444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Полина Довлатова » Я вернулся за тобой (СИ) » Текст книги (страница 10)
Я вернулся за тобой (СИ)
  • Текст добавлен: 14 сентября 2026, 22:30

Текст книги "Я вернулся за тобой (СИ)"


Автор книги: Полина Довлатова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)

Глава 32

Глава 32

Глава 32

Илья

Просыпаюсь до рассвета. Резко, как по будильнику, которого нет.

За окном ещё серо-синяя муть, кузнечики уже заткнулись, птицы ещё не начали. Самое глухое время суток. И в этой глухой тишине я лежу на спине и не двигаюсь.

Потому что на моей руке спит Алёна.

Вся. Целиком. Щека на моём плече, ладошка на моей груди, нога закинута на мою ногу – оккупация по всем правилам военного искусства. Дышит глубоко, ровно, губы приоткрыты. Те самые губы.

Блять.

Вот теперь можно и подвести итоги ночи, Романов. Давай, не стесняйся.

Поздравляю. Ты поцеловал объект наблюдения. Не «сделал искусственное дыхание», не «успокоил истерику» – это ты можешь рассказывать подполковнику, себе не надо. Себе надо честно: ты целовал девчонку посреди ночи, медленно и со вкусом, и остановился не потому что опомнился, а потому что ещё секунда – и остановиться бы уже не вышло.

Объект наблюдения. Восемнадцать лет. Девственница, которая до вчерашней ночи вообще ни с кем не целовалась – это было понятно по всему: по тому, как она тыкалась в меня, не зная, куда девать губы, по тому, как у неё дрожали пальцы, вцепившиеся в мою футболку, по тому, как она распахнула рот на движение моего языка – доверчиво, вслепую, вообще не понимая, что делает.

Сестра фигуранта. Свидетель по делу. Девчонка, которую я обязан охранять, а не изучать на вкус.

Гений, блять, оперативной работы. Медаль тебе. Посмертно, потому что если нач узнает – закопает.

Алёна вздыхает во сне и трётся щекой о моё плечо. Устраивается удобнее. На моей руке. Которую я уже полчаса не чувствую, и хрен с ней, с рукой.

Вот в этом и проблема. Что хрен с ней, с рукой. Что я лежу тут, как дурак, боюсь пошевелиться, чтобы её не разбудить, и мне от этого... хорошо. Спокойно мне, понимаете. Первый раз за полгода московской мясорубки – спокойно.

Всё, хватит. Подъём.

Вытаскиваю руку из-под её головы – миллиметр за миллиметром, как сапёр. Она хмурится во сне, что-то бормочет, сгребает в кулак мою подушку и утыкается в неё носом. В подушку. Которая пахнет мной.

Не смотри на это, Романов. Не смотри, я сказал.

Смотрю ещё секунд десять. Потом заставляю себя встать и выхожу из комнаты.

Холодный душ не помогает.

Стою под ледяными струями, уперевшись лбом в стенку кабины, и вода лупит по загривку, а в голове всё равно крутится одно и то же. Её всхлип, перерезанный моими губами. Её пальцы в моей футболке. Её «чт-то?» шёпотом, когда я сказал про женщину, – она даже переспросить нормально не может, заикается, оленёнок хренов.

Выкручиваю вентиль до упора. Вода становится ещё холоднее, аж кости ломит.

Не помогает.

Турник тоже не помогает. Двадцать подтягиваний, тридцать, сорок – мышцы горят, дыхание рвётся, а мозг, сука, свободен и занимается своим любимым делом: гоняет по кругу вчерашнюю ночь.

Дистанция, Романов. Помнишь такое слово? Дис-тан-ци-я. Ты его вчера ночью потерял где-то между её первым всхлипом и вторым поцелуем. Тем самым, который был уже не «медицинский». Который был – потому что хотелось.

Спрыгиваю с турника и стою посреди двора, тяжело дыша. Солнце уже вылезло из-за леса, роса на траве блестит, пенёк от яблони торчит у забора немым укором.

Вот что теперь делать, а? По уму – сегодня же звонить начу и говорить: товарищ подполковник, снимайте меня с задания, я скомпрометирован. Только «скомпрометирован» – это когда объект тебя раскрыл. А когда ты сам, добровольно, ночью, целуешь объект в губы, а потом лежишь и слушаешь, как она сопит тебе в грудь – для этого в служебных инструкциях даже термина нет.

Для этого термин есть в другом месте. Но туда я не полезу. Рано. И вообще – не полезу.

Она спускается, когда я уже дожариваю яичницу.

Слышу шаги на лестнице – лёгкие, босые – и спина сама собой напрягается. Не оборачиваюсь. Переворачиваю яичницу с таким сосредоточенным видом, будто это не завтрак, а разминирование.

– Доброе утро, – говорит она откуда-то от двери.

Голос – тихий, осторожный. Как будто пробует лёд ногой: держит – не держит.

– Доброе, – отвечаю сковородке.

Оборачиваюсь. И зря.

Она стоит в дверном проёме – заспанная, волосы спутанным светлым гнездом, моя футболка висит на ней до середины бедра, и из-под неё торчат голые ноги. Щёки алые. Уши алые. Даже шея – и та в розовых пятнах. Она смотрит на меня две секунды, потом на пол, потом в окно, потом опять на меня – и я буквально вижу, как в её светловолосой голове грохочет вчерашняя ночь.

У неё же всё на лбу. Бегущей строкой. «Он меня целовал. Он меня целовал. Что теперь делать. Он меня целовал».

И моя, мать её, дистанция, которую я два часа выстраивал под холодным душем и на турнике, летит к чёртовой матери за одну секунду. Потому что смотрю я на эти алые уши и на эти губы – чуть припухшие ещё, между прочим, моя работа, – и хочу только одного: подойти и продолжить с того места, где остановился.

– Садись есть, – говорю вместо этого. Грубее, чем надо. – Стынет.

Она моргает. Кажется, ждала чего-то другого. Чего, интересно? Что я ей с утра серенады петь начну?

– Спасибо, – садится за стол, подтягивает под себя ногу, берётся за вилку.

Едим молча. Она гоняет по тарелке кусок помидора и старательно не смотрит на меня. Я старательно не смотрю на неё. Итого за столом два человека, которые старательно не смотрят друг на друга, и напряжение между нами можно резать ножом и мазать на хлеб.

– Чай будешь? – спрашиваю.

– Буду.

Встаю, щёлкаю кнопкой электрочайника. Её взгляд следует за моей рукой – я чувствую его затылком, – и когда я оборачиваюсь, она поспешно утыкается обратно в тарелку.

– Алён.

– А? – вскидывается так резко, что чуть вилку не роняет.

– Соль передай.

– А... да. Конечно.

Тянется за солонкой. Наши пальцы соприкасаются на секунду – и она отдёргивает руку, как от плиты, а солонка падает и катится по столу, рассыпая соль дорожкой.

– Ч-чёрт... Примета плохая, – бормочет она и начинает суетливо сгребать соль ладонью.

– Плохая примета – это когда патроны кончились, а противник нет, – забираю у неё солонку. – А это просто соль. Успокойся.

– Я спокойна!

– Ага. Я вижу. Ты помидор уже пять минут по тарелке возишь. Он сдох давно, добивать не надо.

– Может, я не голодная!

– Может, ты не выспалась? – спрашиваю ровно. – Ночь была... беспокойная.

Всё. Попал. Она вспыхивает так, что помидору на её тарелке становится завидно. Открывает рот. Закрывает. Открывает снова:

– Я... это была паническая атака. Такое бывает. Со всеми.

– Угу.

– И вообще, я почти ничего не помню! – выпаливает она и тут же понимает, что сморозила.

– Да? – облокачиваюсь на столешницу и с интересом смотрю, как она тонет. – Совсем ничего?

– Совсем, – упрямо. В тарелку.

– Ну и славно, – пожимаю плечами. – Меньше знаешь – крепче спишь.

Она вскидывает на меня глаза – огромные, оленьи, возмущённые до самого дна. Ей, судя по всему, категорически не нравится вариант, при котором вчерашнее «не считается». Ей хочется, чтобы считалось. И это её желание написано на её лбу такими крупными буквами, что читается с орбиты.

Аленёнок, солнце, ну кто ж так в покер играет.

– Доедай, – говорю и отворачиваюсь к окну, пряча ухмылку. – Бельё вчерашнее постиралось, развесить надо. Прищепки в тазике на крыльце.

Она развешивает бельё во дворе, а я сижу на ступеньках с кружкой кофе и честно пытаюсь думать о работе.

Получается хреново.

Потому что утро разошлось в полную летнюю силу, солнце жарит, и Алёна стоит посреди двора у натянутой верёвки – босиком, в моей футболке, с тазиком в руках. Встряхивает мою же простыню, тянется вверх, чтобы перекинуть через верёвку, – футболка задирается, и... И ничего. И я смотрю. Имею право, у меня задание – наблюдение за объектом.

Она цепляет прищепку, отступает на шаг, поправляет. Ветер надувает простыню парусом, накрывает её с головой – и я слышу, как она смеётся. Сама с собой. Выпутывается из мокрой ткани, отфыркивается, и на лице у неё – солнце. Просто солнце, без всяких оговорок.

Три дня назад эта девчонка тряслась в моём предбаннике и смотрела на меня, как на маньяка. Вчера орала от кошмара так, что у меня чуть мотор не встал. А сейчас стоит посреди моего двора, вешает моё бельё, смеётся – и у меня в грудной клетке от этой картинки что-то сжимается и не отпускает.

Телефон вибрирует в кармане.

Клим.

Встаю со ступенек и ухожу за угол дома, к поленнице. Подальше от её ушей.

– Да.

– Не спишь, жаворонок? – голос у Пахи бодрый, но с той самой ноткой, от которой у меня, старого пса, шерсть на загривке встаёт дыбом ещё до всяких новостей. – Есть разговор.

– Говори.

– Короче, слушай. Помнишь, я тебе про молодого рассказывал, который в камере не спит? Дожали его. Ночью поплыл, начал следаку на уши приседать, мол, всё расскажу, только оформите содействие.

– И?

– И вот тебе первое: заказ на девчонку они получили не от залётных. Сверху пришёл. Через посредника, но молодой краем уха слышал, от кого исходняк.

– От кого?

Пауза. Короткая, в полсекунды, но у Клима таких пауз просто так не бывает.

– От Льва, Илюх.

Стою и смотрю на поленницу. Ровные ряды берёзовых чурок. Один сучок торчит криво, надо будет поправить.

– Клим. Лев – это погоняло Одинцова. Одинцов три недели как по кускам по лесополосе собран. Вернее, не собран – там собирать нечего было.

– Я в курсе, – говорит Паха. – Поэтому и звоню тебе в семь утра, а не сплю, как нормальный раненый герой. Молодой божится: заказ пришёл уже после взрыва. Недели две назад. И знаешь, что самое интересное? Условие было жёсткое, отдельной строкой: доставить целой и невредимой. Пальцем не трогать. За порванный чулок – головы поотрывают.

«Приказано тебя не трогать».

Слова того урода из фургона – Алёна их пересказывала, глядя в пол и заикаясь, – встают в памяти так чётко, будто я сам их слышал.

Приказано. Не трогать. Целой и невредимой.

Так не заказывают заложницу, с которой собираются торговаться. Заложнице достаточно быть живой. «Целой и невредимой» заказывают... своё. То, что берегут.

– Илюх? Ты там?

– Тут, – говорю. Голос у меня спокойный. Внутри – не очень. – Клим. Слушай сюда. Мне нужна повторная экспертиза по взрыву тачки Одинцова. Всё, что есть: генетика, стоматология, кости – по новой. Тихо. Мимо сводок.

Теперь пауза длиннее.

– Ты думаешь то же, что и я думаю?

– Я пока ничего не думаю, – вру. – Я проверяю. Экспертизу первичную кто делал, наши или область?

– Область. В спешке, там гореть всё продолжало... Илья, если он живой...

– Если он живой, – перебиваю, – то он инсценировал собственную смерть, кинул кредиторов на бабки, ушёл от нашей разработки – и первое, что сделал из-под земли, – заказал доставку родной сестры. Целой и невредимой. Вопрос – зачем.

– Может, забрать хочет? – предполагает Клим. – Ну, типа, семья. Уходить собрался далеко и надолго, вот и...

– Может, – говорю.

А сам смотрю сквозь поленницу и вижу перстень. Серебряный, со львом, на большом пальце. Тот, что лежит сейчас у меня в комнате в пакетике с биркой – снят при осмотре с подставного трупа, точнее с того, что от него осталось, уцелел чудом. Тот, по которому она меня признала за брата. Лев на перстне. Лев в кличке.

Одинцов, ты же не настолько борзый, а? Ты же не мог...

Мог. Ещё как мог. Я полгода его биографию наизусть учил – этот мог всё.

– Экспертизу запусти сегодня, – говорю Климу. – Результат – мне первому. Не следаку, не начу. Мне.

– Илюх, если это подтвердится, это ж... это дело переворачивается с ног на голову. Начальство землю рыть будет. И девчонка твоя тогда – не свидетель уже, а...

– Знаю я, кто она тогда, – обрубаю. – Делай. Отзвонишься.

– Принял. Не хворай.

Убираю телефон и какое-то время просто стою у поленницы. Беру торчащий криво чурбак, поправляю. Ровняю весь ряд. Руки заняты – голове легче.

Значит, так. Раскладываем.

Если Лев жив – а нутро моё, которое за семь лет ни разу не подводило, орёт, что жив, – то за Алёной придут снова. Не эти клоуны из фургона, так другие. Он её ищет. Зачем – вопрос второй, но ищет. И единственное место, где её сейчас не найдут, – это здесь. Этот дом, этот посёлок, этот двор с бельевой верёвкой.

И это значит, что «посиделки» наши – надолго.

И вот тут, Романов, будь честен хотя бы с поленницей: что ты почувствовал, когда это понял?

Правильно. Вот это самое ты и почувствовал. Облегчение. Семь лет ты землю рыл, чтобы дела закрывались быстрее. А сейчас стоишь и ловишь себя на том, что хочешь, чтобы это конкретное дело не раскрывалось подольше. Чтобы экспертиза шла месяц. Чтобы Лев сидел в своей норе тихо. Чтобы вот это всё – двор, простыни на ветру, её смех – не кончалось.

Звездец приплыли. Дальше некуда.

Из-за угла доносится её голос – она что-то напевает себе под нос. Фальшиво, кстати, безбожно. Медведь по обоим ушам потоптался и приплясывал ещё.

Усмехаюсь. Иду обратно.

Она как раз вешает последнее – мою футболку, ту самую, в которой спала первую ночь, – когда я подхожу. Слышит шаги, оборачивается. И снова эта карусель на лице: взгляд на меня – на мои губы – в сторону – на меня.

– Я всё развесила, – сообщает зачем-то. Как будто я слепой. – К вечеру высохнет, наверно... Если дождя не будет.

– Не будет.

– Ты теперь ещё и погоду предсказываешь?

– Я всё предсказываю. Работа такая.

Она фыркает и хочет пройти мимо меня к крыльцу – с пустым тазиком, гордо, задрав подбородок.

Ловлю её за руку.

Тазик едва не летит на землю. Она замирает. Вся, целиком, как тогда с пистолетом. Пульс под моими пальцами на её запястье – сумасшедший. Стучит так, что можно азбукой Морзе расшифровывать. И расшифровка там будет короткая и по существу.

– Про вчера, – говорю.

Она поднимает на меня глаза. И я вижу в них всё сразу: и «сейчас он скажет, что это была ошибка», и «сейчас он скажет, что этого не было», и страх, и упрямство, и под всем этим – на самом дне – надежду, которую она сама у себя, наверно, ещё не разглядела.

Секунда. Две. Она не дышит.

– Ты губы кусаешь, когда нервничаешь, – говорю. – Вот как сейчас. Прекращай.

Она моргает. Сбитая с толку окончательно.

– Ч-что?..

– Губы, говорю, не кусай. Испортишь.

– Тебе-то что до моих губ?!

– Как это что, – пожимаю плечами. – Это теперь моя работа.

И пока до неё доходит – а доходит до неё медленно, я прямо вижу, как строчка ползёт по её лбу, буква за буквой, – я наклоняюсь и целую её.

Коротко. Жёстко. По-хозяйски. Среди бела дня, посреди двора, между мокрой простынёй и её обмякшей рукой с тазиком. Её губы тёплые, мягкие, ошарашенные – она даже ответить не успевает, только осторожно вдыхает через нос, и этот вдох я забираю себе.

Отстраняюсь. У неё глаза – во всё лицо. Тазик висит на пальцах на честном слове.

– Стоишь, кстати, неправильно, – сообщаю ей. – Вес на пятках. Тебя сейчас толкни – улетишь в смородину. Плохо я тебя учил.

Разворачиваюсь и иду к поленнице. Спиной чувствую её взгляд – прожигает между лопаток не хуже сварки.

– Ты... – доносится сзади. Голос у неё срывается, и она начинает заново: – Ты невозможный! Ты вообще в курсе, что так нельзя?! Сначала... сначала делаешь вид, что ничего не было, а потом... потом вот это вот!..

– Статью назовёшь? – спрашиваю, не оборачиваясь, и берусь за топор.

Сзади – задыхающаяся тишина. Потом злое:

– Ненавижу тебя!

– Угу, – ставлю чурбак на колоду. – Я заметил. Особенно ночью заметил, когда ты меня ненавидела в мою же футболку, вцепившись двумя руками.

– Я!.. Ты!.. Это была паническая атака!!

– Конечно.

– Это было один раз!!

Замахиваюсь. Топор входит в чурбак с сочным хрустом, половинки разлетаются в стороны.

– Аленёнок, – говорю, ставя следующий. – Иди чай пей. Твой электрочайник по тебе скучает.

Слышу, как она яростно топает к крыльцу. Как хлопает дверь – от души, аж стёкла звенят. Как через секунду дверь открывается снова, и оттуда доносится:

– И ничего я не вцеплялась!!

И снова хлопает.

Ухмыляюсь. Ставлю чурбак. Замахиваюсь.

Работаю час, наверно. Может, больше. Поленница растёт, футболка липнет к спине, ладони горят – хорошо. Физический труд – лучшее, что придумало человечество для мужика, у которого в голове бардак.

А бардак у меня знатный. Потому что где-то там, в Москве, возможно, дышит и здравствует вор в законе, который очень хочет получить свою сестру «целой и невредимой». Потому что завтра-послезавтра придёт экспертиза, и если моя чуйка права – начнётся такое, что мама не горюй. Потому что я обязан буду доложить, и начальство сделает стойку, и первое, что им придёт в голову...

Топор замирает в верхней точке.

Первое, что им придёт в голову, – что девчонка идеальная наживка. Живец. Лев за ней придёт сам – бери тёпленьким.

Опускаю топор. Медленно. Чурбак разваливается надвое.

Вот когда до этого дойдёт – тогда и буду думать. А пока – пока она развесила бельё, напевает на кухне свою фальшивую песню, гремит чашками, и на плите у меня ужин будет, и вечером тренировка, я обещал показать ей уход от захвата за волосы.

Ставлю новый чурбак.

Держись, Аленёнок. У нас с тобой, похоже, всё только начинается.

Во всех смыслах.

Глава 33

Глава 33

Глава 33

Алёна

– Илюша-а! Дома вы, нет?

Стук в ворота раздаётся ближе к обеду, когда я домываю посуду после завтрака, а Романов во дворе в очередной раз мучает турник.

Прилипаю к окну. За калиткой – баба Валя. Та самая, которая видела мой позорный ночной забег в лес. В руках у неё что-то, замотанное в полотенце, и это что-то она держит перед собой, как знамя.

Илья спрыгивает с турника, на ходу натягивает футболку и идёт открывать. Через минуту бабушка уже семенит по дорожке к крыльцу, а Романов идёт следом с таким лицом, будто конвоирует особо опасную преступницу.

– Вот, пирожков вам напекла, молодым, – баба Валя водружает свёрток на перила крыльца и разворачивает полотенце. По двору тут же плывёт такой запах, что у меня рот наполняется слюной. – С капустой и с яблоками. Яблони-то у меня в этом году ломятся, не знаю куда девать. А у вас, гляжу, – она косится на сиротливый пенёк у забора, – с яблонями беда...

– Ураганом сломало, – не моргнув глазом сообщает Романов.

Ураганом. Ага. Метр девяносто пять ураганного роста, с топором.

Я давлюсь воздухом, и баба Валя тут же переключается на меня.

– А невеста-то чего худющая такая, Илюш? – она разглядывает меня так дотошно, будто прицениваться пришла. – Ты её кормишь вообще? Одни глазищи на лице остались! В наше время таких на танцах и не поднимал никто – боялись, переломится.

Мои щёки вспыхивают моментально. Невеста. Опять эта «невеста»! Открываю рот, чтобы возразить, но Романов меня опережает:

– Кормлю, Валентина Петровна. Три раза в день, по расписанию. Она вредная, не в коня корм.

– Я не вредная! – вырывается у меня раньше, чем я успеваю подумать.

– Во-о-от, – Илья кивает на меня с видом эксперта, предъявляющего вещдок. – Что я говорил.

Баба Валя смеётся, машет на нас рукой – «молодёжь!» – и ещё минут десять рассказывает про давление, про уличного кота, который повадился в её парник, и про то, что по радио обещали грозу, да такую, что «света, поди, опять не будет, у нас тут чуть ветер – сразу столбы валятся».

Когда за ней закрывается калитка, я забираю пирожки и утыкаюсь носом в полотенце. Пахнет так, что кружится голова. Так пахло у бабушки. У моей.

– Эй, – Романов щёлкает меня по макушке. – Ты туда дышать собралась или есть?

– Отстань, – отворачиваюсь, пряча лицо. – Это терапия.

– Терапия у неё... Дели давай. Мне с капустой.

Мы съедаем полдюжины пирожков прямо на крыльце, запивая чаем из моего электрического чайника, и я ловлю себя на дикой, невозможной мысли: мне хорошо. Вот прямо сейчас, на этом крыльце, с этим невыносимым человеком, который ворует у меня последний пирожок с яблоками и заявляет, что «вредным диетический стол положен» – мне хорошо так, как не было... да никогда, наверное, не было.

Молодец, Одинцова. Тебя похитили, ты живёшь взаперти неизвестно где, а ты сидишь и лучишься, как блаженная.

Что тут скажешь? Дура.

Гроза приходит вечером. Точно по расписанию бабы Вали.

Сначала где-то далеко, за лесом, начинает ворчать – глухо, утробно, как огромный зверь ворочается во сне. Потом ветер за окнами резко меняет направление, деревья гнутся все разом в одну сторону, и на дом обрушивается стена воды.

Мы как раз доужинали. Я стою у раковины, домываю тарелки, Романов за столом чистит пистолет – разложил на газете детали и орудует ёршиком с таким сосредоточенным лицом, с каким другие мужчины, наверное, часы собирают.

Первая молния лупит так близко, что я вздрагиваю и роняю в раковину вилку. Раскат грома догоняет через секунду – оглушительный, раскатистый, дом вздрагивает всеми брёвнами.

А потом гаснет свет.

Просто – раз. Щелчок где-то в недрах дома, и темнота. Полная. Абсолютная. Только за окном при вспышках молний на мгновение проступает двор – белый, неживой, как на негативе.

– Столбы, – раздаётся из темноты спокойный голос Романова. – Баба Валя – синоптик от бога. Стой где стоишь, не дёргайся.

Я и не дёргаюсь. Я вообще не могу дёргаться, потому что стою, вцепившись мокрыми руками в край раковины, и слушаю, как в грудной клетке начинает раскручиваться знакомая ледяная воронка.

Темнота.

Я не боюсь темноты. То есть боюсь, но это отдельный, самостоятельный страх, не связанный с огнём. В темноте не видно, откуда придёт беда. В темноте я ребёнок, который стоит на верху лестницы и не понимает, почему снизу так странно пахнет...

Стоп. Дыши, Алёна.

Слышу, как скрипит стул. Шаги – уверенные, ни разу не запнулся, он знает этот дом на ощупь. Шорох ящика в прихожей. Щелчок – и по кухне бьёт белый луч фонаря.

– Живая? – луч находит меня, скользит по лицу и деликатно уходит в сторону, чтобы не слепить.

– Д-да...

– Заикаешься.

– Т-темно потому что!

– Логично, – соглашается он. – Свет теперь до утра не дадут, а то и до завтрашнего вечера. Тут с этим не торопятся.

Он ставит фонарь на стол торчком, лучом в потолок, и кухня наполняется рассеянным серым светом. И в этом свете я вижу, как Романов достаёт из нижнего ящика буфета свечи. Толстые, хозяйственные. И спички.

Внутри у меня всё обрывается.

Свечи. Огонь. Много маленьких огней по всему дому. Или темнота.

Отличный выбор, Одинцова. Прямо-таки царский. Из двух твоих кошмаров – выбери один, второй получишь в подарок.

– Так, – Романов смотрит на меня поверх свечей. Внимательно. Он уже всё понял – конечно, понял, у меня же всё на лбу написано. – Фонаря на ночь не хватит, батарея сдохнет. Камин топить надо в любом случае – гроза, к утру выстудит дом к чёртовой матери. Вопрос один: ты со мной в гостиной сидишь или наверху в темноте трясёшься?

Вот так. В лоб. Без «может быть», без «если хочешь». Он никогда не стелет соломку – он просто называет вещи своими именами и ждёт.

И, как ни странно, от этой его манеры мне легче. Потому что жалость я бы не пережила.

– С тобой, – говорю тихо.

– Правильный ответ.

В гостиной он усаживает меня на диван – дальний от камина край, – вручает плед и занимается огнём.

Я сижу, поджав под себя ноги, вцепившись в плед, и смотрю. Заставляю себя смотреть.

Вот он укладывает поленья – не как попало, а колодцем, аккуратно. Вот подтыкает под них бумагу. Вот чиркает спичка...

Пальцы у меня немеют первыми. Потом ледяная волна ползёт вверх по позвоночнику, привычным маршрутом, как трамвай по рельсам. Я сжимаю плед и дышу. Носом вдох. Ртом выдох. Как он учил.

Огонь занимается – сначала робко, облизывает бумагу, потом схватывается за кору, и вот уже в камине встаёт ровное оранжевое пламя. По стенам гостиной начинают плясать тени.

Красиво. Наверное, это красиво. Для нормальных людей.

– Иди сюда.

Романов сидит на полу перед камином, спиной к дивану, на расстеленном пледе. И хлопает ладонью по месту рядом с собой.

– Я лучше тут...

– Алёна. Иди. Сюда.

Ненавижу, когда он так говорит. Ненавижу, потому что тело слушается раньше, чем мозг успевает возразить. Сползаю с дивана и сажусь рядом – на самый край пледа, на максимальном расстоянии от каминной решётки, на которое хватает пледа.

– Ближе.

– Илья...

– Я сказал – ближе. Не к огню. Ко мне.

А. Это меняет дело. Пододвигаюсь. Его плечо – горячее, твёрдое – упирается в моё. И странным образом ледяная волна в позвоночнике сбавляет обороты. Не уходит. Но сбавляет.

Он лезет в карман и достаёт зажигалку. Простую, дешёвую, красную.

Я напрягаюсь всем телом.

– Смотри, – говорит он ровно. Голос у него сейчас такой же, как на стрельбище. Командный, без эмоций. Инструктаж. – Вот зажигалка. Она у меня в руке. Пока она у меня в руке – она просто кусок пластмассы. Видишь?

Крутит её в пальцах. Подбрасывает. Ловит.

– Вижу...

– Дальше. Я нажимаю – появляется огонь. Я отпускаю – огонь исчезает. Смотри.

Щёлк. Маленький жёлтый лепесток вырастает над зажигалкой. У меня перехватывает горло – но лепесток исчезает раньше, чем паника успевает раскрутиться. Щёлк – есть. Отпустил – нет. Есть. Нет.

– Понимаешь, что происходит? – спрашивает он, не отрывая взгляда от моего лица. – Огонь делает то, что я ему говорю. Не он решает. Я решаю. Появись. Исчезни. Он – инструмент. Как пистолет. Как топор. Страшно не то, что в руке. Страшно, когда никто не держит руку. Твой пожар – это огонь, у которого не было хозяина. А у этого, – щёлк, лепесток, – хозяин есть.

Я смотрю на пламя. Маленькое, ровное, послушное. Оно дрожит от его дыхания – от его, не от моего, моё я задерживаю.

– Дай руку.

– З-зачем?

– Дай, я сказал.

Протягиваю. Ладонь у меня ледяная и, кажется, дрожит. Он берёт её – аккуратно, как берут что-то хрупкое, хотя ничего аккуратного в этом человеке отродясь не было – и кладёт поверх своей. Той, в которой зажигалка. Мои пальцы лежат на его пальцах. Его рука – большая, горячая, со сбитыми костяшками – полностью накрыта моей, и всё равно кажется, что это она меня держит, а не наоборот.

– Мы вместе, – говорит он. – Моя рука. Твоя рука. Один огонь. Готова?

Нет. Не готова. Никогда не буду готова.

– Да, – говорю я.

Щёлк.

Лепесток вырастает в пятнадцати сантиметрах от наших сплетённых рук. Я чувствую его тепло краем ладони. Сердце колотится где-то в горле, пальцы впиваются в руку Романова – наверное, больно, наверное, останутся следы, – но я смотрю. Смотрю на огонь. Из кольца его рук, из-за его плеча, прижатого к моему, из его запаха, которым пропитан весь этот дом и, кажется, уже я сама.

И – ничего.

То есть страшно. Сердце бухает, ладони мокрые. Но ледяная волна не приходит. Лёгкие дышат. Чёрные точки не летят. Я сижу и смотрю на огонь – впервые за тринадцать лет просто смотрю на огонь, – и мир не заканчивается.

– Дыши, – напоминает Романов тихо.

Выдыхаю. Оказывается, я всё-таки не дышала.

Он отпускает клавишу. Лепесток исчезает.

– Вот и всё, – зажигалка отправляется обратно в карман. – На сегодня хватит. Отличница.

И вот от этого «отличница» – небрежного, брошенного вскользь – у меня вдруг начинает щипать в носу. Господи, только не реветь. Только не сейчас.

– Это... – голос садится, я откашливаюсь. – Это ты сейчас со мной сеанс психотерапии провёл, да? По какой-нибудь методичке?

– Ага, – соглашается он. – «Уход за нервными девицами в полевых условиях». Страница сорок восемь.

Я фыркаю. И смеюсь. И где-то на середине смеха он всё-таки превращается во всхлип – один-единственный, я тут же давлю его, но поздно.

Романов не говорит ничего. Просто разворачивает меня за плечи – спиной к себе – и усаживает между своих колен, как в кресло. Моя спина упирается в его грудь. Его руки складываются поверх моих, на моём животе. Подбородок ложится на мою макушку.

И мы сидим.

Гроза лупит по крыше. Камин трещит. Тени пляшут по бревенчатым стенам. А я сижу внутри этого огромного человека, как в крепости, и смотрю на огонь, который больше не может до меня дотянуться.

– Мне было пять, – говорю я вдруг.

Сама не знаю, зачем. Никому и никогда. Ни Насте, ни бабушке – с бабушкой мы вообще про это молчали, у неё сразу начинало прыгать давление. А сейчас – в темноте, под грозу, в кольце чужих рук – слова выходят сами. Как будто их кто-то долго-долго держал под давлением, а теперь приоткрыл вентиль.

Романов молчит. Не переспрашивает. Только руки на моём животе становятся чуть тяжелее.

– Ночью коротнула проводка. Старый дом, деревянный, всё старое... Я проснулась от того, что пахнет. Не дымом даже – я тогда не знала, как пахнет дым. Просто чем-то неправильным. Вышла из комнаты, а внизу... – сглатываю. – Лестница у нас была деревянная. Вторая ступенька скрипела, папа всё обещал починить. И вот я стою наверху, а лестницы нет. Есть... оно. Оранжевое. И оно поднимается.

Полено в камине стреляет, я вздрагиваю всем телом – и его руки тут же сжимаются крепче. Не «успокойся». Просто – «я здесь».

– Я не могла пошевелиться. Вообще. Стояла и смотрела. А потом из этого оранжевого вылетел Миша. Ему четырнадцать было. Он был в одних трусах и в папиной куртке – схватил, наверное, первое, что попалось, ей потом дырки прожжённые считали... Он схватил меня, замотал в эту куртку с головой и понёс. Вниз. Туда. В это.

Говорю – и снова там. Запах. Рёв – огонь, оказывается, ревёт, как зверь, этого в кино не показывают. Жар сквозь куртку. Мишины руки, которые трясутся, – я это чувствовала даже сквозь ткань, ему же четырнадцать лет было, он сам умирал от страха, но нёс...

– На лестнице начал рушиться потолок. Я не видела – слышала. Треск такой... и Миша вдруг упал на колени и согнулся надо мной. Накрыл собой. Целиком. А потом закричал. – Я закрываю глаза. – Балка. Горящая. Ему на спину. Он её сбросил как-то, поднялся и дальше пошёл. С обожжённой спиной. Со мной на руках. У него потом шрам остался – во всю спину, между лопаток. Страшный. Он его никому не показывал, в речке купался в футболке...

Замолкаю. В горле сухо, как в пустыне.

– А родители? – спрашивает Романов тихо.

– Спальня была на первом этаже. Там... там всё началось. Они, наверное, даже не проснулись. Так пожарные сказали. Не знаю, правда или нас пожалели.

Тишина. Долгая. Только дождь и камин.

И тут я чувствую что-то странное. Романов за моей спиной... не то чтобы напрягся. Окаменел. Всей грудной клеткой, всеми руками. Как тогда, во время того звонка на стрельбище. Я почти оборачиваюсь – но он заговаривает первым, и голос у него обычный:

– Значит, брат тебя из огня вынес.

– Да. Он мне жизнь спас. Поэтому, когда ты сказал, что он... что его больше нет... – не договариваю. – Он был самым лучшим, понимаешь? Что бы он там ни делал потом, с кем бы ни связался – для меня он навсегда тот, кто шагнул в огонь. Таким людям всё можно простить. Всё.

Романов молчит. Долго. Так долго, что я начинаю ёрзать.

– Скажи что-нибудь.

– Что сказать?

– Не знаю. Что-нибудь. Ты как замер... Я тебя своими ужасами загрузила, да? Прости, я никогда никому...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю