Текст книги "Я вернулся за тобой (СИ)"
Автор книги: Полина Довлатова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
Он входит. Останавливается у кровати. Стоит.
Долго стоит. Я чувствую его взгляд сквозь закрытые веки – тяжёлый, долгий, странный. Так не смотрят на спящих. Так смотрят... я не хочу додумывать, как так смотрят.
Потом матрас прогибается. Он ложится рядом – осторожно, чтобы не разбудить, – и его губы касаются моего виска. Легко. Почти невесомо.
И почему-то от этого поцелуя – самого нежного из всех – мне становится не тепло.
Мне становится страшно.
Так целуют, когда прощаются.
Я лежу с закрытыми глазами и уговариваю себя: показалось. Устал. Дела. Завтра он всё объяснит. Завтра.
Засыпаю я нескоро.
Утром его нет.
На кухонном столе, прижатая сахарницей, лежит записка. Его почерк – рубленый, косой, каждая буква как удар:
«Уехал до вечера. Из дома ни ногой. Еда на плите, разогреет баба Валя, я ей сказал зайти.»
Я перечитываю её три раза.
И на третий раз до меня доходит последняя строчка.«Я ей сказал зайти» . Он позвонил бабе Вале. Специально. Потому что еда – на плите, а плита – газовая, а я к газовой плите не подойду даже под страхом голодной смерти, и он это знает, и он помнит об этом даже в шесть утра, даже в записке из шести слов, даже уезжая по своим страшным нерассказанным делам.
Я сажусь на табуретку посреди кухни, прижимаю записку к груди – как тот чек со свечами, господи, у меня уже коллекция, – и сижу так, наверное, минуту.
Ладно. Ладно, Одинцова. Он уехал до вечера. У тебя есть целый день. И у тебя есть идея.
Идея простая: сюрприз. Ужин я ему не приготовлю – спасибо, плита, – но я могу другое. Могу навести в этом доме порядок. Настоящий. Перестирать всё, что накопилось, перегладить, разложить его вечный мужской хаос по местам. Его футболки живут где попало: на спинках стульев, на перилах, на турнике.
Он вернётся вечером – уставший, с этой своей морщинкой, – а дома чисто, бельё пахнет свежестью, всё по полкам. Я даже знаю, что он скажет. Он скажет: «Ты чего устроила, Аленёнок?» – грубо скажет, ворчливо. А сам будет доволен. Я уже умею читать его переводы: «ты чего устроила» на романовском значит «спасибо, мне никто никогда так не делал».
Целый день я стираю, развешиваю, снимаю, глажу старым, найденным в кладовке утюгом. Баба Валя заходит в обед, разогревает мне суп, ахает, что «хозяйственная какая», рассказывает про кота и давление. Я поддакиваю и глажу. Из радиоприёмника на подоконнике хрипит какая-то станция. Хороший день. Простой. Домашний.
Наш.
К пяти часам у меня готова последняя стопка: его футболки. Чёрные, серые, одна синяя – выглаженные, сложенные ровными квадратами, ещё тёплые. Я несу их наверх, к нему в комнату.
В его комнату я почти не захожу. Не потому что нельзя – он не запрещал. Просто... у меня с этим строго. Чужое – это чужое. Бабушка так учила.
Но футболки надо куда-то положить. Не на стул же.
Комод у него старый, деревянный, с тугими ящиками. Верхний – я видела мельком – с какой-то мелочёвкой. Значит, бельё и футболки ниже. Я перехватываю стопку одной рукой и тяну нижний ящик.
Он поддаётся туго, с деревянным скрипом.
Футболки. Точно – стопка его футболок, сложенных так же криво, как он печёт блины. Я улыбаюсь, приподнимаю их, чтобы положить свои, выглаженные, вниз, под них, чтобы сюрприз, чтобы он потом нашёл и...
И моя рука натыкается на что-то жёсткое.
Под футболками, на самом дне ящика, лежит что-то плоское и твёрдое. Картон. Папка? И рядом – я задеваю пальцами и вздрагиваю – что-то холодное.
Металлическое.
Я замираю с этой дурацкой стопкой выглаженного белья в руках. Сердце делает один тяжёлый, гулкий удар – и почему-то сбивается с ритма.
Не трогай. Положи футболки сверху, задвинь ящик и уйди. Чужое – это чужое. Он сказал: «Есть вещи, которые я пока не могу тебе рассказать». Он слово дал. Он всё расскажет сам.
Я стою над открытым ящиком.
Стопка футболок в моих руках ещё тёплая от утюга.
А пальцы уже помнят этот холод.
Глава 38
Глава 38
Глава 38
Алёна
Чужое – это чужое.
Я повторяю это себе, стоя над открытым ящиком с тёплой стопкой футболок в руках.
Чужое – это чужое, Одинцова. Положи бельё сверху. Задвинь ящик. Уйди. Он сказал: «Есть вещи, которые я пока не могу тебе рассказать». Он дал слово. У тебя хорошая память на оферты.
Я всё это себе говорю.
А руки уже откладывают стопку на кровать.
Наверное, если бы там лежало что-то одно – только папка или только холодный металл, – я бы удержалась. Честное слово, удержалась бы. Но их два. Два предмета, спрятанных под футболками на самом дне, в комнате человека, который спит со мной в одной постели и которому я вчера сказала «верю».
И моя рука сама, без разрешения, отодвигает криво сложенные футболки в сторону.
Металл – это пистолет.
Не тот, из которого я сбивала банку. Другой. Чёрный, компактный, в жёсткой кобуре, и рядом – запасной магазин. Я смотрю на него секунды три, и мозг услужливо подсказывает: ну и что? Он преступник. У преступников бывает много оружия. Это логично. Это даже успокаивающе логично.
А потом я вижу то, что лежит под пистолетом.
Маленькая бордовая книжечка.
С золотым тиснением.
Я знаю эти книжечки. Я видела их на практике, в деканате, в фильмах, на семинарах по уголовному процессу нам показывали образцы. У меня однокурсник такую отцовскую приносил, хвастался.
Не трогай.
Я беру её.
Она раскрывается легко, привычно, как раскрывалась, наверное, тысячу раз – перед дежурными, перед постовыми, перед свидетелями. Фотография. Жёсткое лицо, бритый ёжик, серо-голубые глаза смотрят прямо в объектив. Печать. Строчки.
«Романов Илья Сергеевич».
«Старший оперуполномоченный».
Я читаю это один раз. Потом второй. Потом третий, потому что буквы не складываются. То есть они складываются в слова, слова – в звание и должность, а вот дальше, туда, где из этого должен получиться смысл, – не проходят. Застревают. Как воздух в горле при панической атаке.
Оперативник.
Илья – оперативник.
Полицейский.
Я сажусь. Не потому что решила сесть – просто ноги перестают меня держать, и я оседаю на пол возле комода, прямо на голые доски, с раскрытым удостоверением в руках.
Смешно. Мне даже смешно на одну секунду – короткую, истеричную. Я ведь боялась его. Я наставляла на него пистолет. Я цитировала ему статьи УК, пугала сроками, зоной, я говорила: «ты преступник, тебе нельзя доверять»...
«А с чего ты взяла, что я уже не заработал себе на три пожизненных?»
Врал. Смотрел мне в глаза своими серо-голубыми с крапинками – и врал. Играючи. Профессионально. Он вообще всё делает профессионально, теперь понятно почему.
Стоп. Стоп-стоп-стоп. Может... может, это как-то можно объяснить? Может, он под прикрытием, может, он охраняет меня по-настоящему, официально, может...
Может.
Только в ящике лежит ещё и какая-то папка…
Не открывай!
Я уже тяну её к себе. Картонная, с тесёмками, потрёпанная по углам. Тесёмки завязаны небрежным двойным узлом – так завязывают то, что открывают часто. Пальцы у меня деревянные, как тогда, со спичками, я дёргаю узел, дёргаю, дёргаю...
Папка раскрывается.
И сверху лежит фотография мужчины.
Взрослого. Лет под тридцать. Жёсткое, сухое лицо, короткая стрижка, тяжёлый взгляд исподлобья – снято, кажется, издалека, длинным объективом: он выходит из машины и смотрит куда-то в сторону, не зная, что его снимают.
Я не знаю этого человека.
Я знаю этого человека.
У него мамин овал лица. У него папина складка между бровей. У него глаза – тёмно-серые, те самые, которые я искала в лице Ильи в первую ночь и не могла найти, потому что искала не там.
Миша…
Мой Миша. Взрослый. Живой – на этой фотографии живой, недавней, цветной, с датой в углу. Чужой мужчина с лицом моего брата, и подпись под снимком казённым шрифтом, я выхватываю из неё куски: «Одинцов Михаил Андреевич»... и дальше слово, короткое, звериное, взятое в кавычки, как кличка. Как погоняло.
«Лев».
Я перелистываю – быстрее, чем успеваю решить, хочу ли я перелистывать.
И вижу себя.
Вот я выхожу из ресторана. Дата, время – три недели назад. Вот я на остановке, ветер треплет сарафан, я придерживаю сумку на плече. Вот я у своего подъезда, вполоборота, оглядываюсь – я помню этот день, мне тогда опять мерещился чёрный джип, и Настя сказала, что у меня мания преследования...
Не мания, Настенька. Наружное наблюдение. Так это называется. Термин из учебника, четвёртая пара по средам.
Фотографий много. Они разложены по файликам, аккуратно, с датами, по дням. Три недели моей жизни, отснятые длинным объективом. Я на работе. Я в универе. Я в окне собственной кухни – господи, он снимал моё окно. Моя серая, ничем не примечательная жизнь, до которой «никому нет дела», – вот она, подшитая, пронумерованная, разложенная по файликам чужой рукой.
Его рукой.
«Я вёл тебя три недели».
Он же сам мне это говорил. Прямым текстом. Ещё тогда, на кухне, когда спрашивал про парня. Я вёл тебя три недели. Я слушала это и таяла, дура, я думала – это же почти забота, он присматривал за мной по просьбе брата, он...
Он вёл объект.
Меня начинает трясти. Мелко, изнутри, от желудка, и я листаю дальше, потому что не могу остановиться – это как язва во рту, которую трогаешь языком, зная, что будет больно.
Распечатки. Таблицы. Банковский логотип в шапке, столбцы цифр, даты, суммы – суммы такие, что я сначала решаю, что неправильно считаю нули. Я ничего в этом не понимаю. Ничего, кроме одной строчки, которая повторяется на каждом листе, сверху, жирным:
«Одинцова Алёна Андреевна».
Моя фамилия. Моё имя. Мой какой-то счёт, о котором я знаю только с его слов – «брат открыл на твоё имя, хотел обеспечить безбедную жизнь», – и вот он лежит здесь, распечатанный, подколотый, изученный. Часть дела. Я – часть дела. С номером и датами.
А потом папка заканчивается, и на дне ящика, в углу, я вижу последнее.
Маленький прозрачный пакетик с застёжкой.
Внутри – перстень.
Серебряный. С выгравированным львом. Папин. Мишин. Тот самый, по которому я узнала «брата» в первую ночь, тот, который перевернул всё, из-за которого я упала этому человеку на грудь и рыдала, и била его кулаками, и просила обнять...
К пакетику степлером прибита бумажная бирка. На бирке – номер. И одно слово, отпечатанное на машинке или принтере, неважно, оно всё равно выжигается мне в сетчатку:
«Вещдок».
Вещественное доказательство.
Он надел на палец вещественное доказательство из дела моего брата. Чтобы я поверила. Чтобы я узнала. Это был не жест памяти, не «друг сохранил кольцо» – это была улика с биркой, взятая из пакетика и надетая на большой палец перед операцией. Реквизит. Как капюшон. Как легенда.
Как я.
Вот тут воздух и заканчивается.
Он не уходит постепенно, как обычно, – он просто исчезает весь, разом, как будто из комнаты выкачали атмосферу. Я открываю рот и тяну в себя пустоту, и грудная клетка сжимается стальным обручем, знакомым, родным почти, и пальцы начинает колоть тысячей иголок, и комната плывёт, наклоняется, бревенчатые стены сдвигаются...
«Смотри на меня. Дыши. Вдох носом».
Его голос. В моей голове звучит его голос – потому что это он учил меня дышать, он один умел вытаскивать меня из этого, он держал моё лицо в ладонях, он...
Он делал это по заданию.
Нет. Не смей. Не сейчас, не думай об этом сейчас, дыши, Алёна, просто дыши, раз... два...
Я дышу. Со свистом, судорожно, обнимая папку, как спасательный круг, – папку, которая меня и топит. Вдох. Выдох. Чёрные точки перед глазами набухают и медленно, нехотя рассасываются. Обруч ослабевает на одно деление. Ещё на одно.
И в наступившей звенящей тишине мозг – холодный, юридический, мозг, отличницы, который не отключается даже когда я умираю, – начинает собирать дело.
Собирать доказательную базу. По эпизодам.
«Я друг твоего брата» . – Ложь. Оперативник не дружит с фигурантом.
«Мы вместе работали» . – А вот это... это даже не ложь, вдруг понимаю я, и от этого понимания тошнота подкатывает к горлу. Это правда. Циничная, вывернутая правда, которой он, наверное, ещё и гордился. Работали. Он – по нему. Полгода? Год? Сколько ты «работал» с моим братом, Илья Сергеевич?
Ночной голос снизу. Ровный, рубленый, чужой. Я ещё подумала: так не говорят с друзьями, так... докладывают. Я даже слово это подумала – и прогнала. А слово было правильное. Докладывают. Начальству. По объекту. Обстановка штатная, товарищ подполковник, объект спит. Объект сегодня научился стрелять. Объект рассказал про пожар. Объект... объект сегодня был очень покладист, товарищ подполковник...
– Нет, – говорю я вслух. Комнате. Папке. Никому. – Н-нет.
Потому что дальше – туда – думать нельзя. Там край. Но мысль уже покатилась, её не остановить, она катится, как солонка по столу, рассыпая всё по пути.
Дом.«Отсидишься, пока я решу проблему» . Легенда.
Баня. Тренировки.«Опасная ты женщина» . Разработка объекта.
Гроза. Камин. Зажигалка в его руке и моя ладонь поверх.«Ты мне веришь?» Вербовка. Это так называется, нам рассказывали. Установление доверительного контакта с объектом.
День рождения. Торт. Цепочка...
Я хватаюсь за цепочку на шее – рефлекторно, как за горло. Тонкая серебряная нитка, я не снимала её ни разу, я спала в ней, я мылась в ней, я...
А это что было, Илья? Тоже по смете? Или за свои брал – так сказать, личная инициатива на благо операции?
А ночь после бани?
А«ты моя» ?
Вот здесь я ломаюсь. На «ты моя». Потому что всё остальное ещё можно было как-то держать на расстоянии вытянутой руки, документами, терминами, – а это нельзя. Это было сказано мне в макушку, тихо, без брони, и я уснула с этими словами под кожей, и я поверила им так, как не верила ничему и никому за последние одиннадцать лет.
«Ты моя. Остальное – потом».
Остальное – вот оно. Лежит у меня на коленях. С тесёмками и биркой «вещдок».
Из меня выходит звук – не плач, хуже: короткий, скулящий, собачий какой-то, – и я зажимаю рот ладонью. Слёзы текут сами, горячие, злые, они капают на файлики, на мои собственные фотографии трёхнедельной давности, где я ещё ничего не знаю, где я просто девочка с сумкой на плече, у которой из всего имущества – заповедь брата.
«Алёна, запомни. Доверять можно только себе».
Я помнила, Миша. Одиннадцать лет помнила. А потом пришёл человек с твоим перстнем на пальце, и я сдала всё. Броню, панцирь, позвоночник. Себя. За две недели. За блины кривые. За выброшенные свечки.
Молодец, Одинцова. Просто блестяще. Отличница. Юрфак, уголовный процесс, красный диплом на горизонте – и не отличить оперативную разработку от любви. Хотя постой, тебя же и разрабатывал профессионал. Семь лет стажа. Ты просто была лёгким делом, Одинцова. Наивным. С эмоциями на лбу бегущей строкой – он сам говорил, что читает тебя, он даже не скрывал, он смеялся...
Я вытираю лицо рукавом – его футболки, конечно, на мне же его футболка, на мне вообще всё его, я вся его, пропитанная его запахом, его словами, его руками, – и от этого хочется содрать с себя кожу.
И тут я замечаю, что в папке есть ещё листы. Последние. Свежие – бумага белее, сгибы острые, их подшили недавно.
Не надо. Хватит. Ты уже всё узнала.
Я разворачиваю.
Шапка с гербом. «Заключение...» – дальше длинное, казённое, буквы прыгают, я не могу читать подряд, глаза сами выхватывают куски, как выхватывали из удостоверения:«...генетического исследования...», «...образцы, изъятые с места происшествия...», «...сравнительный анализ...» , таблицы, проценты, и внизу, в разделе «Выводы», отчёркнуто – кем-то отчёркнуто, его рукой, карандашом, жирно, дважды:
«...принадлежность биологических образцов Одинцову М.А. исключается».
Исключается.
В машине сгорел не Миша.
Я перечитываю. Слова те же. Исключается. Не он. И ниже, уже другим шрифтом, в справке, подколотой следом, – то, от чего у меня останавливается всё:
«...даёт основания полагать, что Одинцов М.А. жив...»
Жив.
Миша жив.
Мир делает второй кувырок за десять минут – и этот страшнее первого. Потому что первый забрал у меня Илью. А второй возвращает мне брата – и тут же, той же секундой, отбирает его снова, потому что...
Потому что Илья – знал.
Даты. Я ищу даты на заключении трясущимися пальцами. Вот она. Позавчера.
Позавчера.
Позавчера был мой день рождения. Позавчера он застёгивал цепочку на моей шее и говорил «с днём рождения, что ли». Позавчера ночью его телефон вспыхивал в темноте, и он сбрасывал звонок, а я лежала на его груди – счастливая, сытая, глупая. А вчера... вчера была баня. Вчера я стояла перед ним голая и говорила «я тебе верю», а он уже знал, что мой брат – по которому я ревела ему в толстовку в первую ночь, по которому я одиннадцать лет носила траур, которого «убили» три недели назад, и я даже похоронить не смогу, – жив.
Знал. И молчал. И укладывал меня в постель. И говорил «ты моя, остальное – потом».
Вот оно, «остальное», Илья. Вот оно всё, остальное. Мой брат жив, а ты знал, ты обнимал меня, когда я его оплакивала, ты слушал про горящую лестницу и балку и молчал, ты...
Кто ты вообще такой?
Я сижу на полу его комнаты, среди его разбросанных футболок, с его папкой на коленях, в его доме, за его забором, – и понимаю, что я не знаю ответа. Совсем. Человек, которому я отдала всё, что у меня было, – это набор из бордовой книжечки, легенды и бирки «вещдок». Я не знаю его. Я знала персонажа. Роль. Хорошо сыгранную – по системе Станиславского, с блинами и выброшенными свечками.
А самое страшное – тихое, подлое, на самом дне: даже сейчас, вот прямо сейчас, зная всё, какая-то часть меня прислушивается – не хлопнет ли калитка. И ждёт. Его.
Ненавижу. Себя – за это. Его – за всё.
Слёзы кончились. Внутри – выжженное поле, ровное и серое. Я сижу очень прямо, по-отличницки, и аккуратно, лист за листом, складываю всё обратно в папку. Фотографии Миши. Мои фотографии. Распечатки со счётом. Экспертизу. Руки больше не трясутся – интересно, это шок или я просто закончилась?
Завязать тесёмки не получается. Пальцы не помнят, каким узлом было. Небрежным двойным. У меня выходит бантик – ровный, школьный, предательский. Ну и пусть. Пусть видит.
И в этот момент я слышу.
Далёкий, знакомый до последней ноты звук мотора. Джип. Его джип – я узнаю его из тысячи, я три недели училась вздрагивать от этого звука, потом две недели училась бежать на него к воротам. Шорох гравия. Гудение отъезжающих в сторону ворот.
Хлопок дверцы.
Шаги по двору – размашистые, лёгкие, домой.
Я не двигаюсь. Сижу на полу его комнаты, с папкой на коленях, с его удостоверением поверх папки – раскрытым, фотографией вверх, – и смотрю на дверь.
Внизу хлопает дверь.
– Алён, ты где? Я тако-о-ой голодный...
Голос – тёплый, живой, с той самой интонацией, от которой ещё утром у меня внутри всё плавилось.
Я поднимаю голову и смотрю на дверь.
Сейчас я узнаю, каким бывает лицо человека, когда с него падает маска.
Глава 39
Глава 39
Глава 39
Алёна
Шаги на лестнице.
Я знаю их наизусть. Знаю, что третья ступенька снизу сейчас скрипнет под его весом – и она скрипит. Знаю, что он перешагивает через одну – и он перешагивает. Я за две недели выучила этого человека всего, от походки до морщинки между бровей.
Оказывается, я выучила роль. Актёр остался за кадром.
– Алён? Ты наверху, что ли?
Дверь его комнаты открыта. Я не стала её закрывать. Зачем.
Он появляется в проёме – большой, в дверях ему всегда приходится чуть наклонять голову – и замирает.
Я вижу, как его взгляд работает. По-оперски. Быстро. Я – на полу. Ящик комода – выдвинут. Папка – у меня на коленях. Удостоверение – раскрытое, поверх папки, фотографией вверх. Его лицо на фотографии смотрит на его лицо в дверях.
Одна секунда. Две.
И всё.
Вот оно. Я думала, маска будет падать – с грохотом, с треском, как декорация. А она не падает. Она просто... растворяется. Уходит из его лица всё, что я любила: тепло, ухмылка, ямочки, «я тако-о-ой голодный». Остаётся то, что, наверное, и было настоящим. Серое. Каменное. Профессиональное.
Лицо человека, у которого спалилась операция.
– Алёна...
– Романов Илья Сергеевич, – говорю я. Голос у меня чужой. Ровный-ровный, как его ночные доклады. – Старший оперуполномоченный. Я правильно прочитала? Там мелкий шрифт, а у меня... у меня перед глазами плывёт немного.
Он делает шаг в комнату.
– Не подходи.
Не кричу. Говорю. Но он останавливается – как вкопанный, посреди комнаты, в трёх метрах от меня, и эти три метра сейчас шире, чем вся Москва.
– Дай мне сказать, – произносит он.
– Сказать? – я смеюсь. Господи, какой мерзкий звук. – Ты две недели говорил, Илья. Ты столько всего сказал. «Я друг твоего брата». Сказал? Сказал. «Мы вместе работали». О, это вообще было честно, да? Вы правда работали. Ты – по нему. Полгода, год? Сколько ты вёл его дело, прежде чем тебе выдали меня?
– Алёна...
– Я – «объект», да? – я поднимаю с колен папку и встряхиваю её, и файлики шуршат, как сухие листья. – Тут мои фотографии. Три недели. С датами. Я у подъезда. Я на остановке. Я в окне собственной кухни, Илья! Ты снимал моё окно! Я думала, что схожу с ума, мне подруга говорила – мания преследования, а это был ты! По заданию! Ты... – воздух кончается, я хватаю новый, – ты снимал меня на длинный объектив, а потом «спасал», а потом надел вещдок на палец – вещдок, с биркой, я видела бирку! – чтобы я узнала перстень и разревелась у тебя на груди! И я разревелась! По плану, да? Всё по плану?
– Не всё, – говорит он.
Тихо. Ровно. И вот эта его ровность бесит меня сильнее любого крика.
– Не всё?! – я всё-таки срываюсь. Вскакиваю на ноги – папка летит на пол, листы разъезжаются веером, моё лицо, Мишино лицо, цифры, печати. – А что было не по плану, Илья Сергеевич?! Просвети меня! Дом – по плану. Легенда – по плану. «Отсидишься, пока я решу проблему» – по плану! Тренировки эти твои, стрельба, «опасная ты женщина» – это как называется на вашем языке? Установление доверительного контакта с объектом? Нам рассказывали в университете! Я конспектировала, представляешь?! Я, дура, конспектировала методику, по которой меня будут разрабатывать!
– Алёна. Стой.
– А ночью? – я уже не могу остановиться. Меня несёт, как тогда в лесу, только теперь лес – внутри. – Ночью – что было по плану? Поцелуи? Камин? День рождения – тоже смета, да? Торт, цепочка... – я хватаюсь за цепочку на шее, дёргаю – застёжка держит, крепкая, он выбирал. – За чей счёт цепочка, Илья? За государственный? Или за свои брал – премию потом выпишут, за успешную разработку?
– Прекрати.
– А постель? – выдыхаю я.
И вот тут комната становится очень тихой.
Он стоит и смотрит на меня, и у него дёргается кадык, и я вижу – вижу, что сейчас будет больно, и всё равно бью. Потому что мне надо. Потому что если я не ударю его, я умру от того, что внутри.
– Постель – это тоже была разработка объекта, да? – говорю я. Тихо. Раздельно. – Совместил, да? Приятное с полезным. Объект восемнадцати лет, девственница, сирота, никому не нужна – грех не воспользоваться, всё равно ж никто не спросит...
– НЕ СМЕЙ!
Он не говорит – он рявкает. Так, что звенит стекло в окне, так, что я отшатываюсь и упираюсь лопатками в комод. Впервые. Впервые за две недели он кричит на меня по-настоящему – и лицо у него уже не каменное. Лицо у него – как открытая рана.
– Не смей, – повторяет он ниже, глуше, и делает шаг ко мне. – Всё, что хочешь. Мент – да. Врал – да. Вёл тебя – да, три недели, с объективом, с докладами, всё – да. Но то, что было между нами, – к делу не относится. Слышишь меня? Не. Относится.
– Между нами? – переспрашиваю я.
И чувствую, как внутри что-то окончательно застывает. Ледяное. Спокойное. Страшное.
– Между нами ничего не было, Илья. «Нас» не было. Был опер при исполнении. И была наживка.
Слово вылетает само. Я даже не знаю, откуда оно взялось – из сериалов, из учебника, из воздуха. Наживка. Я бросаю его наугад, просто чтобы побольнее...
И попадаю.
Я вижу это. Вижу, как его лицо дёргается – коротко, на долю секунды, как от пощёчины. Как он на мгновение отводит глаза. Он. Романов. Который никогда не отводит глаз.
И до меня доходит.
– О господи, – шепчу я. – Я угадала. Да? Я угадала?! Это и есть план?! Меня... меня правда собирались... – воздух опять кончается, – на живца? На Мишу?! Вы знали, что он жив, и собирались посадить меня, как... как козочку на верёвочке...
– Я – не собирался, – цедит он сквозь зубы. – Поэтому ты здесь, а не...
– Поэтому?! – я перебиваю, и голос у меня взлетает и ломается. – Поэтому?! А я думала, я здесь, потому что... потому что ты...
Я не договариваю. Не могу. Потому что договорить – значит произнести вслух то, что я думала. «Потому что ты меня любишь». Дура. Дура, дура, дура! У неё всё на лбу бегущей строкой, читайте, товарищ старший оперуполномоченный, вносите в протокол.
Он проводит ладонью по лицу. Сверху вниз, тяжело, как стирает что-то.
– Алёна. Послушай меня. Один раз. Про брата.
– Не смей про брата.
– Твой брат жив, – говорит он всё равно. Медленно, осторожно, как по минному полю идёт. – Но он не тот, кем ты его помнишь. Его зовут Лев. Это кличка, Алёна. Такие клички просто так не дают. Спроси себя: почему его «убивали» взрывом? Почему в его машине сгорел чужой человек? Кто сажает вместо себя в машину живого...
– ЗАМОЛЧИ!
Я зажимаю уши. По-детски, ладонями, как в пять лет. Потому что нельзя. Нельзя это слушать. Миша – это единственное, что у меня осталось. Единственное чистое. Он выносил меня из огня. Он закрыл меня собой. У него шрам между лопаток – я трогала этот шрам, я плакала над ним, он настоящий, он не вещдок с биркой!
– Ты врал мне с первой секунды, – говорю я, опуская руки. И меня саму пугает, как спокойно это звучит. – С самой первой. Ты врал, когда молчал под фонарём. Врал, когда снимал с меня повязку. Врал, когда обнимал, когда учил дышать, когда... всё время. Каждую минуту. Так вот, Илья Сергеевич. У лжеца нет права на правду. Ни на какую. Понимаешь? Даже если ты сейчас скажешь мне, что земля круглая, – я пойду и проверю. Потому что из твоего рта это уже не факт. Это показания заинтересованного лица.
Он молчит.
Стоит посреди своей комнаты, среди рассыпанных по полу листов моей отснятой жизни, и молчит. И желваки под его скулами ходят так, что, кажется, слышно.
А я вдруг понимаю, что здесь больше нечего делать.
Совсем.
Я отлепляюсь от комода и иду к двери. Мимо него. Он не двигается – только голова поворачивается за мной, как башня. Я спускаюсь по лестнице – третья ступенька подо мной молчит, она всегда молчит подо мной, – прохожу в прихожую и снимаю с крючка свою куртку. Джинсовую. Мою. Единственную мою вещь в этом доме, всё остальное на мне – его.
Пальцы не дрожат. Странно. Внутри всё горит, а пальцы не дрожат.
– Куда.
Он уже здесь. Конечно, он уже здесь – я даже шагов не услышала. Стоит между мной и дверью. Весь. Два метра. Дверь за его спиной исчезает целиком.
– Домой, – говорю я.
– Стоять.
– Ты не имеешь права меня удерживать. Статья сто двадцать седь...
– В жопу статью, – обрубает он. – Ты никуда не пойдёшь.
– Пропусти.
– Нет.
– Пропусти!!
– Нет, – повторяет он, и голос у него мёртвый. – За этим забором тебя ищут. Люди твоего брата, Алёна. Те самые, из фургона, помнишь запах солярки? Их больше, чем ты думаешь, и они...
– Врёшь! – кричу я. – Ты опять врёшь, у тебя работа такая – врать!
И бью.
Сама не понимаю, как это происходит. Ладонью, ребром, в горло – туда, куда он сам учил. «Глаза. Горло. Нос снизу вверх». Его уроки. Его наука. Его руки ставили мне этот удар – и теперь его рука перехватывает этот удар. Буднично. Тем же движением, что на тренировке, один в один, только тогда он ухмылялся, а сейчас у него мёртвое, серое лицо.
Я бью второй рукой. Перехват.
Коленом. Разворот корпуса – и моё колено уходит в пустоту, а я оказываюсь развёрнутой, прижатой спиной к его груди, и обе мои руки скрещены на моей же груди, удержанные одной его ладонью. Как в захвате. Как тогда. Только тогда внизу живота у меня было горячо, а сейчас там – выжженная земля.
– Пусти... – я дёргаюсь. Бесполезно. Я всегда знала, что это бесполезно. – Пусти меня!! Ненавижу!! Слышишь, ты?! НЕНАВИЖУ!!
– Слышу, – говорит он мне в макушку. Ровно. Только дыхание тяжёлое. – Ненавидь. Ори. Бей, если легче. Но ты останешься в этом доме.
– Я тебя ненавижу...
– Я понял.
– Нет, ты не понял! – я выворачиваю голову, чтобы видеть хотя бы край его лица. – Ты знал, что Миша жив! Экспертиза пришла позавчера – я видела дату! Позавчера, Илья! В мой день рождения! Ты застёгивал на мне цепочку – и знал! Ты вёл меня в баню – и знал! Ты... ты лежал со мной, ты говорил «ты моя» – и знал, что мой брат, по которому я одиннадцать лет ревела, жив, и молчал, и смотрел, как я... – голос рвётся окончательно. – Как ты мог. Вот просто – как. Ты. Мог.
Его руки на мне слабеют. Чуть-чуть. Ровно настолько, чтобы я смогла вывернуться – и я выворачиваюсь, отскакиваю, встаю напротив. Растрёпанная, зарёванная – оказывается, я реву, я и не заметила.
Он смотрит на меня. И впервые за всё время я не могу прочитать его лицо. Или могу – просто там написано такое, что читать страшно.
– Я хотел сначала закрыть вопрос, – говорит он глухо. – Взять его. Убрать угрозу. А потом рассказать тебе всё. Сам. По порядку. Я тебе слово дал – «всё», помнишь? Я собирался его сдержать.
– Когда? – спрашиваю я. – Когда, Илья? После свадьбы? Ты собирался сдержать слово, когда мне стало бы уже некуда деваться?
Он молчит.
И это молчание – честнее всего, что он говорил за две недели.
– Знаешь, что самое смешное, – говорю я тихо. Слёзы текут, я их не вытираю, пусть. – Я боялась тебя. В первый день. Думала – бандит, преступник, убийца. А потом перестала. Поверила. Первому человеку за одиннадцать лет – поверила. Сломала об тебя всё, чему меня учил брат. – Я делаю вдох. Он режет горло, как стекло. – Так вот. Ты хуже тех, в масках, Илья. Гораздо хуже. Те хотя бы не притворялись.
Он не отвечает.
Он стоит у двери – огромный, неподвижный, с серым лицом – и не отвечает, и я разворачиваюсь и иду наверх. Не бегу. Иду. На негнущихся ногах, держась за перила, как старуха.
В свою комнату. В ту, в которой мы спали вместе…
Закрываю дверь. Поворачиваю ключ – он торчит в замке изнутри, всё это время торчал, я и не замечала.
Щелчок.
И только после щелчка я сползаю по двери на пол и позволяю себе выть. Тихо. В коленки. Чтобы он не слышал.
Хотя он, наверное, слышит. Он же всё слышит.
Работа у него такая.
Илья
Она запирается – я слышу щелчок замка через весь дом, – и только тогда я разрешаю себе сесть.
Прямо там, где стоял. На нижнюю ступеньку лестницы. Спиной к перилам, мордой к входной двери, которую я только что закрывал собой от девятнадцатилетней девчонки весом в два моих бицепса.
Достаю сигареты. Руки, оказывается, ходят ходуном – с третьего раза попадаю пламенем в табак. Курю в кулак, как в карауле. В доме нельзя, она бледнеет... Она наверху, за запертой дверью, ей теперь насрать, где я курю. А я всё равно – в кулак.




























