предыдущих, несчастья и муки навалились на их плечи одно за другим.

Брат с весны не вставал с постели. Иногда мать со слугами после полудня выводила его под руки в сад. Сидя на толстом тюфяке, прислонившись к стволу абрикосового дерева, Аляэддин подолгу, пока не замерзал в своем ватном халате, – а лето стояло жаркое, – глядел печальными, как у жертвенной овцы, глазами на облака, легко срывавшиеся в бездонно-синее небо с высоких снежных вершин. Нет, не глазами – душой, которая, казалось, вот-вот готова отделиться от его тела так же легко, как эти облака.

Но умер он нелегко – захлебнулся кровью, внезапно хлынувшей из горла, обагрив ею руки, рубашку, шаровары матери, державшей его голову в объятиях, будто она могла удержать его, не отпустить.

В быстро наступивших сумерках раздался крик глашатая, оповещавшего о смерти мусульманина.

И в ответ ему, перекрывая испуганные причитания женщин, раздался с минарета страстный голос муэдзина:

– Аллаху акбару! Аллах велик!

Джалалиддин как истукан опустился на коврик, поднес ладони к щекам и стал молиться. Но слова молитвы текли сами по себе, лишь разум его понимал, что произошло, но еще не мог он сердцем принять случившееся.

«Ты видел мятущихся в постели, покрытых язвами больных? – вопрошал древний индийский мудрец. – Ты видел также немощных, обезображенных старостью? Ты видел, наконец, мертвецов? Неужто ничего не сказали они тебе о тебе самом?!»

В страстном пении муэдзина услышал Джалалиддин не смирение, а ярость и надежду, неизбывную надежду человечества, уходящего, приходящего, но пребывающего. И потрясенный мужеством людей, почувствовал, как по щекам его покатились слезы.

Воистину вечен и бескраен мир, открывающийся глазам человека. Но как мгновенна отпущенная ему жизнь! Что успел, что понял, что свершил его единоутробный брат за свои девятнадцать лет? Зачем явился, почему ушел? И есть ли на это ответ?

Мумине-хатун ненадолго пережила сына. Казалось, кровь, обагрившая ее руки, не отпускает ее: забросив все дела по дому, она молилась дни и ночи напролет. На сей раз не помогли и увещевания Султана Улемов: дескать, с мертвыми не умирают, горевать по умершему – гневить аллаха! Аляэддин был частью ее самой.

Как-то во время вечерней молитвы она вдруг встала с колен, распрямилась, будто прислушивалась к неведомому голосу, потом схватилась за сердце и рухнула замертво. Боль, исказившая ее черты, застыла горделивой улыбкой: наконец-то.

Шагая в толпе за погребальными носилками, внимая звонким голосам хафызов, распевавшим наизусть суры Корана, глядя на свежий холмик рыжеватой земли Ларенде, которая вслед за братом навсегда скрыла от него лицо матери, Джалалиддин уже не плакал.

Что знал он о той, чьей плотью от плоти, кровью от крови был он сам? Постоянно занятая хлопотами, она исполняла все установления мужа истово и бессловесно, никогда не заговаривала с ним первая, а, как полагается мусульманке, только отвечала на его вопросы. Что значит слово женщины в этом мире?

Мать вела почти что аскетическую жизнь, достойную жены Султана Улемов, и даже детей своих ласкала изредка и украдкой, робея перед суровостью мужа: пуще всего страшился Султан Улемов в детях своих изнеженности и безволия, коими могли наградить сыновей женские ласки.

Да, мать денно и нощно пеклась о том, здоровы ли они, сыты ли, чисты ли их одежды. То были заботы об их теле, но заботы эти, естественные, как воздух, всеми детьми мира не замечаются, так же как воздух, коим они дышат.

Пожалуй, он больше матери помнил кормилицу отца, старую Насибу. Она хоть рассказывала им сказки про злых великанов – дэвов, про чудесную птицу Феникс. Да еще наставления отца, которые тот всегда облекал в плоть народных рассказов.

Как-то они с Аляэддином, бог знает по какой причине, подрались. И отец поведал им притчу о персе, тюрке, арабе, греке.

 
 …Шли вместе тюрок, перс, араб и грек.
И вот какой-то добрый человек
 
 
Приятелям монету подарил
И тем раздор меж ними заварил.
 
 
Перс, обратясь к другим, сказал: «Пойдем
На рынок и энгур [4]4
  4. Энгур – виноград на фарси, эйнаб – по-арабски, узюм – по-тюркски, стафиль – по-гречески.


[Закрыть]
приобретем!»
 
 
Врешь, плут, – в сердцах прервал его араб, —
Я не хочу энгур! Хочу эйнаб!»
 
 
А тюрок перебил их: «Что за шум,
Друзья мои? Не лучше ли узюм!»
 
 
«Что вы за люди! – грек воскликнул им. —
Стафиль давайте купим и съедим!»
 
 
И так они в решении сошлись,
Но, не поняв друг друга, подрались.
 
 
Не знали, называя виноград,
Что об одном и том же говорят.
 
 
Невежество в них злобу разожгло,
Ущерб зубам и ребрам нанесло…
 
 
Слова несведущих несут войну,
Мои ж – единство, мир и тишину… [5]5
  5. Перевод В. Державина.


[Закрыть]

 

Притчи отца, сказки кормилицы Насибы были их первой пищей: не для тела – для духа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю