412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пятрас Цвирка » Мастер и сыновья » Текст книги (страница 11)
Мастер и сыновья
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 17:04

Текст книги "Мастер и сыновья"


Автор книги: Пятрас Цвирка



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)

Смерть скворушки

Падает первый мокрый снег, и хлопья лежат до обеда вперемешку с грязью. Когда снег стаивает, вылезают кочки и бурый конский навоз. Кое-где над кровлями домишек пробивается дым, белесый туман окутывает долины, скрывая голое, израненное тело земли.

На деревьях пригорка скорбно каркают вороны, утомленные, целое утро сражавшиеся с собаками из-за дохлой драгунской лошади. Стаями кружат они над падалью, пытаясь ограбить грызущихся псов.

Давно уже не видать на большаке ни подвод, ни пешеходов. В обед сухое, короткое эхо выстрела привлекает к маленьким, забитым тряпками и дощечками окошкам испуганные лица узкополосников: наводя револьвер на ворон, трусит мимо урядник на сивом коне. Псы с урчанием отступают от падали, и не скоро смолкает галдеж голодных, почуявших запах крови птиц.

Там и сям виднеются следы недавно пронесшейся бури: на огородах ветер ворошит клочки сена, зияют дырами заборы, а над пепелищем дома социалиста Дубинскаса, словно призрак, торчит черная труба. От Кризасовой будки на яворе уцелело всего несколько дощечек. Столик, за которым он столько дум передумал, столько песен написал, все еще держится, повиснув на суку.

Скворушка с переломанными крыльями лежит на высокой постели. Не белыми цветами голова певца увенчана – тряпицами обвязана. Свернувшись калачиком, словно ежик, Кризас тяжело дышит, стиснув зубы, терзаемый адским пламенем, которое жжет его уже второй день. Временами ему легчает, и тогда в истомленной голове, словно какие-то насекомые, начинают шевелиться, толкаться необычайные мысли, видения. Все утро слышится ему падающая капель. Хотя глаза у скворушки закрыты, видит он, как снег становится пористым, опадает, и с почерневшей соломенной крыши стекают маленькие струйки, из которых образуется круглая бусина, она повисает на соломинке… и Кризас в постели нетерпеливо ждет, когда же эта капелька, не выдержав, сорвется. Краткое мгновение пронизывающей все тело боли, словно капля упала на его раскаленный мозг, и заново начинается необычайная работа воображения.

Больной пытается уснуть. Он старается придумать легкие, нежные сны, представляет себе луга, воды, птиц, видит себя сидящим на облаках и играющим на скрипке, но раскаленный мозг разрушает, уничтожает придуманные им образы. Он осторожно приподнимает тяжелые, воспаленные веки: видит пальцы сидящего возле печи паренька, латающего одежду. Странно, что у Доминикелиса такие старческие, морщинистые руки. Больной и тут теряет власть над собой: пальцы мальчишки, некоторое время успокаивавшие его, быстро надоедают: иголка вонзается не туда, куда бы ему хотелось. Кризас старается мысленно воздействовать на чужие руки, заставить их остановиться…

– Доминикелис, еще не стемнело?

Паренек откладывает одежду на лавку и глядит на спрашивающего. Оглядывается.

– Нет, дяденька. Вон, урядник поскакал.

Подмастерье отвечает дрожащим голоском, глядя в сторону. Вчера, подавая портному напиться, он припал к Кризасовой руке, обливаясь слезами:

– Дяденька, не помирай…

Кризас погладил сироту, хотел было заговорить, но перехватило дыхание. Будто он волен в своей жизни или смерти.

Перевязывать раны приходит мастер. После его операций Кризас страдает чуть меньше. Ночью у портного зуб на зуб не попадал, и, кажется, вырви кто хоть один волосок из его головы, Кризас сразу рассыпался бы на мелкие кусочки. Многих усилий стоит скворушке улечься поудобнее, так, чтобы всякий сустав был в покое. Долго лежать на одном месте тоже надоедает, и Кризасом овладевает соблазн круто повернуться, причинив себе еще большие муки, спрыгнуть и убежать..

Не страдал бы так скворушка, если бы в этот час мог он, как раньше, щебетать, веселить других, утешать их измученные невзгодами сердца. В меру сил приподнимает певец надломленные крылышки, разевает клюв:

– Мастер, поглядел бы ты вот сюда… Никак березовый сок сочится. А если желоб поставить?

Приятель мажет певца мазью, обвязывает, пеленает в тряпицы, как гусеницу, но неугомонный все свое:

– Прохвосты! Бить не умеют, только шкуру испортили. Что теперь чертяка из меня сошьет, когда я к нему заявлюсь… Ай-яи-яй! Дырок нынче на моем теле, что звездочек на небе… Всю жизнь я другим латал, а теперь меня… искромсали, изодрали…

– Полежал бы ты, швец, спокойно… – упрашивает мастер.

– Говоришь ты, ровно доктор! Как же мне молчать – одно только место у меня здоровое осталось – язык. – И, передохнув: – Уж лучше бы… меня прикончить..

– Это ты, швец, зря… еще выздоровеешь! Еще дождемся мы с тобой свободы… – трудно мастеру успокаивать друга, когда видит его таким измученным.

– Подойди ко мне, – подзывает портной навестившего соседа, – нарядил мастер вашего швеца, что куколку. Вот, лежу спеленутый – впору мамку кликать. Положили бы вы меня в гроб, что ли… Никто не слушает… Просил мастера прикончить – не желает…

Надо ответить Кризасу, что слышно про революцию, как держится Курляндия, не свалился ли Николашка с престола. Все равно портной не собирается так тихо уходить из жизни: чуть поправится – пойдет против москалей, царских палачей. Если ружья не подымет, хоть бедняцкое войско будет обшивать.

Временами его одолевает лихорадка, он говорит тихо, про себя, выпуклая грудь вздымается, будто кто подпирает ее снизу. Глаза у портного широко раскрыты, словно прикованы к потолку, незнакомые, страшные. Потом скворушка берет руку мастера и долго держит ее, выглядывая из лохмотьев уже иными, добрыми глазами.

Иногда он совсем как маленький:

– Вот бы, мастер, такую шапку: надел, и никто тебя не видит. А тогда уж идешь и рубишь сплеча всех, кто мужика угнетает. И самого царя, и всех енералов…

Потом, словно спохватившись, что это пустая болтовня:

– Иди домой… не беспокойся, я завтра встану.. – И вдруг, с трудом садясь в постели: – Кого удавят?

Мастер ничего не говорил. Кризасу только послышалось. И неизвестно, бредит он или всерьез просит:

– Будь теперь ягоды, уж я бы ел-ел…

Рукой шарит вокруг стульчика, ищет попить. Мастер вместе с подушкой приподнимает его голову, с трудом отыскивает губы среди повязок и поит, как маленького, с каждым глотком разделяя усилия больного, мысленно помогая ему:

– Хорошо ли, Кризутис?

– Хорошо… – Ловит ртом воздух, открывает глаза, снова зажмуривается, улыбается, говорит: – Набегает тучка и проходит… Вот, опять набегает…

– Куда набегает?

Скворушка молчит. Мастеру кажется, что друга уже нет. Становится совсем пусто, и не знает мастер, что ему делать. Нет, грудь у Кризаса опять легонько вздымается.

Мастер выходит в ночь. Свистит ветер. Под ногами набухает грязь, поблескивают замерзшие лужицы. И луч далекой, единственной звезды, вынырнувшей в просвете, отражается в его слезе.


* * *

Кризас чувствует: боль отпустила его, горячка спала, в голове прояснилось, в глазах посветлело – видит он мельчайшую пылинку. Никогда еще не были такими прекрасными морозные цветы, нарисованные на стеклах окошек, и такими яркими вещи. И все это горит, переливается пронзительными красками. Через глазок, который Доминикелис проделал своим дыханием в замерзшем стекле, вошло солнышко. Его золотые пальцы играют теперь на скрипке, что у изголовья портного. Небольшой стол придвинут к кровати.

Дрожащей рукой выводит Кризас на бумаге буквы, словно первый раз в жизни взял ся за перо: буковки не такие быстрые, стройные, как бывало, эта велика, та мала, одна кубарем катится вниз, другая повисла в воздухе. Письмо, словно неровная пашня на паграмантском пригорке, кривыми бороздами печально покрывает белое бумажное поле. Перышко, будто стальной лемех, натыкающийся на камни, скрипит, переводя дух у края нивы, и снова, увлекаемое двумя тощими лошадками – пальцами портного, – выводит:

…Я, Кризостимас Гаудяшюс, Паграмантский скворушка, схваченный царскими ястребами за то, что про вольность и равенство пел, за справедливость шел, нынче, ободранный, избитый, лежа на смертном одре, но будучи в здравом уме и памяти, из последних сил своих пишу это завещание чернилами, красными, как кровь моя, что из многих ран струится… Чувствуя, что уже не дожить мне до того времени, когда луговые цветы зацветут, птички в лесах защебечут, назначаю своею волей: иголку-сестричку, наперсток, ножницы, скрипку-вдовицу, домик со всем обзаведением в нем, – Доминикелису Барткутису, моему пестуну. В гроб с собой ничего не возьму, кроме посоха, моим другом Девейкой вырезанного. Прошу тот посох рядом со мной положить, чтобы мог я рогатых отпугнуть. Прочее наследство так делю: русскому царю Николашке, вешателю-мучителю, угнетенных народов крови и пота любителю, оставляю кукиш. Паграмантскому уряднику, дудишкскому приставу и прочим, милостью Люцифера чиновникам его августейшего кровопийства, оставляю новую веревку, чтобы всем им удавиться. С министрами и енералами за безвинных людей, загубленных на войне, застуженных в Сибири, пусть рассчитаются мужики-горемыки. С богом я жил по-доброму, дорогу ему не перебегал, с чертом в карты не играл, водочкой не увлекался. Все равно, как меня положат, что ничком, что стоймя – все в ту же яму. Хочу, чтоб схоронили меня в рощице, под божьим деревом, на пригорке Кяпурине, где я малышом катался. Прилетит туда кукушка и мне покукует, белый клеверок могилку украсит. Я, Кризостимас Гаудяшюс, уже до последнего слова дошел, кладу перышко на стол…

Когда с тяжелой залежью покончено, лошадки распряжены, пахарь может и отдохнуть. Вытягивается Кризас, но и сейчас кажется, его можно было бы уложить в коробку от скрипки, такой он крохотный.

Спешит мастер к приятелю. Он несет весть, которая облегчит портному страдания. Не терпится мастеру, хочется ему поскорее увидеть, как его друг заулыбается, возьмется за свой зуб. Из четвертых рук достал Девейка пришедшую из Пруссии газету, в которой рядом с сочинениями литовских писателей оттиснута песня, а под ней подпись: Паграмантский Скворушка. Нет сомнений, что это вещица портного. Несколько раз прочитал мастер песню, напечатанную черным по белому:

 
Литовские поля, холмы, тропинки в поле,
Родненькие дали!
Скажите же, когда засветит солнце воли
Пахарям усталым?
 

Невдалеке от лачуги певца мастер встречает вязнущего в снегу Доминикелиса. Мальчуган бредет всхлипывая, словно его выгнали просить милостыню:

– Дя-день-ка… М… м… а…

Другие слова не нужны. Девейке вдруг кажется, что солнце померкло. Некоторое время он стоит неподвижно, глядит на паренька, велит тому возвращаться домой, потом медленно, нога за ногу, взбирается на холм, задрав голову, глядит на верхушку клена, безо всякой цели трясет дерево, осыпает себя снегом, отряхивается, спускается вниз, к избушке Кризаса…

Часы заката

Оглохла, ослепла старушка Агота: за один год постарела она больше, чем за десять. Смута и домашние невзгоды выбелили ее, словно иней поздней осенью траву. Даже три-четыре волоска на бородавке и те торчат беленькие, словно серебряные нити. Шлепает постолами матушка, слоняется из одного угла в другой, но за порядком следит уже плохо. Если бы не снохи, все утонуло бы в грязи. Но старушка, пусть мало что способна сделать своими руками, вечно покряхтывающая, сгорбленная, как привидение, а все еще не выпускает из рук хозяйских ключей. Молитва у нее одна и та же: снохи ничего не умеют, не берегут ее лучин, соли, слишком жирную похлебку варят, слишком долго спят. Ерманка со своим приходом завела моду все скрести и мыть. Симене вечно причесывается да причесывается. Симас за женой не следит – она перед сном не крестится. Девчонка его избаловалась, ее, бабку, за подол таскает, вещи ее раскидывает. Дочка Марцеле даже ее шерстяной платок с бахромой ножом изрезала. Только попробует она внучку унять, сейчас же поднимает крик наседка, Симене. Нет матушке ни в чем воли, никому она не нужна, все ждут ее смерти.

Вот старушка будит весь дом, стонет, призывает Иисуса. Сбегаются домочадцы, зажигают огонь. Свет успокаивает маменьку, но она начинает обвинять Кете, будто та хотела ее удавить подушкой. Симене заступается за немку, но тогда матушка начинает подробно рассказывать, как немка на цыпочках подкралась к кровати, вот так, вот эдак, – старушка все показывает, – раскинула руки, швырнула подушку…

– Ведьма ты, лютерка! Вон из дому, чертово семя! – Старушка вся дрожит, будто ее и на самом деле душили.

Немка расстроена. Симене утешает ее.

– Нашло на старую… завтра позабудет, о чем ночью болтала.

Старая Аготушка поджимает морщинистый рот, будто жует кислое яблоко: все, все ее смерти желают, хотят живьем в землю зарыть, только вздремнет она – вокруг ее шеи так и шарят… эта лютерка ее дитятка загубила…

Крики будят Симаса: ворочается он, а через него перекатывается девочка поглядеть, как странно съежилась на кровати старушка в одной рубашке с красной шапочкой на седой голове.

Приходит из своей каморки и мастер. Надоело ему браниться с женой, поэтому и перенес свою постель подальше.

– Чего каркаешь? Блоха лягнула?

Помолчит, послушает мастер пыхтящую старушку, присядет на кровать:

– Глупая ты. Пора ноги протягивать, а боишься. Радуйся, если кто тебя придушит, – прямиком на небо попадешь…

– Все вы на меня… на минутку некуда седую голову преклонить… Где мой Йонялис?.. Детки, кормильцы мои… Рубашечки выстирала, кроватки постлала… Не послушались меня старую, пошли дурными путями… возвращайтесь, сыночки, матушке глаза закрыть.. – плачет она совсем как маленькая, сухими глазами.

– Цыц, – унимает ее мастер, – не то в зыбку положу.

Старушка дает уложить себя, укрыть. Позабыла она, что ее «душили», теперь начинается кукование насчет детей. Достаточно напомнить об Андрюсе – плач эхом отзывается в другом конце избы: это вторит Кете. Немка рыдает, забившись в уголок, без слов, ибо знает, что отец ненавидит сына, подлеца. Никто в доме не смеет вымолвить его имени, одна только мать. Но матери это прощается.


* * *

Видения старушки удивляют всех. Сидит она, сидит у окошка, уставившись на пустынный большак, и словно про себя:

– Кого ж это на погост провожают? Вон сколько ксендзов!

Оглядываются снохи: за окном ни одной живой души. Там, за дорогой, кустарник. Но даже подслеповатому глазу кустики не покажутся ксендзами. Не переубедишь старушку, что никого не хоронят, никто не идет. А она не только все видит, но и слышит похоронное пение. Сообщает, когда колокольный звон раздается, когда опускают в могилу. Сердится она, почему не говорят, кто помер; ей кажется, что все от нее скрывают.

За два последних месяца Кете пару раз уже собирала свои вещички и хотела уйти. Всегда ее удерживал мастер и бывал с ней необычайно ласков:

– Куда? Кто тебя гонит, оставайся здесь. Сама говорила, что родителей нету, куда ты денешься?

Много раз мастер разговаривал с ней дружески. Насчет повседневных дел Кете уже могла столковаться по-литовски, но как только начинает волноваться, сразу переходит на немецкую речь.

– Фаль-фаль, чего кручинишься, – повторяет мастер чужие слова, искажая их, ибо они для него неживые. – А куда ж ты пойдешь? Работы не боишься – вот и живи тут. Привыкла ты к нашим людям… – Отец дает понять, что Андрюс уже не вернется, нету его… убили, но прямо этого не говорит. Несколько раз уже присаживался он к Кете, хотел откровенно рассказать – и не смог.

Кете трудолюбива, расторопна, не в чем ее упрекнуть. Позовут в деревню – поможет возить навоз, мять лен, постепенно привыкает ко всем работам это го края. От дрязг, споров старается Держаться подальше.

Однажды Кете почувствовала горечь хлеба собственной выпечки: старушка расхворалась, пришлось самой этим делом заняться. Хлеб как хлеб: и взошел, и корка не отстает, только караваи меньше, чем у старушки. Старушка из такого замеса скатывала три больших, еле влезавших в печь каравая, а Кете сделала шесть.

Надкусил первый ломоть мастер.

– Пирог! A-а, вот это кислинка. Кете, поди сюда, поглажу.

Старушка, хоть и глуховата, но эти мужнины слова услышала. И пошло-поехало: такими буханочками никто хлеб не печет, только коврижки, такой хлеб неспорый, его быстрее съедят. Замес тоже нехорош, с комками. Кислота приторная – будет изжога.

Так утром и вечером, отрезая ломоть, отщипывая крошку, матушка обронит слово про немкин хлеб. Корочек старушке уже не раскусить, вот она и пилит их двумя уцелевшими зубами, пока не размокнут. Сегодня ей корка слишком тверда, мякиш слишком сух, а на другой день, позабыв, что вчера говорила, ворчит – мякиш слишком мягкий.

– В голове у тебя жижа, в пояснице грыжа; сунь палец в горшок, загребешь гущи вершок, руку скрючишь – баранку получишь! – слушал, слушал нудную старушкину воркотню мастер, да не вытерпел. – Только и можешь, что бубнить. Квохчешь, квохчешь, а яйца не снесешь.

– Сам снеси!

– А где это видано, чтобы петухи неслись?

Старушка шлеп-шлеп в свой уголок.

– Сыночки мои… все вам было хорошо – и хлебушек, и борщ. Говорила я, Йонялис, брось ливорвер, не связывайся с сицилистами, с нехристями, чего ты меня не послушал? Не тебе ливорвер: уряднику – шашка, лесничему – ружье, Я тебя, сынок, не таким растила, чего ж ты матушку не послушался, в чужой сторонушке косточки свои гноишь… Андрялис, говорила я, не воруй, чужого не бери – рука отсохнет. Мало тебя учила, мало розгой похлестывала… лучше бы я тебя младенцем утопила, в корыте купаючи.

Понемногу причитания жены выводят мастера из себя. Трудно ему найти спокойное убежище. Гнет его и качает, с корнями вырывает, словно дерево в чистом поле. Тут присел, там примостился, в третьем месте приютился, собрался было по тропиночке к Кризасу идти, да вспомнил, что того уж нет. И снова гонит старика неведомо кто, куда и зачем. Уже нашел он местечко, где никто его не сыщет, на горке, на пестром лужке, среди клевера. Сидит, как пень от расщепленного бурей дуба, погрузился в давние годы и раздумывает, зачем он жил, кому еще он нужен. Шумел, зеленел он, выстаивал под бурями, под сенью своих ветвей вырастил молодые побеги, надеялся, что будут они ему опорой в старости, и вот…

Для всех остальных мастер – шутник, весельчак. Особенно сейчас, когда и после всех семейных неурядиц они видят его все таким же острословом:

– Ему только жить да других веселить. Горе и заботы для него после дождика в четверг наступят.

Какого черта станет Девейка рассказывать им, что он подчас на самом деле переживает. А насчет веселья – кто его мастеру отмеривал, уж не поскупился. Хотя бы этим скрашивает он людям их горькое житье. Только матушка упрекает мужа, мол, по своим замашкам он ей не подходит.

– Связались мы с тобой, как крапива с пионом.

– А как же, ты крапива, я пион. Не обожжешь – жива не будешь.

– А ты все гав да гав, тоже иначе не можешь… Нет для тебя ничего святого…

– Свято будет, как доской заколотят. А что! Мы пара хоть куда, словно петух да курочка. Ты кудахчешь, я кукарекаю.

Погладит ее мастер, прижмет к себе ее голову: нелегкая доля выпала конопатой пеструшке – рассыпались цыплята кто куда. Бывало, то и дело квохчет, поругиваемся, как зернышко сыщет – подзывает, под сбоим крылом пригревает. Ее ли в том вина, если один – в мать, другой – в мастера, а третий… из чужой кладки. В жизни приходится отведать сладкое и горькое…


* * *

Никто и не заметил, как мастер покинул дом. Только за обедом говорила о нем семья, а к ночи его все еще не было. Все поняли – старый аист улетел. Не в диковинку это: трижды убегал мастер, а теперь уж будет четвертый раз. Удрал, вернее всего, потому, что не с кем ему поделиться тоской по другу и сыну. Любит он изредка оставлять родное гнездо, чтобы искали его, всех расспрашивали, причитали, не отправился ли старик к Аврааму, а он спокойненько посиживает себе в укромном месте, у соседа. Найдешь его – надо ласково упрашивать, приглашать, а иначе не тронется он с места.

На этот раз никто не прогневил мастера. Старушкино брюзжание если и приелось, то и вреда ему не нанесло. Как и всегда, влекли его к себе старые знакомые – поля, холмы, извивающиеся во ржи тропинки, которые он не променял бы ни на что на свете. Стежки во ржи для мастера что доброе хмельное пиво.

Прежде всего он посетил кладбище и посидел у места вечного отдыха Кризаса. Мысленно побеседовал с приятелем, поплакался ему. Еще при жизни портного друзья уговорились, что, когда одного схоронят, другой придет на могилу расспросить, как на том свете.

Потом мастер живописно пересказывал свой разговор с приятелем:

– Спишь ли, Кризас? – спросил он.

– А что же мне еще делать – сплю, – ответил портной, когда мастер припал ухом к земле.

– На небе ты или в аду?

– Погоди, вот перевернусь на другой бок, скажу.

– Уже перевернулся?

– Уже.

– У черта ты или у бога?

– Придешь – увидишь!

Рассказывал это Девейка, одним глазом посмеиваюсь, а другим – оплакивая приятеля. Кризас и по ту сторону жизни не испытывал печали. В меру своих сил веселил портной покоящихся рядами паграмантских мастеровых, землепашцев исчезнувших поколений, не позволяя им пропадать без дела.

Не с одним только Кризасом поговорил мастер. В тот день решил он добраться и до пасечника Адомаса, который еще на свадьбе Симаса одолжил у него занятную книжонку про Христофора Колумба. Книжку ему подарил Кризас, и мастер не желал, чтобы она пропала. Один раз он уже ее прочел, но перед смертью хотелось бы еще потешить сердце. Вот это чтение! Вот это история! – нету ей равных.

Ветерок попутный, день ясный, дорога так и вьется, идешь будто на крыльях летишь. Немного свернув с большака, Девейка проведывает старых знакомцев, тех, с кем в давнее время работал, с кем вместе рос, одного, другого уже нет, но остались их отпрыски. Хорошо и этих приласкать, сравнить, похожи ли на родителей.

Сев за стол, облокотившись на него, вспоминает мастер, как этот стол сколачивал, как поднимал за ним кувшины с пивом, с кем тут песни распевал, летом или осенью это было. От одного имени к другому, от знакомца к знакомцу – хотя бы мыслями переносится мастер в стародавние времена, когда человек совсем во мраке жил, когда барин менял его на пса. И рассуждают старики, как меняется белый свет, радуются, что молодежь берется за книги, за ученье. Девейка, словно взяв на себя обязанности своего приятеля Кризаса, утешает разочарованных, подбадривает тех, кто споткнулся в борьбе. Не оплакивает он и судьбу сына Йонаса:

– Ни одна капля бедняцкой крови не пропадет зря. Увидите, эти трудолюбивые мышки подгрызут трухлявое дерево самовластья. Поднимется окрепшая Литва, и расцветут в ней правда и равенство, не будет больше узников и угнетения. Народ с народом заживут в братстве, как ровня с ровней. И станут сами собой управлять без господ, надзирателей, самодержцев и солдат…

Долго мастер не задерживается, встает уходить.

– Куда? Не заночуешь ли, ведь ночь на носу, – удерживают его.

– Пока ночь наступит, я всю землю обойду… – И не остановишь его, вечного Колумба, хоть к ножке стола привязывай. Пусть даже полдня гостит мастер у старых знакомых, а знакомцы его – весь приход, – он все равно собирает детвору, велит притащить буквари, читает с ребятишками, поправляет их. Способных похваливает, лентяев таскает за вихры, стыдит, вколачивает в тупоголовых хоть по буковке.

Всего часок пробыл мастер в гостях, а уже целый полк друзей приобрел. Этому вырезал колчан, другому сделал хромоногого пильщика; у кого книжка есть – тому задал урок к своему следующему приходу. У кого нет ничего для чтения и письма, того успокоит, упрашивая родителей, чтобы купили.

Провожает мастера по деревне стайка ребятишек, а он, пощекотав одного посохом, обзовет пузанчиком, другого – вьюном, третьему предложит побороться.

Останавливает мастер детишек:

– Вот как палец отсох! – Сунул мастер руку за пазуху, снова вытащил, и видят ребятишки: не хватает одного пальца. Снова засунет руку, вытащит – все пальцы на месте.

– Дяденька, покажи, как это сделать.

– Много будешь знать – скоро состаришься. Ребята-соколята, ша! Видел я, там за кустами заяц спрятался. Втроем становитесь тут. Ты – огонь разводи. А вы, карапузы, вдвоем марш домой за солью. Только шмыгнет мимо косой – насыпьте ему соли на хвост. Будет лягаться – свяжите лапки. Ну, становитесь, как сказано, а я пойду зайца выгонять.

Не знают ребятишки, смеяться им или дяденьке верить. Расставил он их, научил, что делать, а сам направляется к кустикам, раздвигает ветки – и исчезает. Лишь через часок примечают детишки: деденьку еле видно, далеко-далеко мелькает посох.

И бредет мастер по полям, как старый бог из сказки: радуется всходам, поглаживает лен да горох, уступает дорогу жучку.

Солнце заходит, когда мастер переступает межу Раяускаса; нежданно, будто сбился он с пути, появляется у пчеловода во дворе и издали, завидев Адомаса:

– Отдавай Колумба!

– Да ну! – не верит своим глазам пчеловод. – Уж не Девейка ли?

– Мы сами и шишка с нами. Отдавай книжку, тебе говорят.

– Так ты из-за этой книжонки такую дорогу пешком отмахал?

– Нет, верхом. Может, покормишь моего конягу? – издали показывает свой посох мастер.

Радость охватывает Девейку при виде старинного друга юности: только он у него и остался. Отсюда рукой подать до отчего дома, родом из этих краев и его Агота. Там, где он впервые увидел солнечный свет, не осталось уж и развалин. Здесь люди разговаривают по-иному. Жители паграмантской стороны посмеиваются над их выговором: «солнце сият, слепень летат». Как заговорят на здешнем наречии, мастер сам не свой от радости, будто после суровой зимы слышит первого чибиса.

– Как погляжу, остались ты да я да мы с тобой, словно воробьиные пугала. Куда ни заходил, везде безносая косой поработала. – Сходятся два старика, суют друг другу руки. Глядят приятели друг на дружку, и в мыс лях у них один и тот же человек – Кризас… Не подрезать уж им вместе соты, не спорить уж больше про франклинов… Пусто без него!

– Баба! – кричит Адомас своей половине, которая стоит на пороге, не узнавая гостя. – Чего глаза пялишь? Девейка к нам пожаловал. Разводи огонь, жарь, вари!

– Ах, боже ты мой, да, никак, ты пешком, мил мастер? Ну, заходите оба в избу. Ах, боже ты мой, вот это ноги!

– И руки не хуже, Антосе! Я еще твою каланчу сворочу. Думаешь, мал, так испугаюсь. Держись!

Еще и не поздоровавшись как следует, мастер хватает Адомаса, отрывает его от земли, раскачивает в обе стороны уже не железными, не теми, что были в тридцать лет, но еще крепкими, закаленными верстаком руками.

– Ах, ах, ай-яй-яй! – квохчет Адомене.

Вот уже пчеловод на траве, хрипит, придавленный мастером:

– Баба, не жарь ему яишенки, и без того силен, негодник!

Едва успевает подняться побежденный, как на его место садится победитель. Мастер вдруг притихает, хватается за сердце. Он ловит ртом воздух, ложится ка бок, сжимается в комок, снова выпрямляется, рвет руками траву.

– Господи! – пугается женщина.

– Воды… Куда? Позови… – не знает Адомас, что с ним самим творится.

Мастер приподнимается, опираясь на локоть, потом на руку, дрожит весь.

– Чего переполошились? – косится он чуть не со злобой. – Одолел я тебя, пчелиный царь, а? Еще хочешь? – Девейка уже улыбается и неуверенно пытается встать. Ничего не получается. Ноги заплетаются, колени подкашиваются, Адомас пробует помочь мастеру, но тот отталкивает пасечника.

– Не лезь! Опять пристаешь? – видать, стыдно стало мастеру. – Чего приуныл? Не придется на поминки свинью резать! – и он смеется с укоризной, сам над собой. Снова садится. – Вот так штука, Адомас: две мили человек тащился, чтоб конец свой найти. Давай посох!

– Та-та-та, а долго ли и до конца! Дети малые! Прыг-прыг! В ихние-то годы силу показывать! Господи, а я-то уж напугалась, – тараторит Адомене.

– Не иначе, надорвался ты, мастер. Как сейчас себя чувствуешь?

– Все на месте: пятки сзади. Вот! Такой дуб своротил – дайте передохнуть.

Собираются вокруг мастера и другие соседи. Мастер сидит, подтрунивает надо всеми по очереди, будто всё для него – сущие пустяки. А на самом-то деле резь мешает говорить, жгучая боль сковывает затылок, чувствует мастер, как немеет правая сторона, уже не повинуются ноги. Что, если Девейка не с пасечником, а с самой курносой боролся? Как ни горька эта юдоль слез, а нет желания перекочевывать в другую. А вдруг там, как говаривал Кризас, и на самом деле не будет ни трубки, ни мундштука.

Придерживаясь за Адомаса, опираясь на третью ногу – посох, мастер заходит в избу. Хотя и не перестает он ворчать, что расклеилась его телега – ступица развалилась, ось несмазана, но все замечают: у мастера отнимается язык, и лучше бы ему полежать спокойно. Когда ввели его в горницу, обрадовался, что пива напьется, сразу сила вернется, но уже вскоре ему не нужно было ни жареное, ни пареное. Силач, в жизни ничем не болевший, корчится, хватается за сердце.

– Не иначе – жила какая-то лопнула… Только минуту назад был здоровый, веселый… – не находит себе места Адомене. – Мил мастер, может, тебя змеиной настойкой растереть?

Видать, не на шутку скрутило Девейку. Он признается:

– Эге… никак, портной по мне соскучился: к себе зовет.

Мастер не дает себя раздеть и уложить. Мол, если уж он сляжет – больше не встанет… Не охайте, пройдет это – он еще казачка спляшет. Не так скоро старый пень выкорчуешь! Притупится коса у курносол!

Так он шумит, угрожает курносой, будто та и на самом деле сидит у него в ногах.

Только минуту назад говорил – хочет он тут и помереть, но вот опять заупрямился, велит поскорее везти его домой. А книжку про Колумба-морехода все равно должен пчеловод ему разыскать.

Увозят мастера к исходу ночи, укрыв потеплее, положив под бок нагретые кирпичи, завернутые в тряпицы. В дороге он спокоен, только сам себя корит, что так глупо свалился. Глубоко зарывшись в солому, выставив из шубейки нос, поглядывает мастер в ясное небо, усыпанное звездами, словно измеряя дальность предстоящего пути.

Адомас ведет лошадей шагом, чтобы не причинить приятелю боли. Как только мастер перестает сопеть, Адомас сразу спрашивает

– Не растряс ли я тебя?

– Думается мне, Адомас, не навестить мне больше Гирступиса. Бон, скатилась моя звездочка в сторону Твяришкяй…

Медленно едут старики, есть у них время поговорить о многом. Едва затихают боли, мастер перебирает все, что застряло в голове, что гложет его сердце. Много раз вспоминает сыновей, укоряет себя, что мало колотил Андрюса, мало любил Йонаса. Много грехов у него набралось, и жизнь сложилась не так, как хотелось. Хоть бы пару лет еще поработать, сделал бы он памятник Кризостимасу?.

Хотя Девейка приезжает домой ранним утром, но тут же все, даже старушка, выбегают встречать его. Мастер снова становится мастером:

– А, вот и моя беззубушка! Поди-ка сюда, получишь гостинец – Девейку и копейку.

Старушка, верно, сослепу и не приметила, что не от хорошей жизни уложили отца в телегу, только один нос из нее и торчит. Уже издали заводит Аготеле свою музыку:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю