Текст книги "Мастер и сыновья"
Автор книги: Пятрас Цвирка
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
– Гад… отдай… леворвер!..
Обхватили братья друг друга; катятся вниз, в большую лужу. Андрюс ногтями бороздит Йонасу лицо, уши, кусает за нос; и тот и другой вскоре уже расцарапаны в кровь не столько ногтями, сколько колючками шиповника, – запутались в кустах, но вид крови лишь приводит их в еще большую ярость. Вот Йонас, ухватив левой рукой брата за глотку, коленями притиснув грудь, тянется к карману. Высвободив правую руку, Андрюс с размаху бьет Йонаса кулаком по голове, но тот хватается только за левую руку графчика, вырывает ее из кармана, успевает заметить шрамы у сгиба, безжалостно заламывает ее, вот… вот… Предмет, очутившийся после такой схватки в ладони Йонаса, – не револьвер. Воспользовавшись замешательством брата, Андрюс вырывается, вскакивает, спотыкается, снова бежит. Йонас, все еще не понимая значения находки, сжимает ее в окровавленной руке, смотрит… смотрит, и глаза вылезают из орбит, мороз проходит по коже: на ладони Йонаса – борода из черного мха, усы, веревочка… Словно молния озаряет сознание Йонаса: раз-бой-ник!!! Быстро несут его ноги, подгоняемые единственной мыслью, одним желанием: поймать, убить!
Бурные дни
Паграмантис готовился к ярмарке святого Франциска.
Чего только не случалось на этой ярмарке в урожайные годы, чего тут только глаза не видели, уши не слышали! Бывало, задолго до зари, еще затемно оживут, загрохочут все семь большаков, все дороги, ведущие к Паграмантису. Если поглядеть с Лосиной горы, увидишь, будто муравьиные полчища, кишащие, волокущие по своим тропкам к огромному муравейнику разноцветные щепки, – двигаются всадники, пешие, подводы. К обеду начинает гудеть пестрый пчелиный улей: люди толкаются, обходят друг друга, выкрикивают свой товар, сулят, торгуются, собираются кучками, расходятся, плывут волнами. Если осень богата урожаем, ярмарка святого Франциска изобилует товарами. Торговцы лошадьми приезжают даже с прусской границы. С приближением зимы в немногих хозяйствах требуется освободившаяся от работы скотина, поэтому за каждой повозкой бредет еще и лошадка. Есть и коровы, и свиньи, и гуси, и куры, и утки, и прочая живность, голая и мохнатая, и всякая скотинка, когда ее тормошат и щупают, вопит на свой лад. Кому нужны хлеб, семена, тот проходит по рядам подвод, засовывает руки в раскрытые мешки и, зачерпнув, жует – мучнистое ли зерно, сочное ли, может, проросло? Понравилось – торгуются, хватают друг друга за плечи, бьют по рукам, а, не сговорившись, отходят и снова возвращаются: может, уступишь? Продавец знает покупателя издавна, так же, как покупатель и маклак видят продавца насквозь. Споря и торгуясь, здесь на товар глядят меньше, чем друг другу в глаза. Один другого не сразу отпускает, да и отпустив, снова подзывает или бранится. А цыган-то, цыган! – даже сам их король приезжает в Паграмантис. Тут они не только откалывают свои шуточки, черт знает, каким способом на один ярмарочный день превращая полудохлую лошаденку в резвого рысака, но и еще у всех на глазах уводят из-под носа коня: сивого выкрасят в черную масть, вороного выбелят и, чего доброго, продадут самому обворованному. Карманники особенно смелеют после обеда, шныряют вокруг трактиров, пивных, где набившие мошну крестьяне, ремесленники совершают мену, бьются об заклад, распивают магарыч, тут же за столом позванивают рублями и, послюнив пальцы, отсчитывают червонцы. Кто только пошатывается, вокруг того бесенята и увиваются. Карманники в Паграмантисе – не променяешь их на воришек из Лигумос или Дудишке, хоть и с придачей! Они так набили руку, что ты даже не почувствуешь, как перевернут твой пиджак, перекроят на новый лад брюки и унесут карманы с собой, и все по-родственному – ласково, нежно.
И в этом году все ждали дня святого Франциска, как манны небесной. Больше всех – сами паграмантцы. Шапочник, рассчитывая на множество голов, уже загодя нашил шляп и шапок, картузов с клювами, с козырьками, пекари напекли пряников, для детей – лошадок, баранов, петушков, кур, а сосед Девейки, бородатый горшеня, накрутил кувшинов, кружек, длинных, толстых, из белой и розовой глины. Лихолетье, грозившее голодом, понуждало ремесленников к изворотливости, и всякий старался какой-нибудь придумкой взять свое, подзаработать на зиму.
Со стародавних времен любил и мастер показываться на Францисковом столпотворении с плодами трудов своих умелых рук. Что вырезал за год в часы досуга, то и предлагал. Он не желал подобно иным возить кадушки, подойники, ларцы на базар только ради денег. Любил мастер, как и певчие птицы порадовать себя и других такими вещичками, из-за которых он много ночей подряд не смыкал глаз, которые вырезал он, а руки его дрожали от счастья.
Оплакивая свои невзгоды, Девейка целый год от стыда и досады избегал людей. И на этот раз спасли его от петли только долота да пилы. В этих краях все знали мастера как великого затейника, все похваливали его голову и руки, всем нравилась его белая посуда и утварь, всякий, проходя или проезжая, показывал на его дом:
– Вот тут Девейка живет. Он, брат, какую хочешь машину смастерит. Пройди он смолоду науки – теперь сам бы профессоров обучал!
Такими-то и подобными словами расхваливали мастера, а нынче, позабыв обо всем его умении, словно и сам он другим стал, поговаривают, тыкая кнутовищем в его юдоль слез:
– Вот, этого, у которого сын разбойник… Девейкин дом…
Когда графчик избрал себе домом дремучий лес, воротился из солдатчины Симас. Невозможно было узнать сына: измученный, истерзанный – кожа да кости. Немногим удавалось выведать у него, что он сам видел да что с ним делали. И долго еще не знала семья, сохранился его разум или он даже дома прикидывается дурачком: спросит кто, видал ли он японцев, – Симас становится неспокойным, пугливо озирается и при первой возможности удирает. Если кто-нибудь, поддразнивая, протянет ему прутик или палку;
– Ну, Симас, пойдем в штыки! – кузнец не своим голосом вопит:
– Урра-а! Урра-а!
Вообще, если позабыть про штыки и японцев, Симас не отличается от других, только стал еще набожнее, крестится без конца и все время губами шевелит – молитвы читает. Опять начал было работать в кузнице, но все убегал домой, ибо негодные ребятишки, то и дело просовывая в кузницу головы, звали его «на штыки». Худого он никому не делает, а особенно жене– послушный, ласковый, бегает, куда ни пошлет. И, чего прежде не бывало, всю дорогу держится да держится за юбку Марцелике. Так и смотрит ей в глаза, ждет, что она ему велит, что прикажет. Жена уже вроде притерпелась к мужу-дурачку, хотя вначале горько оплакивала свою долю.
* * *
В часы одиночества, когда приедалось хныканье Андрюсовой жены и своей собственной старушки в ответ на россказни злых языков про новые лихие дела, совершенные графчиком на большой дороге, Девейка скрывался в мастерской.
И все-таки мастер и в этом году собирался порадовать ярмарку. В канун Франциска смилостивился Девейка – показал горбунку детищ своей скорби. Забежав в мастерскую, Кризас быстрым взглядом окинул изделия приятеля.
То ли все это так уж понравилось портному, то ли он недавно на бочке с пивом катался, – с разбегу обнимает он мастера, глаза у него блестят.
Но почему сегодня Кризас только вполглаза глянул на работу мастера, словно на сущие пустяки, почему все гримасничает, раскачивает зуб, носится по мастерской?
– Знаешь, братец, что в Лигумос творится?
– А что уж там творится? – неприветливо, словно обиженный, ворчит Девейка.
– Шум, треск! Нету больше земских, нет войта… Сам народ… сам народ, слышишь?.. – Кризас так и сияет. – Вот молодцы так молодцы, демократическую власть установили. И для нас заря взойдет!
– Ну и что! – будто нисколько не волнуясь, мастер нагло вставляет палку в тарахтящие колеса портного. Но на самом деле сообщённая приятелем новость его сильно радует.
Кризас даже не замечает холодности мастера. Раз уж подул ветер, теперь только поспевай зерно в жернова подсыпать. Ох, как портной мелет, как он шумит:
– Из Куткай давно чиновников вышвырнули. Да; же в Дарбучяй духа москалей не осталось. Везде собрались волостные сходы и установили литовские порядки. В Петербурге, на военных кораблях, бунт. – Кризас вытаскивает красный листок и размахивает им, будто флажком:
– Просыпается наш народ!
– Пой, пташка, пока кошка спит!
Портной замолкает. Надо получше приглядеться к мастеру, почему он такой колючий. Известны Кризасу все невзгоды приятеля, сочувствует он ему, сам утешал сколько мог, но разве способны эти невзгоды заслонить такие перемены? Ведь сколько раз провожали они с пригорка закаты, сколько звездных ночей просидели под липой, беседуя о тех временах, когда человек станет вольно жить и вольно трудиться себе и другим на счастье!
– Тебе одному скажу: и мы то же самое сделаем.. – Кризас многозначительно подмигивает.
– Э! – мастер дает понять, что не придает значения этой затее. Отвернувшись, раскладывает он свои вещички. Узнает Кризас теленка по мычанию… Дитя, дитя… обиделся, что портной слишком мало внимания обратил на его работу. Опять выдумал какого-нибудь деревянного чертика.
Стоит горбунок, ростом чуть выше порога, паграмантский скворушка, единственный, кто не покинул мастера и не гнушался им в дни позора его семьи, и длинными коготками чистит свой клюв. Жалко становится Кризасу своего приятеля: как знать, может, он целыми днями, прижав деревяшку к груди, резал, терзал ее, пока не вырезал людей и животных, а он, Кризас, еще и доброго слова ему не сказал.
… Пробуждается народ, поднимаются горемыки, это больше, чем весна, пришедшая после сотен студеных, пронизывающих зим. Но где были раньше глаза портного?! Что видит он на верстаке мастера!
Вот седой волшебник – мастер смело хватает змей, ужей, берет за голову собак и страшных домовых и всех валит в одну кучу.
– Ты, колдун! – щиплет Кризас товарища за бока, – чего раньше мне не показал!
Чуть только пригрело солнышко, и растаял воск: мастер оживился. Один за другим выкладывает он на верстак пять посохов. Да каких!
– Ведь я показывал, но ты ослеп, что ли? – радостно, от всей души говорит старик, то потирая подбородок кулачком, то поглаживая ляжки. Приятно мастеру, что Кризас, вот так разинув рот, приплясывает вокруг его творений.
– Ирод ты, разбойник, когда ты их сделал?
Берешь первый попавшийся под руку посох, да это вовсе не посох, а змея, высунув жало, извивается вокруг суковатого дерева; ко второму не смей прикасаться: рогатый с лошадиными копытами, может быть, только что утащивший душу в саму преисподнею, показывает свою сатанинскую рожу. Берешь третий – мороз по коже: ползут жуки, жабы, лягушки, отталкиваясь перепончатыми лапами опираясь друг на дружку. Глянешь на четвертый, а чтоб тебя, кукиш выставлен. Станешь смотреть на посох только с одной стороны – не охватишь взглядом всей сноровки и озорства мастера точно так же, как, стоя на опушке, не узнаешь, что творится в лесной глуши: нужно повертеть посох во все стороны, как сырть над огнем, медленно поджаривая его взглядом…
Легоньких, тоненьких тросточек мастер не признавал. Посох его работы похож на дубинку – есть что в руки взять. На большом куске дерева шутник может вырезать и выпилить половину райских жителей и столько же обитателей преисподней.
– Один можешь взять себе.
– Шутишь? – не верит своим ушам Кризас.
– Какой тебе нравится.
Взгляд портного останавливается на куче чертей и змиев.
– Чем я, голоштанник, тебя отблагодарю?! Дал бы ты какой попроще, а то я и сам не знаю… Этот? Да ведь тут один другого краше!
Кризас светлеет: он возьмет посох с птицами. Как раз по его росту. Ласково глядит на приятеля мастер: портной не лыком шит, он боровик с подберезовиком не спутает! Выбранный Кризасом посох и мастеру ближе всего к сердцу. Нет на нем таких страшилищ, как на других, зато сколько чувства вложил в него мастер! Делал он его зимой, нарочно ловил снегирей, синиц и, засадив в клетку, разглядывал да так и переселил всех на посох. Внизу – змеиное гнездовище. Одна гадюка, с царской короной, высовывает из травы голову, норовит схватить щебечущую пташку. Простая мысль, но как знать, уловит ли ее Кризас в творении мастера?
– Хлопни меня по горбу, ведь ты сюда Николашкину личность вставил!
– Правильно! – радуется Девейка, что смысл его творения сразу разгадан. – А тут?
– Тут, тут… да неужели?..
– Гляди… – поворачивает Девейка посох другой стороной, – иначе не поймешь.
А там – малое дитя среди листвы деревьев, над его головой – пташки… Символы Девейкиной мысли: Литва, ее певцы, ведущие людей к светлым временам.
– Разбойник, разбойник! – Кризас все вертит посох, нажимает на него, будто на кларнет. – Как же ты это сделал? Да таким посохом только от всех недугов лечиться.
– От собак защищаться! – отвечает художник со скромностью, присущей истинным мастерам.
– Грешно! – говорит Кризас. – Буду помирать, в гроб с собой положу. Если не пустят на небо, я тук-тук в ворота: «Петр, вот тут вся моя жизнь, мастером Девейкой начертанная, я – певец Литвы».
Кончив щебетать, паграмантский скворушка кладет посох на колени мастеру:
– Не возьму.
– Почему?
– Ведь знаешь – палка ссорит. А куда я денусь, если с тобой повздорю? Собаки на меня не лают, я для них слишком прост, без гордыни.
– Ерунду порешь. Бери, пока дают. А то сейчас отколочу.
– Разве сошью тебе что-нибудь. Погоди, достал я бараний мех… сделаю тебе… – Кризас не знает, как благодарить за подарок и как держать его.
– Не нужен мне ни баран, ни кафтан. Носи на здоровье!
– Тогда дай руку!
– На, почеши себе живот.
Долго не может Кризас отблагодарить за подарок. Все говорит про революцию, говорит и в сенях, и на дворе. Идет портной, а посохом жалко к земле прикоснуться – несет его, будто ризничий свой колокольчик. Потом вскидывает на плечо, как ружье, и поет:
– Отречемся от старого мира…
На храмовом празднике святого Франциска треск стоял, как от сухих еловых поленьев. Только на этот раз толпились богомольцы совсем иной масти: от напора безусой молодежи раскачивались колонны, прогибалась переполненная галерея. И псалмы звучали как-то иначе: бодро, весело, будто песни косарей. У исповедальни стояли совсем короткие очереди, да и они таяли с необычайной быстротой. Мало кто читал молитвы, только то и дело сосед наклонялся к уху соседа:
– Ну, так что? Будет?
– Говорят… – и, многозначительно прошептав это, паренек в расстегнутом полушубке затянул своему приятелю: «Возликуйте, небеса!»
Во время вечерни, в самую духоту, когда млел набитый битком костел, опытные банщики поддали еще жару: с галереи во все стороны полетели зеленоватые и красные листки. Спустившийся с неба голубок прилип чуть ли не к носу мастера, стоявшего возле алтаря святого Иосифа. Бросил взгляд: «Долой царскую власть! Да здравствует Вильнюсский сейм!»[14]14
С «Вильнюсским сеймом», состоявшимся в Вильнюсе в 1905 году были связаны надежды крестьян на решение земельного вопроса, поэтому лозунг созыва «сейма» был популярен в деревнях. (Прим. переводчика)
[Закрыть] А листки, как стая птиц, кружились, вертелись, прилипали к колоннам. Лес рук ловил их, подхватывал, закладывал для чтения в молитвенники. С мужской половины крикнули на галерею:
– Давай побольше!
Когда прихожане вывалились на паперть, на рынок и сгрудились в кучки возле чайной, монопольки, ожило, закипело местечко. В этой сутолоке, среди коробейников, там, где побольше народу, кучками слонялись полицейские. На первый взгляд казалось, что полицейские – смелые, решительные, гордые петушки, но, вглядевшись получше, можно было подметить гложущую их тревогу: не решались они пробираться сквозь гущу мужчин, преградивших проходы в узких местах рынка. Хотя полиция и тонула в толпе, ее обилие все-таки беспокоило крестьян:
– Откуда их столько нагнали?
– Да! Отовсюду повыгоняли – к нам на дармовые хлеба приперлись!
– Не подавиться бы им нашим мякинистым хлебом.
Звучит смех, в котором чувствуется угроза, предостережение. На каждом возу, набитом людьми, свой оратор, в каждой группе – докладчик с последними новостями. Кое-где полиция начала отбирать, выхватывать из рук прокламации, но не все отдавали по-хорошему. Кризас, которого застигли за раздачей собранных листовок, первым делом чихнул в лицо уряднику, а потом, высморкавшись в бумажку, так и отдал.
Были и такие, которые отрывали от прокламаций маленькие клочки и подавали полиции, как просвирки. Несколько шашек забряцало в сторону колокольни, почуяв, откуда берутся листовки, но там, у дверей храма, им преградили путь мужчины. Вдруг на площади все всколыхнулось, перепуталось, и, словно из-под земли, у чайной выросла огромная толпа. Туда, как сбегающие в низину вешние воды, из закоулков, дворов и лавок хлынуло множество людей. На подводе, над морем голов, поднялся очкастый, чернявый человек, по виду и платью – городской.
– Проповедь будут говорить! – передавали люди друг другу и группками бежали в самую гущу, соскакивали с повозок, оставляя у заборов нераспутанные вожжи.
Оратор звонко крикнул в толпу, простирая руку, словно успокаивая людей и унимая гул.
– Товарищи… необычайное время… – Слова доносились отрывочно, потому что проповедник поворачивался во все стороны, желая поровну разделить свою мысль. – Разбушевалась революционная волна!.. – тепёрь уже яснее услышал мастер и еще больше навострил уши. – … Несет она и нам свободу, человеческую жизнь!.. – Голос зазвучал уже совсем четко, долетел до самых дальних рядов, как только толпа сомкнулась, утихла, застыла, словно слилась в единое живое тело.
– … Пришел час, когда мы сбросим ярмо со своей шеи. Уже падают со звоном цепи политического рабства, сковывавшего нас. Довольно нам из своих закромов и карманов кормить царских проходимцев, чиновников и притеснителей! Довольно царским властям угонять самых прекрасных парней и губить их на разбойничьих войнах. Кто оскверняет и уродует нашу жизнь, кто насаждает все больше несправедливостей, кто преграждает нам все дороги к просвещению и чиновничьим произволом угнетает весь наш край, превратив нас в последних крепостных? Царская власть… Долой тиранов!..
– Долой! – откликнулось сначала всего несколько нестройных голосов, но вскоре, словно из одной груди, зазвучало дружно, как песня. Глаза оратора обратились в сторону костела, откуда доносился ропот.
– Полицейские, не лезьте! – раздавалось там. Но дудишкский пристав с земским начальником, так внезапно появившиеся в Паграмантисе, в сопровождении нескольких полицейских уже проталкивались к оратору, пробиваясь сквозь толпу. Проповедник на минуту растерялся, взглядом искал поддержки. Но люди все так же покорно пятились, чинно уступая дорогу армии пристава.
– Отойдите, стрелять буду! Товарищи, посторонитесь! – В руках у оратора блеснуло оружие. Грянул первый выстрел. Толпа всколыхнулась, расстроилось ее единство. Пристав вроде испугался, припал к земле, попытался отступить, но когда сзади его подтолкнул земский начальник, а толпа расступилась, подскочил к оратору и вцепился ему в руку. Сверкнула обнаженная шашка, и в тот же миг град камней обрушился на полицию.
– Ох, хорошо!.. – мастер, хватая Кризаса за руку, и обрадоваться не успел, как удар булыжника раздробил у него в зубах трубку и огонь с горячей золой брызнул ему в глаза. Новый удар поверг мастера на землю, а когда он встал, то заметил свалившегося рядом пристава. Толпа металась из стороны в сторону, как колосья под ветром. Неподалеку стонала застрявшая между повозками баба. Проповедника нигде не было видно, но у двора костела, где еще недавно было пусто, снова сгрудились люди; появились двое полицейских, которые тащили оратора, упирающегося, в разодранном пиджаке, с окровавленным лицом, измазанного грязью, а сзади его лупил кулаком десятник Какалас. Рядом, грозя хворостинкой, шагала высокая, как жердь, старушка:
– Держите цицилиста! Держите окаянного!
Мастер, который, прижавшись к костельной ограде, выплевывал кровь, узнал в старухе бабу, недавно вопившую среди возов. Но эти жидкие голоса временного торжества быстро утихли, и, когда арестованного потащили через толпу, которую полицейские оттесняли в глубь местечка, все громче и громче зазвучали требования:
– Отпустите человека!
– Отпустите!
– Ребята, неужто позволим людей избивать?!
Со стороны чайной неслась с пустой повозкой лошадь, напуганная пальбой, – в воздух стреляли несколько вооруженных мужчин, пробираясь между повалившимися, орущими людьми. Мастеру даже жарко стало, когда он увидел среди них в первом ряду своего Йонаса с револьвером в руке. В то же время, пока полиция пыталась затолкнуть оратора в арестантскую, забор настоятельского дома затрещал, и сотни рук стали отдирать, выламывать колья, которые, будто рогатины, взмыли над морем голов.
– Полиция стреляет! – раздавались голоса в толпе, ненадолго отхлынувшей, но теперь снова обретшей спокойствие и силу, когда вперед вышли вооруженные люди.
– Долой царя!
– Всыпать дьяволам! – даже не заметил мастер, как из его груди вырвались слова, в тот же миг подхваченные множеством голосов. Плечом к плечу с другими старик влился в толпу бурное течение понесло его к волостному правлению. Его кровь кипела, рука сжимала посох. На мгновение мастер встретился взглядом с Йонасом, и это была короткая многозначительная встреча. Сын поддерживал окровавленного оратора. Полиции нигде не было видно, и поступь толпы обрела величавое спокойствие. Люди весело гудели и откликнулись громким смехом, когда в воздухе появилась насаженная на кол фуражка урядника. Только вдали, за кладбищем, куда убежал урядник со своими помощниками, еще трещали выстрелы.
– Ребята, в волость, власть восстановить! – забравшись на крыльцо лавочника, взмахнул рукой Кризас.
– В волость!
И толпа, выслушав сообщение вернувшихся мужчин о том, что полицейские обезоружены и заперты, теперь уже торжественно, широким потоком двинулась в сторону волостного правления. Первыми шагали Йонас, сам мастер, потирая рассеченную камнем губу, социал-демократ Дубинскас и оратор с перевязанной головой. Возле волостного правления уже кишел народ, поспевший сюда раньше кружным путем, и оттуда кричали приближающейся толпе:
– Войт не пускает!
– Товарищи, предлагаю немедленно избрать нового войта!
– Нового, нового!
– Дубинскаса…
– Ребята, папарчяйского Каспараса!
– Дубинскаса!! – зашумело большинство голосов.
– Да здравствует независимая Литва, управляемая самим народом! – снова крикнул оратор, и от ликующих возгласов задрожали окна волостного правления. – С сегодняшнего дня не будем вносить в казну никаких налогов, не будем платить жалованья чиновникам, назначенным властями. Закроем школы[15]15
В годы запрета литовской печати (1864–1904) обучение в школах велось на русском языке. (Прим. переводчика)
[Закрыть], велим убраться учителям, которые царем поставлены!
– Убирайтесь, гады! – со слезами на глазах громче всех кричал один старичок, размахивая толстым ломом.
– Да здравствуют равенство и братство! – провозгласил портной, и все горячо подхватили: – Равенство, братство… здравствует!
Мастер увидел сияющее, озаренное счастьем лицо приятеля и издали крикнул ему:
– Держись, швец!
С крыши волостного правления свалилась вывеска, из окон уже летели бумаги. Проникнув в канцелярию через выломанную дверь, революционеры не застали в помещении ни души, и там, за столом всемогущего войта и лихоимца-писаря, портной составил акт о приеме волостного имущества. Люди нетерпелива ждали, не покажется ли в последний разок старая власть, но вместо нее вылез насаженный на палку царский портрет, который нес портной.
– Дорогу его величеству кабатчику всея Руси!
Таким образом портрет, уже потерявший свою раму, истыканный палками, добирается, словно трофей, до середины толпы. Он пляшет над головами, слетает с палки, его опять поднимают и под общие крики несут к школе, а там кучка молодежи дружно выламывает дверь монопольки, то и дело требуя открыть по-хорошему. Толстенные железные засовы соскочили с петель, и, словно вода, нашедшая свободное русло, внутрь хлынули люди. Зазвенели стекла, запахло сивушным духом. Выбегая с черного хода, люди разбивали бутылки об углы домов. Внезапно появившийся рыбак Шяшкутис сбил горлышко о палку, выставленную Кризасом, и вылил всю водку на царский портрет.
– Напоим змия. Довольно он нашей кровью и потом насытился!
Когда приутих шум в монопольке и струи водки полились по тротуару, над головами поднялся второй портрет его величества кабатчика, захваченный в шинке. На площади развеселившиеся демонстранты нацепили портрет на рога коровы, привязанной у чесальной мастерской. Едва Йонас поднял красный флаг, толпа сразу приутихла, стала серьезнее, и, как только на ветру затрепетало кроваво-алое полотнище, у всех появилось желание шагать в ногу.
В первых рядах шествия раздалась революционная песня – запевал Кризас.
К вечеру вся власть в Паграмантисе перешла в руки народа. На другой день ярмарка Франциска прошла самым спокойным образом, без урядников, воров, без драк и попоек. Йонас один был вся милиция, а Девейка в честь памятных событий вручил свои посохи войту, писарю и судьям, избранным самими жителями. Кризас временно заменил изгнанного учителя.
* * *
Господи, что это такое?..
Старик, матушка, сноха – почти все одновременно просыпаются от сильного стука в дверь. Перепуганные, в темноте, они ищут взглядом друг друга, прислушиваются, затаив дыхание. Кто-то босиком быстро пробегает по полу. В дверь стучатся все сильнее, все громче, дрожат стекла в окошке, звенит на печурке посуда. Вся семья внезапно столпилась у кровати матушки. Мастер первым порывается открывать, но за него цепляются женщины, не пускают. Йонас, прибежавший из каморки, стоит тут же, босой, в одной рубашке. Каждый новый удар в стенку болезненно отзывается в тревожно замерших сердцах. Напрасно мастер успокаивает старушку, зажимая ей рот, – она громко взывает к господу, будто ее уже душат.
– Кто же там?.. – тихо и тревожно, выдавая страх, спрашивает Йонас.
– Открывай! – раздается по-русски. Голос такой знакомый, что Йонас, подгоняемый инстинктом самосохранения, выставив вперед оружие, бросается в сени.
– Отец, топор! – вскрикивает он, быстро подпирая дверь плечом. Хотя никто еще и словом не обмолвился, о чем подумал при первом стуке, но все почувствовали: графчик! Эта страшная мысль взбудоражила кровь, дала отцу силы поднять тяжелый топор.
Чего надо? – кричит мастер, пугаясь собственного голоса.
Со двора не отзываются, только ломятся. Их там несколько: слышен топот ног, ругань, все по-русски. Перестали стучать, бегут в сторону. Нет, это словно кнутом щелкают, все дальше вдоль стены, дальше, хрустнула оконная рама, со звоном летят на пол стекла. Женщины с воплями и вигом мечутся, шарят руками в поисках друг дружки, бросаются в сени, хватаются за мужчин, падают на пол. Раздается плач ребенка. Сквозь шум на дворе доносится гул множества голосов и далекий крик – страшный, предостерегающий. В окошке на просунутом штыке одновременно с врывающейся струей воздуха вспыхивает отблеск зари. Невдалеке ржет лошадь.
– Открывай, сволочь! – С этими словами вылетает дверь Девейкиного дома, и стоящие за порогом мужчины, бряцая оружием, сжимаются, будто сливаясь в одно огромное существо, потом трогаются с места, заслоняя весь проем. Что-то железное со звоном ударяет по топору, мастер сразу выпускает его из рук и, столкнувшись с солдатами, пятится назад в избу.
– Беги, Йонас! – восклицает отец, меньше всего думая о себе.
– Молчи, молчи, хозяин, наведем порядок! – размахивая винтовкой, отвечает солдат, по-своему истолковав слова мастера. Но отцовский наказ был куда раньше услышан сыном: нырнув из дверей каморки, Ионас бежит к одному углу – ему преграждает путь подвижная, живая стена; он бросается в другую сторону– за ним гонятся со стороны хлева:
– Стой! Стрелять буду!
Белое пятно несется в сторону пригорка все дальше, дальше, а вдогонку катятся черные шары. Это сын мастера в одном исподнем цепляется босыми ногами за промерзший, скользкий косогор, преследуемый несколькими драгунами. Трещат выстрелы. Им отвечает громкое, злобное проклятье. Снова стреляют. И через выбитые окошки, распахнутые двери до слуха мастера долетает радостный, словно песня, голос сына, заглушаемый выстрелами.
Отстреливаясь, быстрый, как олень, не ощущая ни стужи, ни страха, мчится Йонас по полям. Мчится Йонас, а из раненой ноги капает кровь, оставляя темные пятнышки на выбеленной инеем земле. Сразу же пешие и обгоняющие их конные пускаются за ускользающим беглецом, беспрерывно стреляя в ночь.
Матушка лежит на полу без чувств, но солдаты мало обращают на это внимания, толкутся, переворачивают перины, матрацы, тычут штыками в бочку с капустой, копаются в печи; в белесоватом свете наступающего дня сверкают их пуговицы и оружие, вырисовываются грозные лица. Под сапогами потрескивают черепки разбитого горшка. Полно драгун в мастерской, хозяйничают они и на кухне, словно желая все уничтожить, разрушить.
– Уймитесь вы, проклятые! – дрожит голос отца. Девейка проталкивается между драгун оставив в бесчувствии старушку, и затаптывает костер, разведенный в сенях из стружек и дощечек. Пылают налитые кровью, искаженные лица чужаков, изо ртов вырывается пар, и в ту же минуту что-то острое очень больно прикасается к затылку мастера:
– Мятежник! Удрал сынок, а?!
Кажется мастеру, будто его голова отделилась от тела, он пошатывается, но Кете прикрывает свекра от новых ударов разбушевавшегося драгуна. Вырвав из рук женщины обессилевшего, обмякшего мастера, двое солдат, пьяных и веселых, волокут его куда-то, каждый тянет в свою сторону. Проводят его мимо лошадей, к седлам которых привязаны знакомые мужчины. Отовсюду доносятся плач и стоны. Чуть ли не у каждого дома сверкают в лучах восходящего солнца штыки, по большаку цокает копытами конный отряд, и отрывистые слова команды, и вещи, которые тащат из дому, и бегущая женщина, которую сшибает на землю драгунская лошадь, – все это до боли впитывается в мозг и в кровь.
Странно, мастер, который уже несколько минут глядит на взметнувшееся пламя, только теперь соображает, что там, на пригорке, стоит дом социалиста Дубинскаса. Не смолкает наведенная на горящую избу пушка, а вокруг нее суетятся солдаты. Со скрученными за спиной руками проходит мимо Кризас. Мастеру кажется, что портной, озираясь, свободно расхаживает среди солдат, по привычке одергивая одежду… Ненадолго Кризас исчезает в гуще отряда. С коня соскакивает драгунский офицер, тычет нагайкой в сторону Девейкиного дома, и в то же мгновение мастер снова видит Кризаса, таким, словно тот читает вслух стихи, – портной откинулся, выпрямился, поднял голову, ухватился рукой за лацкан. Над головой мастера поднимается ружейный приклад, и приятель исчезает.








