412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Радий Фиш » Джалалиддин Руми » Текст книги (страница 11)
Джалалиддин Руми
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:13

Текст книги "Джалалиддин Руми"


Автор книги: Радий Фиш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)

Сеид не раз говорил: «Я человек безумный и потому не могу взять на себя заботу о жене и детях. Но ты должен помнить: в исламе безбрачия нет».

Пытаясь найти забвение и желая исполнить волю наставника, Джалалиддин решил жениться.

Выбор его пал на Киру-хатун, вдову купца Мухаммадшаха. Тихо, без всяких торжеств он ввел ее в свой дом, усыновил ее пятилетнего сына Яхью.

Красивая, мягкая нравом Кира-хатун, благоговевшая перед Мевляной, который стал ее мужем, была достойной женой. Родила ему еще двух детей – сына и дочь.

Но ничего похожего на то, что испытал он в Ларенде с Гаухер, эта женитьба ему не принесла. Он ушел слишком далеко, чтобы жена могла проникнуть в его внутренний мир.

Ночи напролет, при свете огромной, в человеческий рост, лучины проводил Джалалиддин за чтением отцовских бесед и наставлений Сеида. Днем погружался в богословские премудрости, в поэтические диваны Санайи и Аттара, мрачные стихи арабского поэта Муттанаби, издевавшегося над бренностью и суетностью жизни. Но ни ночные бдения, ни утеснения плоти, ни голод, ни женитьба, ни книги не могли больше заглушить голос скорби в его сердце.

Лишь когда сотни, а потом и тысячи людей стали собираться на его проповеди в мечетях, когда стало тесно в медресе и в обители от учеников и мюридов, вдруг обнаружил он, что скорбь, звучавшая в его сердце, находит отклик, и понял, что события, происшедшие за стенами обители, пока он занимался собой, отозвались отчаянием в сердце народа сельджукской державы.

Давно уже не было в живых султана Аляэддина Кей Кубада I. Все знали, что он отравлен своим сыном Гиясиддином, но говорили об этом намеками: страх расползся по столице, как ядовитый туман. Визирь Кобяк, вертевший новым султаном, как бродячий актер теневого театра вертит плоской куклой на экране из бычьей шкуры, с необычной даже для того времени жестокостью расправлялся с вельможами и слугами султана Аляэддина, умерщвленного по его наущению, и со всеми, кого почитал для себя опасным. Одних заживо сжигали в их собственных особняках, предварительно обложенных дровами и кизяком, других убивали прямо на пирах, заманив в ловушку, третьих казнили, облыжно обвинив в измене. Пока новый султан наслаждался властью, пил вино, забавлялся охотой и наложницами, Кобяк и его свора без зазрения совести прибирали к рукам имущество казненных, облагали поборами купцов, утесняли ремесленные цехи.

Людей хватали на улицах, на базарах, по первому доносу вытаскивали из домов, волокли на плаху. Нашлись и улемы, которые своей фетвой готовы были подтвердить любое бесчинство Кобяка. И они не оставались в накладе.

Через два года после смерти Сеида, словно в возмездие за творившееся в стране нечестие, свершилось то, чего много лет со страхом ждали в Конье: тридцатитысячное войско монголов, усиленное наемными отрядами грузинских и армянских воинов, впервые вторглось в пределы сельджукской державы, взяло город Эрзрум и перебило всех жителей.

К этому часу все царствование готовился покойный султан Аляэддин Кей Кубад. Он оставил в наследство сыну-отцеубийце мощные крепости, оснащенное многотысячное войско, десятилетиями не знавшее поражений, войско, которого некогда опасался сам Чингисхан.

Это войско числом в семь десятков тысяч вышло навстречу монголам и неподалеку от Сиваса преградило врагу путь к городу. Опытные военачальники советовали молодому султану Гиясиддину занять горные проходы, устроить врагу бесчисленные ловушки, чтобы не дать использовать главную силу – монгольскую конницу, и защищать каждый камень, каждую скалу. То был верный совет. Но Гиясиддин не принял его. Расплодившиеся при Кобяке дворцовые лизоблюды ничего не смыслили в ратном деле, но они безошибочно умели угадать тайные желания повелителя и знали, что он опьянен не только вином, но и мечтами о воинской славе. Они выложили султану то, что он сам хотел слышать. Дескать, не к лицу султану ислама, как дикому курду, строить засады в горах и дожидаться, пока какой-то монгол начнет битву. Надо выйти в поле и разгромить его.

Механизм подхалимства, окружавший тирана, сработал. Судьба сельджукской державы была решена.

23 июня 1243 года в долине Кеседаг столкнулись два знамени: черное – сельджукско-аббасидское и красное – монгольское.

Следуя своему воинскому обычаю, монголы поставили на правом крыле отборные дружины грузинских и армянских витязей. У сельджуков тоже были наемники-христиане под началом грузина Дарлана Шарванидзе и армянского царевича Вана. Но доблестный грузинский вождь, первым врезавшийся в ряды врагов, был тут же убит, и ряды его дружины смешались.

Как это свойственно всем слабым душам, заносчивость султана Гиясиддина мгновенно сменилась страхом. Смятение первых рядов войска примнилось ему поражением. Спасая шкуру, он переоделся простым мечником, бросил войско на произвол судьбы и ускакал по дороге в Токат.

Войско охватила паника. Не успев развернуть свой строй, оно бросилось бежать. На плечах бегущих монголы ворвались в лагерь, где их ждала богатая добыча – запасы провианта, оружие, ковры, богатые шатры. Султанская палатка была убрана с особым великолепием. Как символ власти и могущества привязаны были около нее лев, тигр и леопард. Но что толку от величественных символов, если у тирана сердце зайца?

И все же целых три дня не решались монголы двинуться дальше, опасаясь ловушек и засад. У стен Сиваса их с богатыми дарами встретил кадий Наджмаддин, некогда в Хорезме получивший от монголов охранную пайдзу – золотую дощечку с ярлыком. Пайдза и дары смягчили сердце монгольского нойона: предав город трехдневному грабежу, он даровал жизнь его жителям.

За четверть века завоеваний монголы успели усвоить: достаточно нагнать смертного страху, а города и их жителей, если они сдались на милость, можно и пощадить – с мертвых дани не взыщешь. Но Кайсери – Обитель Победы – не сдался. И его постигла иная судьба: все мужчины были посечены, слабые, немощные добиты булавами, женщины, дети и мастеровые уведены в рабство. Ослабевших в пути добивал конвой.

За три месяца монголы разгромили державу и вернулись на зимнюю стоянку к себе на Кавказ, оглядывая, подобно волку из логова, распростертую перед ними добычу. Над всей сельджукской державой от края до края развевалось кровавое монгольское знамя.

Житницы были превращены в пустыни, ремесленники уведены в Среднюю Азию, оставшиеся жители обложены поборами. Поля заброшены, сады, виноградники одичали. Голод разразился в некогда изобильной, богатой стране.

Потребовалось еще пятнадцать лет, прежде чем завоеватели почувствовали себя хозяевами страны, чтобы Джалалиддин, стоя на холмах Казанвирана, решился предсказать жителям Коньи жизнь.

А в тот год после первого разгрома отощавшие, опухшие от голода люди устремились на запад к пределам Византии. Ими, как некогда хорезмийцами и хорасанцами, были теперь забиты все дороги. Богатства тюрок – золото, серебро, ткани, драгоценности – за бесценок попадали в руки византийских князей и купцов, ибо за малую меру пшеницы давали теперь огромные деньги.

Настали смутные времена. Чтобы подрубить под корень самую возможность сопротивления, монголы дробили державу, сеяли рознь и вражду между властителями. В самой Конье одновременно правили три султана – молодые сыновья Гиясиддина. И все они были просто-напросто монгольскими данниками. Разбойные шайки самозванца туркмена, выдававшего себя за сына султана Аляэддина, разоряли окрестности столицы.

И не у кого было искать защиты, не к кому было обратиться за помощью.

Как всегда в годину смуты и безвременья, простые люди обратили свой взоры к богу. Они искали утешения и душевной крепости, но не у служилого духовенства, а у суфийских шейхов, у подвижников и проповедников. Если улемы и факихи, так же как вельможные беи, были сыты и при сельджуках, и при монголах, то суфийские подвижники и шейхи хотя бы знали по собственному опыту, что значит голодать. В годы ненависти и одичания они призывали любить друг друга, учили, как сохранить если не жизнь, то хотя бы человеческое достоинство перед лицом насилия и смерти.

Да, цели суфийских шейхов вели в потусторонний мир, но они обладали ценностями, которые не мог отнять никто, даже монголы.

Именно в эти годы Джалалиддин стал одним из самых знаменитых, самых любимых подвижников и суфийских проповедников Коньи.

Он знал все, что можно было знать о мире, все, что было доступно разуму. Но что он мог поделать с волнением сердца?

Он познал самого себя, он познал людей. Но это не принесло ему радости.

Познавший подобен птице, вылетевшей из гнезда в поисках пищи и не нашедшей ее, устремившейся обратно и не нашедшей дороги. Она в смятении.

И все чаще и чаще вспоминал он отшельника, с которым говорил по дороге из Дамаска: ибо в сердце его все исступленней и отчаянней звучал голос скорби, тысячекратно умноженный скорбью народа его, а голоса бубна все не было. Не было до того великого дня, когда солнце из Тавриза взошло в Конье, до того дня, который предвидел его наставник Сеид Тайновидец: «А друга ты вскоре себе обретешь!»

Да, он был готов к этому дню, как светильник, заправленный маслом, вычищенный, повешенный на место. И ожидавший лишь искры, которая зажгла бы его.

В тот день он был зажжен с тем, чтобы никогда не погаснуть.

Кем бы он был, если б не тот день? Одним из тысяч, десятков тысяч шейхов, вроде его отца Султана Улемов, мудрых и безумных, ученых и невежественных, исступленных и благостных, знаменитых и безвестных, один из десятков тысяч шейхов мусульманского мира. Тот день, та встреча сделали его тем, что он есть.

В тот день он оставил молитвы и проповеди, подвижничество и утеснение плоти, науку и богословие. Оставил все, кроме любви, ради любви к человеку.

 
Что мне Восток и что мне Запад?
Пусть даже вознесусь на небеса!
Коль о тебе там нету знака,
То жизни, значит, нет там для меня.
Аскетом был в молитве погруженным,
С мимбара людям говорил слова.
По приговору сердца стал влюбленным,
Рукоплескающим, завидевши тебя…
Из дланей я не выпускал Корана.
Теперь ребаб с любовью обнимаю.
Твердил я имя бога неустанно,
А ныне теми же безгрешными устами
Стихи слагаю и рубаи распеваю.
 

Джалалиддин встал с колен. С такой яркостью возник перед ним этот день, словно не было четверти века, минувших с той поры. Звонким молодым, голосом кликнул он служку.

– Позови ко мне Хюсаметтина Челеби!

Он был готов. Готов завершить свой пожизненный труд во славу солнца любви.

Когда заспанный служка вернулся в мечеть Синджари в сопровождении Писаря Тайн Хюсаметтина, над городом снова опустилась ночь и тонкий ломоть месяца, обращенный рогами вверх, на полкопья поднялся над горизонтом.

Входя в мечеть, Хюсаметтин вместо приветствия услышал:

– Эй, жизнь вселяющий в сердца Хюсаметтин! Уж сколько времени мечтаешь ты начать шестую книгу…

Начинался последний том «Месневи».

ГЛАВА ПЯТАЯ
ВСТРЕЧА С СОЛНЦЕМ

О, сколь многих на спине земли мы почитаем живыми, а они мертвы, и сколь многих во чреве земли мы считаем мертвыми, а они живы.

Абу-л-Хасан Харакани

ПУТНИК

Двадцать пятого дня месяца джумада-ль-ахира шестьсот сорок второго года хиджры, или двадцать пятого ноября тысяча двести сорок четвертого года, по дороге, ведущей в Конью из Кайсери, ехал одинокий путник. Мерно покачиваясь под шаг низкорослого серого осла, приметливым взглядом смотрел он на раскинувшуюся под нежарким осенним солнцем долину.

Сколько городов сельджукской державы он прошел, и все они лежали в развалинах. По обочинам безлюдных дорог валялись кости, разжиревшее воронье при виде одинокого путника не взлетало, а нехотя отступало на сиротливо опустелые, незасеянные поля. В воздухе парили ястребы и черные грифы. Лишь изредка проносился ханский гонец, узкоглазый, с длинной косицей на спине, сопровождаемый лучниками. Бог знает из какой немыслимой дали спешил он с секретной вестью – из Пекина или степного города-стойбища Каракорума, древней Мараги или полуночных, запрятанных в глухом море лесов рубленых городов Руси?

Караван-сараи стояли без крыш. По ночам в горах долго и протяжно выли волки, словно вознося хвалу монгольским победам.

В Эрзруме, где путник провел несколько лет, обучая грамоте детей, он не застал никого из знакомых. Испуганные, бледные тени копошились среди развалин, да по вечерам из юрт, разбитых прямо на площадях, доносилось похожее на волчий вой пение охмелевших от кумыса монгольских воинов.

Вряд ли добрался бы он до этой долины, если бы не ахи, их напутствия и советы. От самого Тебриза ахи передавали его, как письмо, с рук на руки.

А здесь, вокруг Коньи, хоть местами и повырубленные, но все еще изобильные, отягощенные плодами стояли сады. Отощавшие, но упорные крестьяне по-прежнему возились на бахчах, молотили ячмень, сушили кизяк. На окрестных холмах паслись, быть может, поредевшие, но для стороннего взгляда все такие же бесчисленные отары овец. Дороги были убиты копытами вьючных животных.

После полудня показались сперва минареты, а затем крепостные стены Коньи. Засверкали мрамором башни, украшенные львами и ангелами. Глубокий ров вокруг стен был наполнен водой, отражавшей голубизну неба. И цепные мосты через ров были опущены как ни в чем не бывало.

Какая сила охранила город от пронесшегося над страной кровавого урагана?!

В тени огромных вековых платанов путник остановил осла. Прежде, чем войти в город, нужно было привести в порядок свою одежду и свои мысли. Он расстегнул притороченную к седлу суму, чтоб достать циновку, но тут приметил за платанами крестьянина, ведущего в поводу такого же, как у него, низкорослого осла, но с двумя глубокими корзинами по бокам. Обогнав их взглядом, путник увидел на бахче, сразу за платанами высокую груду полосатых арбузов и повернул к ним осла.

Услышав стук подков, крестьянин оробело глянул через плечо и остановился. То был тюрок в обвислых на заду курдюком шароварах, подпоясанный широким красным кушаком. Лицо коричневое, под цвет конийской земли, худое, словно вывяленное на солнце. На правой щеке большое родимое пятно.

Подъехав поближе, путник спросил, нельзя ли купить арбуз.

Вместо ответа крестьянин бросился к куче, выбрал два длинных, как огромные кабачки, плода, взвесил их на ладони, похлопал по бокам и, удовлетворенный осмотром, поднес их путнику. Но от платы отказался. Брать деньги за арбуз с чужестранца, а он сразу признал, что путник едет издалека, не приличествовало добропорядочному мусульманину.

Путник, поблагодарив, привязал осла к платану, расстелил в тени циновку, вынул из сумы ячменные лепешки, флягу и взял в руку кривой йеменский нож.

– Нагрелись! Охладить бы надо. Колодец – вот он, рядом! – услышал он за спиной. Крестьянин, нагружая арбузы на осла, исподволь следил за каждым его движением. – Только как опустить их – ведро перевернется! – продолжал он, точно размышляя вслух.

– Просто! – ответил путник. Вытащил из сумы длинную бечеву и быстро оплел ею арбузы, как сетью. Поднял их за свободный конец, точно две громадные ягоды, и передал крестьянину.

– Ловко! – не удержался тот от похвалы. Путник промолчал.

Пока арбузы охлаждались в колодце, он сел, прислонился к стволу платана и прикрыл глаза – видать, умаялся в дороге.

Трудно было сказать, сколько ему лет – то ли сорок, то ли все пятьдесят. Лицо темное, редкая бороденка. Бухарской работы цветной халат свободно облегал поджарое тело. На ногах сапожки из сыромятной кожи, на голове круглая шапка, обмотанная короткой чалмой. Судя по одежде, торговец средней руки. Но взгляд не купеческий. Не оценивающий, не озабоченный, не масляный, а какой-то сверлящий, жалящий. К тому же, когда вынимал он бечеву, успел крестьянин приметить в суме блестящий металлический набалдашник вроде тех, что надевают на посох шейхи, да тканую шапку ладьей со священными письменами. Может, дервиш?

Нет, не похоже – руки не дервишские, видно, знают работу: ногти толстые, плоские. И ловко же он оплел арбузы!.. Как угадаешь, разного звания людишки шатаются нынче по дорогам.

А путник сидел, прикрыв глаза. В его памяти без всякого порядка мелькали лица. Бородатые, хитрые, тупые, жестокие, открытые. Улицы городов, развалины дворцов, дома, дороги – притомился, наверное. Но он не напрягал свою волю, хоть очень важно было ему собраться с мыслями: знал, что из беспорядочного мелькания само собой выплывет нужное слово, нужный образ. Не раз убеждался он, душа – что боевой скакун. Если хорошо обучен, вывезет, а понукания только мешают.

Перед его взором возникли улицы Тебриза. Не теперешнего, придавленного ханом Хулагу, устроившего в нем свою ставку, а веселого, буйного, исступленного Тебриза его детства. Он увидел отца – простого вязальщика корзин, умершего вместе с матерью в страшный холерный год.

Вместе с отцом сидит он, семилетний, над озером. На нем не шаровары, а энтари – длинная, до пят рубаха, чтоб не бередить свежую рану. Позавчера свершили над ним обряд обрезания. Он перенес его, даже не пикнув, и теперь сидит рядом с отцом, гордый, чувствуя себя мужчиной, ровней ему.

По озеру плавают утята, ныряют на мелководье, трещат клювами, процеживают тину, а вдоль берега мечется высидевшая их курица. Кудахчет, кричит, хлопает крыльями, зовет-надрывается…

Вот и явилось видение, которого он ждал. Весь свой век до седых волос чувствовал себя путник утенком, высиженным курицей. Далеко на берегу, в отчаянии хлопая крыльями, остались и отец, даровавший ему жизнь, и шейх Абу-Бакр, открывший ему путь к познанию.

Наставник Абу-Бакр тоже вязал корзины, тем и кормился. Но был не простым мастером – старейшиной ремесленного братства ахи. Много благодати даровал ему шейх Абу-Бакр. Все, что ведал сам, все, что досталось по традиции: устои нравственности, представления о мире и справедливости, о благе и истине. Научил ремеслу своему, так удивившему здешнего простофилю крестьянина.

Но было в нем нечто такое, чего Абу-Бакр не видел, не понимал. Да только ли он? Никто до сего дня не понимал скрытого в нем огня, не разделял до конца его мыслей, словно был он обречен от века на участь гадкого утенка среди куриц.

А ведь он затем и бросил своего шейха Абу-Бакра, чтобы найти наставника, друга, который бы понял его. Поэтому покинул свой цех, родной Тебриз. Сколько дорог исходил, с какими только учеными людьми не встречался и шейхами не беседовал. И ни один не обладал ответами на его вопросы, ни один не мог понять его бунтарский дух, вытерпеть непримиримость суждений. Даже великий книжник и мудрец Ибн-аль-Араби, у которого много знаний приобрел путник, и тот был ограничен. Своей наукой, своими знаниями – не мог от них отказаться. Но если наука из средства превращается в цель, то и она становится завесой перед истиной. Когда он сказал об этом, Ибн-аль-Араби, тот только голову склонил:

– Безжалостен хлыст твоих слов, сынок!..

В Багдаде беседовал путник с достославным шейхом Аухададдином Кирмани. Спросил его:

– Что творишь?

– Созерцаю месяц в тазу с водой!

Не в новинку был путнику темный язык арифов. Шейх подразумевал: созерцаю абсолютную, совершенную красоту истины в каждой капле воды, в любом комке земли. Отраженную красоту…

– Если не вскочил у тебя на шее чирей, подними голову! – молвил путник. – Погляди на небо, отчего ты не видишь месяца там?

Если не понял его Ибн-аль-Араби, не снес речей его Кирмани, то чего было ждать от других?! Наверное, где-то на свете есть тот, кто мог бы понять его, стать зеркалом его души. Может быть, даже в этом городе, стены которого стоят, как стояли до монголов. Немыслимо, чтобы мир был пуст. Доколе ему быть странником в этом мире, утенком, уплывшим от высидевшей его курицы и не нашедшим себе подобных. Неужто навсегда останется тайной для мира истина, проклевывающаяся в его сердце…

– Извольте!

Перед ним, держа в руках связанные арбузы, с которых еще стекали капли воды, стоял крестьянин, о существовании которого путник успел позабыть. Корзины на спине его осла, огромные, едва не волочащиеся по земле, были загружены доверху.

– Раздели со мной хлеб, добрый человек! – молвил путник, указывая на ячменные лепешки и флягу с вином.

Крестьянин не заставил себя упрашивать. Сел рядом с циновкой. Поджал под себя ногу, другую выставил коленом вперед, облокотился о нее, словно о стол. Бережно взял кусок разломленной лепешки. Подождал, пока путник откусит от своей. И застенчиво, но истово принялся жевать.

По тому, как он сел, как жевал – сперва за правой щекой, как выждал, чтобы не есть первому, путник опознал в нем оглана, младшего члена братства ахи, к которому принадлежал некогда сам.

Путник срезал с арбуза верхушку, словно тюбетею. Перевернул арбуз, одним взмахом ножа срезал другую верхушку. Точными ударами рассек арбуз и развалил его на циновке толстыми кроваво-красными ломтями.

Крестьянин вытащил из-за пояса плоский нож. («Правда! Палаш ахи!») Обтер его о шаровары, насек ломоть арбуза на доли и, подрезая их, по одной стал класть в рот, заедая хлебом.

Они трапезничали молча. Решив, что приличия соблюдены, крестьянин спросил:

– Вижу, господин издалека. Что слышно в мире?

– Не осталось в мире больше терпения, и похмелье превысило меру, – ответил путник. – Разве что у вас иначе! – Он обвел рукой долину.

– И у нас два года подряд был голод, – молвил крестьянин, не подымая на собеседника глаз, как того требовала вежливость. – В нашей деревне Кямил всего двенадцать душ осталось – остальные перемерли. На сей год лучше, бог милостив.

– Бог милостив, да людишки слепы!

Крестьянин уверовал, что его собеседник – переодетый суфий, так темно и по-дервишски он изъяснялся. И в тон ему подхватил:

– Слепы, но не все. В Конье не счесть шейхов и подвижников, что видят бога!

Впервые ухмылка мелькнула на лице путника. Шейхи! Повидал он их на своем пути, что песка в пустыне. Вопят, точно зазывалы на базаре: «Ступайте ко мне, остригите волосы, соскоблите бороду, примите из рук моих хырку святости!» Пекутся лишь о собственной славе и святости! Подвижники! Дела им нет до целого света. Только о себе, о своей чистоте заботятся. Возгордились своей праведностью. И нет ничего страшней бесчеловечной нетерпимости праведников!

– Шейхи да суфии – разбойники с большой дороги веры! – отрезал путник. – Хлебни-ка лучше вина из фляги!

Крестьянин застыл с улыбкой на лице. Помял кулаком нос. Такие слова о шейхах! Хорош дервиш! И еще вина предлагает…

Может, он воин-ахи? Те и вино пьют, и суфиев не терпят. Но почему тогда не ест с колена, жует не за правой щекой и сидит не по обряду?

– Не знаю… Только наш Саляхаддин, золотых дел мастер, – праведный шейх. Лучше его человека не видел. Если б не он, умер бы и я от голода. Мы с ним из одной деревни…

Золотых дел мастер Саляхаддин. Да еще в деревне родился. Наверное, шейх ахи. Эх, милок, милок! Шейхи да дервиши уцепились двумя руками за видимость, а сути не видят. Даже ахи, которые не бегут от мира, а живут в нем, не отделяют себя от народа, а трудятся с ним, братья ахи – единственная защита мастеровых от беев и стоящих за ними монголов, и те превратили средство – обряды, священные книги, традиции – в цель, а свое братство – в завесу, за которой скрылась от них правда. Потому-то и ушел он от ахи.

– И сын Султана Улемов Мевляна Джалалиддин – тоже знающий истину шейх, – помолчав, добавил крестьянин.

Сердце прыгнуло в груди путника. Чтоб не выдать себя, он покрутил флягу в руке, поднял ее над головой.

– Тебе их лучше знать! А мы перевернули вверх ногами ларец с бубенцами. И стало нам за сторожа веселье. И все одно: что кровь, что сок арбузный, что вино!

Он запрокинул голову.

Глядя, как путник привычными глотками, словно воду, пьет запретный напиток, крестьянин вдруг решил: не купец он, не суфий, не ахи. Перед ним – уцелевший, спасшийся от резни мюрид самого Баба Исхака.

Перед приходом монголов, лет пять назад, поднял Баба Исхак, человек праведной жизни, крестьянское сословие против нечестивого султана, отцеубийцы Гиясиддина. Назвал себя расулуллах – посланник аллаха. Чуть было под корень не перерезал именитых беев, не покорил всю державу. Хоть глашатаи на всех площадях объявили, что повешен Баба Исхак, еретик и отступник, на крепостной башне в Амасье, не верили им люди. Ведь пророк аллаха бессмертен!

И еще подумал крестьянин: гнев против шейхов, присказка о крови и вине – тайный знак. Собеседник его – проведчик туркменских отрядов, что разоряют окрестности столицы и кричат: «С нами истинный султан – сын Аляэддина Кей Кубада!»

Догадка, осенившая крестьянина, придала ему невиданную смелость. Щеки его зарделись, даже пятно на щеке побагровело. Он протянул руку к фляге.

– Кто нам друг, тот пайщик в добыче!

То был клич восставших людей Баба Исхака, с которым они забирали города – Малатью, Сивас, Токат, Амасью, громили войска Гиясиддина, захватывали его знамена. И не уцелеть бы султану и его беям, если б не объединились они с френками, как теперь объединились с монголами. Ленное войско тоже ведь набиралось из крестьян, и они перебегали к Баба Исхаку. В битве при Кыршихире, где в рядах восставших сражались и женщины, только наемники-френки помогли Гиясиддину одержать победу. Все крестьяне до одного были затем порублены, кроме малых детей. Одна пятая их имущества, словно были они неверными, передана в казну, а остальное, включая женщин, поделено между воинами.

Тогда ахи не поддержали крестьян. И просчитались. Надо дать весть шейху, и поскорее. Ведь если крестьяне Баба Исхака да истинный султан, а не тот, что предал страну на поток иноземцам, да братья ахи сообща возьмутся за дело, перед ними и монголы не устоят!..

Путник как ни в чем не бывало, не выказав ни удивления, ни понимания, передал флягу крестьянину. Простофиля явно принимал его за разбойничьего проведчика или тайного посланца какого-нибудь крестьянского вожака. Меж тем он был посланцем лишь собственного сердца.

И, глядя, как скривился крестьянин после одного глотка – с непривычки, видать, слишком крепким показалось ему пальмовое вино, путник ответил:

– Для зрелого мужа добыча – лишь сердце его. И нет в той добыче пайщиков – она безраздельно отдана другу.

Он встал, давая понять, что разговор окончен. Собрал циновку. Подойдя к колодцу, почистил одежду. Сполоснул руки. Омыл лицо. И, расспросив крестьянина о городских караван-сараях, двинулся к воротам Халкабагуш, навстречу своей судьбе.

МАРДЖА-АЛЬ-БАХРАЙН

Когда путник открыл глаза, солнце уже било в купольное окошко его комнаты в караван-сарае Рисоторговцев. Во дворе слышался плеск воды, стук деревянных башмаков, голоса менял. Была суббота. Но для начала новой торговой недели в таком большом караван-сарае было тихо. Гостей немного, половина келей пустовала.

Он давно уже не останавливался ни в дервишских обителях – ханаках, ни в медресе. В обителях нужно было подчиняться порядкам, установленным шейхом, участвовать в маджлисах. Он не желал стеснять своей свободы и к тому же не принадлежал ни к одному из суфийских толков. Он был не из них.

В медресе ему по праву хозяева могли задавать вопросы или втянуть в богословский спор. Он не желал да и не умел отвечать в любое время на любой вопрос, как записные улемы. А если бы стал говорить своим языком то, что думал, его, чего доброго, зачислили бы в еретики и неверные. Опыт у него был. Он успел обойти многие мусульманские города, нигде не задерживаясь подолгу. Не зря прозвали его Летающим.

К тому же в ханаках и медресе его могли узнать, а он вовсе этого не желал. Ему нужна была свобода – от известности и славы, от обрядов и уставов, от пустых разговоров и отвлеченных бесед. Он был странником, а странникам больше всего подходят караван-сараи.

Он сел. Расчесал бороду. Перепоясался кушаком. Свернул служившую ему столом и постелью циновку. Раскрыл лежавшую в изголовье суму. Достал из нее богатый дамасский халат. Облачился.

Нащупал в суме рядом с кокосовой чашкой для подаяний и алемом – металлическим набалдашником с начертанным на нем именем аллаха – шапку-ладью, а в ней трубку с письмом от шейха ахи в Тебризе к главе братства в Конье. Он прибегал к помощи ахи, но лишь в случае крайней нужды.

Удостоверившись, что все на месте, достал подвязанную под мышкой кису с деньгами. Вынул золотой алаи и серебряный дирхем, заткнул их за пояс. Поместил кису на свое место. Покопавшись в суме, достал из нее длинный шнурок с золотой и серебряной нитями и вышел во двор. Совершил омовение у фонтана. Затем отправился к хозяину купить замок для своей комнаты. Завидев на нем богатый дамасский халат, хозяин вытащил из сундука и угодливо разложил перед ним самые дорогие: халепской и генуэзской работы, произведения искусства армянских, грузинских, самаркандских и бухарских мастеров, плоские и круглые, с дужками и складные, из двух частей.

Он выбрал самый тяжелый и хитроумный, с тройной бородкой на ключе. Хозяин запросил целый золотой.

Он не стал торговаться. Кинул монету на сундук, попросил в придачу небольшую циновку. Нацепил ключ на свой роскошный шнур и надел его через плечо.

Теперь он выглядел ничуть не хуже богатого дамасского купчины. Кто мог бы подумать, что в его пустой, как келья отшельника, комнате, хранится всего лишь сума с нищенской чашкой и Кораном да циновка с халатом?!

У ворот сидели саррафы – уличные менялы. У них по самому последнему курсу можно было разменять на султанские акче любую монету – медные мангыры, золотые динары-аллаи, египетские или халепские юсуфи, генуэзские флорины, венецианские дукаты, серебряные дирхемы. Саррафы были и маклерами, и ростовщиками, а часто и откупщиками. У них можно было ссудиться деньгами под изрядный процент. Поручить им любую сумму, взамен нее получив лоскут кожи с таинственными знаками, которые могли разобрать только сам сарраф и его компаньоны. За этот кусок кожи точно такую же сумму можно было получить у другого саррафа где-нибудь в Каире или Бухаре, Дербенте или Генуе.

Путник бросил на коврик саррафа серебряный дирхем, получил за него десять акче, упрятал их за кушак и, расстелив у стены караван-сарая Рисоторговцев циновку, уселся на нее, поджав под себя ноги.

Он не торопился. За долгие годы странствий вошло у него в привычку, прежде чем начинать какое-либо дело, проводить один день вот так, сидя на улице, а второй – бродя по базару. Приметливому взгляду бывалого странника за эти два дня открывалось главное – чем и как живет город. И без особых усилий случай всегда посылал ему нужные встречи.

Караван-сарай Рисоторговцев, выстроенный на деньги купеческого цеха, стоял неподалеку от перекрестка двух больших улиц. Напротив, наискось от ворот высилось богатое медресе, чуть поодаль – другое. В проулке виднелись купола бань. Место самое что ни на есть бойкое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю