Текст книги "Я вернулся за тобой (СИ)"
Автор книги: Полина Довлатова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
Глава 36
Глава 36
Глава 36
Алёна
Он топит баню.
Я понимаю это ещё до того, как вижу дым над деревянной постройкой, – по звукам. По тому, как хлопает дверь предбанника, как стучит колун по чурбакам, как гремит ковш о бак с водой. Я стою у окна кухни с чашкой чая, из которой так и не сделала ни глотка, и смотрю, как он ходит через двор – с охапкой дров, в одной футболке, хотя вечер уже прохладный.
Весь день он был странный. Утром вернулся из своей поездки – рано, я даже книжку не успела дочитать, которую честно не читала, – а потом до вечера был какой-то... сосредоточенный. Как будто внутри него работал невидимый механизм, который что-то считал, взвешивал, раскладывал. Морщинка между бровей не разглаживалась, сколько бы я по ней ни водила пальцем.
А сейчас он топит баню.
И у меня внутри всё сжимается – не от страха. От предчувствия.
Дверь хлопает, и Романов заходит в дом. От него пахнет дымом – тем самым дымом, который две недели назад вогнал бы меня в панику, а теперь пахнет просто им. Берёзой, смолой, вечером.
– Баня через час, – говорит он, стягивая футболку через голову прямо в прихожей. – Идёшь со мной.
Не «пойдёшь?». Не «хочешь?». Утверждение. Как всегда у него – приказ, команда, констатация факта.
Но я поднимаю глаза – и вижу.
Глаза у него – не командирские. Глаза у него ждут. В серо-голубой радужке с серыми крапинками, которую я уже выучила наизусть, стоит вопрос. Настоящий, живой, почти беззащитный вопрос, который он никогда, ни за что не произнесёт вслух, потому что он Романов, а Романов не спрашивает.
Идёшь со мной?
И я понимаю, о чём он спрашивает на самом деле. Не про баню. Совсем не про баню.
В прошлый раз он затащил меня туда силой – мокрую, полумёртвую от холода, трясущуюся. Раздевал против воли, а я верещала про домогательство и пыталась оттолкнуть его ватными руками. Тогда я его боялась.
Сейчас – нет.
Сейчас я боюсь только одного: что у меня не хватит смелости кивнуть.
– Хорошо, – говорю.
Тихо. Почти шёпотом. И чувствую, как загораются щёки – сразу, мгновенно, по полной программе, до ушей, до шеи. Проклятые сосуды. Бабушка, ну почему ты наградила меня именно этим...
А у него ломается лицо.
По-другому не скажешь. Вот только что оно было обычное – жёсткое, собранное, с желваками, – и вдруг что-то в нём сдвигается. Как будто внутри отпустили какую-то пружину, которая была натянута очень давно и очень туго. Он смотрит на меня три секунды – долгих, звенящих, – а потом коротко кивает, разворачивается и уходит наверх.
– Полотенца возьми, – доносится с лестницы. Голос хриплее обычного. – Два.
Я стою посреди кухни с остывшим чаем и слушаю, как колотится моё сердце.
Молодец, Одинцова. Ты только что сказала «да». И вы оба прекрасно поняли, на что именно.
Час – это очень мало и бесконечно много одновременно.
Я успеваю принять душ, хотя это глупо – мы же идём в баню. Успеваю три раза передумать и два раза передумать обратно. Успеваю посмотреть на себя в маленькое зеркало в ванной – растрёпанная, глазастая, с цепочкой на шее – и сказать своему отражению: «Только попробуй сейчас струсить».
Отражение смотрит на меня оленьими глазами и явно собирается струсить.
Когда я выхожу во двор, уже темнеет. Небо над лесом – сиреневое с розовым подбоем, первая звезда висит над соснами, как приколотая. Из трубы бани идёт дым, ровный, спокойный, и окошко светится жёлтым.
Илья ждёт меня на ступеньках. Смотрит, как я иду через двор – босиком по остывающей траве, с полотенцами, прижатыми к груди, как щит, – и не говорит ни слова. Просто открывает передо мной дверь.
В предбаннике тепло и пахнет распаренным деревом. Тот самый предбанник. Та самая скамейка, на которой я сидела две недели назад, мокрая и перепуганная, а он стаскивал с меня одежду и шептал на ухо страшные вещи, от которых у меня до сих пор внизу живота горячо.
«Что мне мешало открыть дверь, прижать тебя грудью к стеклу, войти сзади и трахнуть?»
Я тогда чуть не умерла от ужаса.
А сейчас стою в этом же предбаннике, и от воспоминания о тех словах у меня подгибаются колени. Совсем не от ужаса.
– Раздевайся, – говорит Романов. И добавляет, стягивая футболку: – Сама. В этот раз – сама.
И отворачивается. Даёт мне возможность. Даёт мне выбор – тот самый, которого не давал тогда.
Пальцы у меня дрожат, когда я берусь за край футболки. Его футболки – я живу в его футболках уже вторую неделю, у меня, кажется, скоро своей одежды в принципе не останется, и я не против. Стягиваю через голову. Потом – всё остальное, вещь за вещью, слыша собственное сердце и его дыхание за спиной – ровное, слишком ровное, старательно ровное.
Он тоже раздевается. Я слышу.
– Готова? – спрашивает он, не оборачиваясь.
– Н-нет.
– Заикаешься.
– Т-ты издеваешься?
– Ага, – в голосе слышна усмешка. – Полотенце намотай, горе. И заходи. Я первый.
Он проходит мимо меня в парилку – и я на секунду вижу его всего, в тусклом свете лампочки: широченная спина, шрамы, армейский жетон на цепочке, – и у меня пересыхает во рту. Дверь парилки закрывается. Я стою одна, замотанная в полотенце по подмышки, и дышу.
Вдох. Выдох. Как он учил.
Захожу.
Жар обнимает сразу – плотный, душистый, берёзовый. На камнях шипит вода, под потолком плавает пар, и в этом паре, на нижней ступеньке, сидит Илья – с полотенцем на бёдрах, расслабленный, огромный, с каплями на плечах.
– Садись, – хлопает рядом с собой. – Не бойся, градус для тебя убавил. Нежная ты у меня.
У меня.
Он роняет эти слова походя, между делом, как роняет всё важное – будто случайно. А у меня они падают внутрь и разгораются там, как угли.
Я сажусь рядом. Дерево горячее, гладкое. Пар пахнет вениками и смолой, и через минуту тело начинает плавиться – мышцы, кости, мысли, всё становится мягким и тягучим.
– Спину давай, – Романов берёт мочалку, ковш, плещет тёплой водой. – Повернись.
И начинает меня мыть.
Господи.
Никто и никогда не мыл мне спину. Вообще никто и никогда не делал со мной ничего подобного – медленного, обстоятельного, бытового и интимного одновременно. Его ладонь с мочалкой идёт по моим лопаткам – неторопливо, с нажимом, кругами, – и я закрываю глаза, потому что смотреть на мир с такими ощущениями невозможно, мир мешает.
– Худая, – ворчит он себе под нос, проходясь по моим рёбрам. – Кормишь тебя, кормишь...
– Не в коня корм, – бормочу я. – Ты сам говорил.
– Говорил, – соглашается. Ладонь спускается ниже, к пояснице, и там замедляется. – Не ёрзай.
– Я не ёрзаю.
– Ёрзаешь.
Я ёрзаю. Потому что от каждого движения его руки по позвоночнику стекает горячая волна и собирается внизу живота, и полотенце на мне вдруг начинает казаться лишним, тяжёлым, глупым – и одновременно единственной защитой, за которую я цепляюсь.
Вода льётся по спине, смывая пену. Потом – его ладонь. Уже без мочалки. Просто ладонь – широкая, шершавая, знакомая до последней мозоли – проходит от моей шеи вниз, вдоль позвоночника, медленно, как будто он не моет меня, а читает. И на пояснице останавливается.
– Всё, – говорит хрипло. – Чистая.
Я поворачиваюсь.
И вот тут со мной происходит что-то, чего я сама от себя не ожидала.
Он сидит напротив – распаренный, влажный, с каплями, которые скатываются по его груди вниз, по рельефу мышц, к кромке полотенца. Точно так же, как в то первое утро, когда он вышел из душа, а я, дура, считавшая его братом, стирала эти капли ладонью и не понимала, что со мной творится. Не понимала, почему от прикосновения к его коже у меня внутри становится горячо. Не понимала, чего хочу.
Тогда я не понимала.
Теперь понимаю.
И я протягиваю руку – сама, первая, впервые в жизни первая – и кладу ладонь ему на грудь. Туда, где сердце.
Оно грохает под моими пальцами. Тяжело, сильно, быстро – совсем не в такт его спокойному лицу.
– Алёна, – говорит он. Низко. Предупреждающе.
– Что?
– Ты понимаешь, что делаешь?
– Нет, – честно отвечаю я. И веду ладонь ниже. По груди, по жёстким волоскам, по рёбрам, по животу, который каменеет под моими пальцами. – Но я две недели хотела это сделать. С того утра. Когда ты вышел из душа, а я думала... думала, что нельзя. А теперь я думаю, что можно. Можно же?
Он смотрит на меня. Зрачки у него расползаются, съедая серо-голубое, и дышит он уже не ровно – совсем не ровно.
– Аленёнок, – говорит он сквозь зубы, и голос у него – как гравий. – Ты сейчас играешь с очень плохим зверем.
– Я знаю, – шепчу. – Ты волк. Ты сам говорил.
Моя ладонь лежит на его животе, у самой кромки полотенца, и я чувствую, как он весь – весь, целиком, каждой мышцей – держится. Как на тренировке, когда он показывал захват вполсилы, а я чувствовала, что за этой полусилой – цунами.
– А ты – оленёнок, – говорит он. – Который сам пришёл к волку в пасть. Последний раз спрашиваю, Алёна. Ты понимаешь?
Понимаю. Всё понимаю. Понимаю, что обратной дороги не будет. Что после сегодняшней ночи я уже никогда не буду прежней Алёной Одинцовой, которая всё сама, которая никому, которая «доверять можно только себе».
– Да, – говорю я. И, собрав всю смелость, которая у меня есть и которой у меня нет: – Я хочу, чтобы это был ты. Только ты. Понимаешь?
Секунду он не двигается.
А потом зверь срывается с цепи.
Он сгребает меня – одним движением, легко, как всегда, – и я оказываюсь у него на коленях, и его рот обрушивается на мой. Это не те поцелуи, что были раньше. Те были – сдержанные, дозированные, из-под контроля. Этот – голодный. Глубокий, жадный, отчаянный, он целует меня так, будто две недели умирал от жажды, а я – вода. Его ладонь на моём затылке, пальцы в мокрых волосах, вторая рука сжимает моё бедро, и я плавлюсь, растекаюсь, вжимаюсь в него вся – кожа к коже, жар к жару, и пар вокруг, и его стон мне в губы – низкий, утробный, от которого у меня всё внутри обрывается...
– Стоп, – он отрывается. Дышит, как после спарринга. Лоб – в мой лоб. – Не здесь.
– П-почему?..
– Потому что первый раз у тебя будет не на банной лавке, – рычит он. – Хоть на это моих мозгов ещё хватает. В дом. Быстро. Пока хватает.
Как мы дошли до дома – я не помню.
Помню обрывками: прохладный вечерний воздух на распаренной коже, его рука на моей талии, мокрые полотенца, крыльцо, лестница, которая скрипела под его шагами и молчала под моими, потому что половину лестницы я проехала у него на руках.
Спальня. Наша – я уже давно про себя называю её нашей. Он ногой закрывает дверь, ставит меня на пол возле кровати и включает ночник.
– Свет... – начинаю я.
– Останется, – обрубает он. – Я хочу тебя видеть. Всю. Это не обсуждается.
И смотрит.
Полотенце с меня сползло ещё где-то на лестнице, и я стою перед ним – вся, целиком, в жёлтом свете ночника, распаренная, розовая, с бешеным пульсом и серебряной цепочкой на шее. И не прикрываюсь. Руки дёргаются – по привычке, по тринадцатилетней привычке прятаться, – но я держу их вдоль тела. Сама. Потому что «от меня – не закрываться», и потому что то, как он на меня смотрит...
На меня никто никогда так не смотрел. Как будто я – что-то невозможное. Что-то, чего не бывает.
– Иди сюда, – говорит он.
Я делаю шаг. Ещё один. Он сидит на краю кровати, и когда я подхожу, мы впервые оказываемся почти одного роста – моё лицо чуть выше его. Он кладёт ладони мне на бёдра – горячие, тяжёлые – и просто держит. Смотрит снизу вверх. Серо-голубые глаза – почти чёрные, только ободок радужки светится.
– Слушай меня, – говорит он. Медленно, чётко, как на инструктаже. – Сейчас будет так. Скажешь «стоп» – я остановлюсь. На любой секунде. Больно, страшно, передумала – «стоп», и всё заканчивается. Но, – его пальцы сжимаются на моих бёдрах, – думай сейчас, Алёна. Потому что я мужик, а не святой, и с каждой минутой останавливаться мне будет сложнее. Пока ещё могу – думай.
Я смотрю на него сверху – на жёсткое лицо, на шрам под щетиной, на морщинку между бровей, на всё это невозможное, невыносимое, ставшее за две недели самым родным на свете, – и понимаю, что думать мне не о чем.
Я подумала. Ещё в бане. Ещё вчера. Ещё, наверное, в ту грозу у камина.
– Я не скажу «стоп», – говорю я. И, чтобы он понял окончательно, добавляю то, что страшнее всего: – Я тебе верю.
Что-то происходит с его лицом. Опять – та самая ломка, тот сдвиг, будто рушится внутренняя стена. Он выдыхает – длинно, со стоном, сквозь зубы – и тянет меня на себя.
И мир переворачивается.
Я лежу на спине, на прохладной простыне, а он надо мной – огромный, горячий, заслоняющий собой весь свет, весь потолок, весь мир. И начинает меня целовать.
Всю.
Губы. Шею – долго, там, где пульс, где от его щетины по коже бегут искры. Ключицы. Цепочку – он проводит по ней языком, и я выгибаюсь. Грудь – и тут я перестаю понимать, где верх, где низ, потому что его рот горячий, а язык делает то, от чего я стону в голос и уже не стыжусь этого, стыд сгорел, весь, дотла. Рёбра. Живот, который дрожит под его губами. Бёдра – внутреннюю сторону, медленно, мучительно, – и когда его пальцы касаются меня там, где всё уже давно горит и плавится, я всхлипываю.
– Тихо, – шепчет он мне в кожу. – Тихо, Аленёнок. Я здесь. Никуда не тороплюсь.
И не торопится.
Он готовит меня – долго, терпеливо, невозможно нежно для человека, у которого «блять» вместо запятой. Его пальцы – медленные, точные, знающие моё тело, кажется, лучше, чем я сама, – доводят меня до той самой волны, что была у камина, и в день рождения, и я взлетаю на неё, цепляясь за его плечи, и рассыпаюсь с его именем на губах, и он ловит мой крик ртом, целуя.
А потом, когда я ещё плыву, растёкшаяся и невесомая, он поднимается надо мной.
И я чувствую его. Там. У самого входа.
И вот тут страх всё-таки приходит. Короткий, острый, инстинктивный, – тело сжимается само, до того, как я успеваю ему что-то приказать.
Он замирает. Мгновенно.
– Алёна. Глаза.
Открываю. Он надо мной – на локтях, чтобы не раздавить, и я вижу, чего ему стоит эта пауза: мышцы на его руках ходят ходуном, на висках блестит пот, челюсть сжата так, что желваки, кажется, сейчас прорвут кожу. Весь он – сжатая пружина, удержанная одной только волей.
– Смотри на меня, – говорит он. Хрипло, тяжело, но ровно. – Только на меня. Дыши. Вдох.
Вдыхаю.
– Выдох.
Выдыхаю.
– Умница. Ещё раз. И не зажимайся. Я – это я. Тебе нечего бояться. Слышишь? Меня – не нужно.
– Слышу... – шепчу.
Его ладонь находит мою – ту, что вцепилась в простыню, – разжимает мои пальцы и переплетает со своими. Крепко. Намертво. Как будто пристёгивает меня к себе.
– Держись за меня, – говорит он. – И дыши. На выдохе...
Он входит – резко, на выдохе, – и боль всё-таки есть. Острая, короткая, обжигающая, – я вскрикиваю, и слёзы сами выступают на глазах, и пальцы мои впиваются в его руку...
– Тш-ш. Всё. Всё, Аленёнок. Самое страшное – всё.
Он замирает во мне – весь дрожащий от сдерживания, взмокший, тяжёлый – и не двигается. Целует мои мокрые ресницы. Висок. Уголок губ. Шепчет что-то – бессвязное, хриплое, совсем не командное, – и ждёт. Ждёт меня. Хотя я чувствую, слышу, знаю, как ему это ожидание даётся.
– Больно? – спрашивает.
– Уже... уже меньше... – прислушиваюсь к себе. Боль отступает, тает, а вместо неё приходит другое – странное, полное, невозможное ощущение: он во мне. Мы – одно. Вот так это, оказывается, бывает. – Илья...
– Что?
– Не останавливайся.
Он стонет – глухо, сквозь зубы, как от боли, – и начинает двигаться.
Медленно. Сначала – совсем медленно, плавно, давая мне привыкнуть к каждому движению, и боль окончательно растворяется, перетекает, превращается – в жар, в тягу, в ту самую волну, только теперь она другая. Глубже. Полнее. Она идёт не снаружи – изнутри, оттуда, где он, и с каждым его движением поднимается выше.
– Вот так, – выдыхает он, чувствуя, как моё тело начинает отвечать, подхватывать, двигаться навстречу – само, неумело, жадно. – Вот так, Аленёнок... Не молчи. Хочу тебя слышать.
И я не молчу. Не могу молчать. Комната наполняется звуками, которых я за собой не знала, а он ловит каждый из них – губами, кожей, – и его ритм становится глубже, и его лоб прижимается к моему лбу, и наши переплетённые пальцы сжимаются до боли, и мы дышим одним воздухом, одним ртом, на двоих.
– Смотри на меня, – требует он, когда волна подходит к самому краю и мои глаза начинают закатываться. – Алёна. Глаза. Я хочу видеть.
Я смотрю.
В серо-голубое, почти чёрное. В самое дно.
И падаю.
Волна накрывает нас обоих – меня выгибает, выламывает под ним, я кричу ему в губы, и через секунду он срывается следом: рычит – по-настоящему, по-звериному, мне в шею, – и его огромное тело содрогается в моих руках, и я держу его. Я. Держу. Его.
Маленькая. Худенькая. Оленёнок.
Держу своего волка, пока он рассыпается, – и это, оказывается, самое большое могущество на свете.
Потом мы лежим.
Я – на его груди, как в ту самую первую ночь, когда я думала, что обнимаю брата, и засыпала под его сердце, как под колыбельную. Только теперь всё по-настоящему. Теперь я знаю, кто он. Ну... почти знаю. Знаю главное.
Его ладонь медленно ходит по моей спине – вверх-вниз, вдоль позвоночника. Сердце под моей щекой постепенно успокаивается. За окном стрекочут кузнечики, ночник горит, простыни сбиты в хаос, и где-то в этом хаосе – моя прежняя жизнь, в которую мне больше не нужно.
Он молчит.
Долго молчит. Слишком долго и слишком серьёзно – я чувствую это молчание кожей. Оно не расслабленное, не сонное. Оно – тяжёлое. Как будто он думает о чём-то, что весит тонну.
– Скажи что-нибудь, – прошу я тихо.
Ладонь на моей спине останавливается.
– Что сказать?
– Не знаю. Что-нибудь. Ты молчишь так, что мне страшно. Я... я что-то не так сделала?
– Ты? – он усмехается – я чувствую щекой, как вздрагивает его грудь. Но усмешка короткая. Он берёт меня за подбородок, поднимает моё лицо к своему. Смотрит – долго, тяжело, всерьёз. В глазах – что-то тёмное, глубокое, чему я не знаю названия. – Ты всё так сделала, Алёна. Ты вообще вся – так.
– Тогда почему ты...
– Ты моя, – говорит он.
Просто. Тихо. Без ухмылки, без «Аленёнок», без брони. Два слова – как печать, как подпись, как приговор, который не обжалуют.
– Ты моя. Остальное – потом.
– Какое... остальное? – шепчу я.
– Потом, – повторяет он. И целует меня в лоб – долго, крепко, прижимая губы, как будто ставит точку. Или наоборот – как будто просит прощения за что-то, чего ещё не случилось. – Спи.
И я не спрашиваю. Не потому что не хочу знать – потому что сегодня мне хватает того, что есть. Его рук. Его сердца под щекой. Его «ты моя», которое горит во мне ровным, тёплым, вечным огнём.
Я устраиваюсь удобнее на его груди, и он натягивает на нас одеяло – по-хозяйски, грубовато, подтыкая со всех сторон, как он умеет. Его пальцы находят цепочку на моей шее и замирают на ней.
Я лежу и слушаю его сердце.
«Алёна, запомни. Доверять можно только себе».
Одиннадцать лет я жила по этой заповеди. Она была моей бронёй, моим панцирем, моим позвоночником. Брат оставил мне её вместо себя – единственное наследство, единственный компас.
Так вот, Миша.
Прости.
Заповедь больше не работает.
Доверять можно не только себе. Я знаю. Я проверила. Сегодня ночью я отдала одному невыносимому, грубому, самому лучшему на свете человеку всё, что у меня было, – себя, целиком, без остатка, без страховки, без запасного выхода.
И меня не предали. Меня – держали. За руку, за сердце, за всю мою жизнь.
Я засыпаю на его груди, с его «ты моя» под кожей, и последняя моя мысль – тёплая и ясная, как огонёк в окне:
вот теперь я, кажется, наконец-то дома.
Глава 37
Глава 37
Глава 37
Алёна
Просыпаюсь я от запаха.
Яичница. Жареный хлеб. И что-то ещё – сладкое, тёплое, невозможное в этом доме... Блины? Он умеет печь блины?
Открываю глаза. Спальня залита утренним солнцем, на подушке рядом – вмятина от его головы, а на тумбочке с моей стороны стоит поднос. Настоящий поднос. Тарелка с горкой блинов, яичница, чашка чая – с двумя ложками сахара, я даже проверять не буду, я знаю.
А рядом с подносом сидит на стуле Романов и смотрит на меня. Давно, судя по всему, смотрит.
– Доброе утро, – говорит он.
– Ты... – голос со сна хриплый, я откашливаюсь и тут же вспоминаю всё. Всю ночь. Целиком. И чувствую, как загораются щёки – от ушей до самых ключиц. – Ты сделал мне завтрак в постель?
– Я сделал завтрак. Постель просто оказалась рядом, – он пожимает плечами с таким лицом, будто зачитывает мне пункт договора мелким шрифтом. – Как ты?
И вот это «как ты» – короткое, будничное – на самом деле не будничное совсем. Я слышу под ним настоящий вопрос. Он смотрит на меня внимательно, цепко, как смотрит всегда, когда проверяет, всё ли со мной в порядке.
Прислушиваюсь к себе. Тело – чужое и моё одновременно. Ноет – незнакомо, глубоко, тянуще. Мышцы гудят, как после его тренировок, только тренировка была другая. И под всем этим – тёплое, тихое, огромное: это было. Это правда было.
– Нормально, – говорю. И, не удержавшись: – Почти. Немного... непривычно.
– Болит?
– Илья!
– Что «Илья»? Вопрос медицинский.
– Ты невозможный.
– Я информированный, – он придвигает поднос ближе. – Ешь. И сегодня никаких тренировок. Отбой по физподготовке.
– Это ещё почему?
– По кочану, – отрезает он.
И отворачивается к окну. Челюсть каменная, желваки ходят – злится. Только злится он не на меня, вдруг доходит до меня. Он злится, что попался. Что двухметровый мужик с пистолетом сам себя выдал с потрохами: встал ни свет ни заря, напёк кривых блинов, отменил тренировку – потому что беспокоится. Потому что спрашивал «болит?» – и ответ ему был важен.
Грубость у него вместо нежности. «По кочану» на романовском значит «я за тебя переживаю» – я уже свободно читаю этот язык.
И от этого перевода меня накрывает такой волной, что приходится срочно затолкать в рот блин, чтобы не сказать какую-нибудь глупость.
Блины, кстати, чудовищные. Толстые, кривые, один вообще похож на карту Австралии. И это самые вкусные блины в моей жизни.
– Вкусно, – сообщаю честно.
– Врёшь.
– Вру, – соглашаюсь. – Они ужасные. Но я всё равно всё съем.
– Логика – юрфак, – кивает он. И улыбается. По-настоящему, с ямочками.
Я ем и смотрю на него поверх чашки. Он в одних штанах, сидит, облокотившись на спинку стула, солнце ложится на его плечи, на жетон, на шрам под щетиной. Мой. Слово всплывает само, без разрешения, и я даже не пытаюсь его прогнать. После этой ночи – какой смысл.
– Ты пялишься, – говорит он, не глядя.
– Я оцениваю обстановку. Ты сам учил.
– И как обстановка?
– Опасная, – говорю. И сама не верю, что это говорю я. – Очень опасная обстановка. В радиусе метра.
Он медленно поворачивает голову. Взгляд у него темнеет – я уже знаю этот переход, эту секунду, когда серо-голубое начинает съедать чёрным.
– Одинцова. Ты доедай сначала.
– А потом?
– А потом посмотрим, кто тут кого доест.
Я давлюсь чаем. Он усмехается. А через десять минут поднос стоит на полу, и меня утягивают обратно под одеяло.
– Я не умею, – шепчу я, когда он вдруг перекатывается на спину и одним движением усаживает меня сверху. На себя. И я оказываюсь верхом, растерянная, голая, в утреннем свете, который никто и не подумал зашторить.
– Научишься, – его ладони ложатся на мои бёдра. Горячие, тяжёлые, спокойные. – Я плохому не учу. Вон, стрелять же научил.
– Из четырнадцати одно попадание!
– Здесь у тебя статистика будет лучше. Гарантирую.
– Илья, я серьёзно, я не знаю, что...
– Алёна, – он смотрит на меня снизу вверх, и в этом взгляде – та самая тьма и то самое терпение сразу. – Ты ничего не должна знать. Ты должна чувствовать. Всё остальное сделаю я.
И делает.
Его руки направляют меня – медленно, уверенно, без спешки, задавая ритм, который моё тело подхватывает раньше, чем голова успевает застесняться. Сначала неловко – я сбиваюсь, смущаюсь, прячу лицо, и он вытаскивает меня из ладоней своим «на меня смотри». Потом – легче. Потом голова отключается совсем, и остаётся только жар, его пальцы на моих бёдрах, его хриплое «вот так... умница...», солнце на сбитых простынях – и ощущение невозможной, головокружительной власти: он подо мной. Огромный, сильный, опасный – и он смотрит на меня снизу вверх так, будто это я тут волк.
Волна накрывает нас почти одновременно – меня выгибает, он глухо рычит, стискивая мои бёдра до завтрашних синяков, – и я падаю ему на грудь, мокрая, задыхающаяся, счастливая до звона в ушах.
– Ну вот, – выдыхает он мне в макушку, когда мы оба возвращаем себе способность дышать. – А говорила – не умею.
– Я и не умею...
– Значит, у тебя талант. Самородок.
Я слабо бью его кулаком в плечо. Он ловит мой кулак, разжимает – палец за пальцем – и целует середину ладони. Молча. И от этого простого жеста у меня внутри что-то дрожит сильнее, чем от всего остального.
День получается такой, что я потом буду вспоминать его по минутам. Я ещё не знаю об этом. Но буду.
После обеда Романов чинит забор – с той стороны, где доски повело после грозы. Я сижу рядом на перевёрнутом ведре, подаю гвозди и умничаю.
– Между прочим, если твой забор упадёт на прохожего, это статья двести шестнадцатая. Нарушение правил безопасности при ведении строительных работ.
– Прохожего? – он забивает гвоздь с двух ударов. – Здесь прохожих – баба Валя и кот. Кот подписку о неразглашении дал.
– Тогда гражданско-правовая ответственность. Возмещение вреда.
– Коту?
– Владельцу кота!
– Кот бесхозный.
– Тогда... – я задумываюсь. – Тогда он сам себе владелец. Прецедент сложный.
– Юрист, – Романов качает головой и протягивает руку. – Гвоздь давай, прецедент.
Потом мы вдвоём развешиваем бельё – и ругаемся, чья очередь идти за прищепками, которые я забыла на крыльце. Проигрываю я, разумеется: он заявляет, что старший по званию за прищепками не ходит, а на мой вопрос «по какому званию?» делает загадочное лицо и говорит: «По росту».
Потом я читаю ему вслух гороскопы из газеты позапрошлого года, которую нашла на чердаке. Он лежит на траве, закинув руки за голову, жуёт травинку и комментирует.
– «Тельцам в июле следует избегать импульсивных решений и новых знакомств», – зачитываю я. – Ты кто по знаку?
– Телец.
– Ты серьёзно?!
– Ага.
– Илья. Два года назад в июле тебе гороскоп велел избегать импульсивных решений и новых знакомств. А ты...
– А я через два года в июле подобрал на дороге мелкую козу, – соглашается он. – Астрология – лженаука. Читай дальше.
– «Девам звёзды обещают судьбоносную встречу»...
– Ты Дева, что ли?
– Я Рак.
– Оно и видно. Пятишься всё время. То от бани, то от меня.
– Я не пячусь!
– Уже нет, – говорит он. И смотрит так, что я забываю, на чём остановилась.
Я откладываю газету, ложусь рядом, головой ему на плечо, и мы просто лежим. Небо над нами – высокое, июльское, с медленными облаками. Пахнет скошенной травой, дымом откуда-то с дальних участков и им.
И вот тут я ловлю эту мысль. Ловлю – и не отпускаю, верчу её, рассматриваю, как цепочку на шее.
Я не хочу обратно в Москву.
Не хочу в свою облупленную однушку, в двенадцатичасовые смены, в аудитории, в метро. Не хочу, чтобы «проблема», которую он решает, решилась. Пусть решается вечно. Пусть эти люди, которые меня ищут, ищут меня до пенсии. Пусть будет этот забор, это небо, эти чудовищные блины и эта рука под моей головой – всегда.
Молодец, Одинцова. Тебя похитили, а ты молишься, чтобы не спасали.
– О чём думаешь? – спрашивает он.
– На лбу же написано, – бурчу. – Прочитай.
Он приподнимается на локте, наклоняется, внимательно смотрит мне на лоб. Долго. Серьёзно. Потом целует его – прямо в середину, туда, где бегущая строка.
– Прочитал, – говорит.
И не уточняет. И я не спрашиваю. Потому что если он правда прочитал – то он прочитал «я тебя люблю», а к этому я пока не готова. Даже мысленно. Даже на лбу.
Илья
Звонок ловит меня в сарае, куда я ушёл за проволокой. Специально ушёл – телефон завибрировал в кармане, и я знал, кто это, ещё до того, как достал.
Подполковник.
– Слушаю, товарищ подполковник.
– Романов. Новости у меня для тебя, – голос бодрый. Плохо. Когда нач бодрый – кому-то будет хреново. – Люди Льва зашевелились. Плотно пасут её адрес, универ, ресторан этот, где она работала. Сменщиков её проверяли, соседей опрашивали – под видом коллекторов. Ищут. Активно ищут.
Стою между лопатой и канистрой, смотрю на моток проволоки в руке.
– Понял.
– Что понял? Ты мне другое скажи. Экспертиза где? Ты вчера обещал.
– Эксперт задерживает. Завтра будет.
– Завтра, – в голосе появляется металл. – Романов, я старый мент, мне лапшу на уши вешали люди талантливее тебя. Завтра к обеду экспертиза у меня на столе, и мы запускаем операцию с наживкой. Это приказ. Легенду держишь, девчонка ничего не знает, наружку я усилю. Всё, работай.
Гудки.
Убираю телефон. Стою.
Через щель в двери сарая мне видно двор: Алёна собирает высохшее бельё, стягивает с верёвки мою футболку, зачем-то прижимает её к лицу – думает, никто не видит, – и улыбается в ткань.
Вот она, значит, наживка. Вот этот человек в моей футболке, с моей цепочкой на шее, – приемлемый риск и оперативная целесообразность.
Хрен вам.
Завтра на рассвете еду в управление. Либо кладу им на стол нитку к Льву – Клим обещал к вечеру фамилию по «коридору», – либо кладу рапорт. Третьего нет. Наживки – не будет.
Беру проволоку и выхожу из сарая. Алёна оборачивается, машет мне рукой – с моей футболкой в охапке, растрёпанная, светящаяся.
– Ты долго! Я уже всё сняла!
– Молодец, – говорю. – Премия тебе. Блин. Оставшийся.
– Он же один!
– Вот и премия одна. Экономика, Аленёнок.
Она смеётся. А у меня внутри тикает. Ровно, спокойно, безостановочно – как взрыватель.
Одна ночь, Романов. Одна ночь – и один день на чудо.
Алёна
Просыпаюсь я среди ночи – от пустоты.
Не от звука, не от кошмара. Именно от пустоты: рядом никого. Простыня на его половине ещё тёплая, но его нет, и одеяло аккуратно подоткнуто с моей стороны – он всегда подтыкает, когда встаёт, я знаю уже эту его привычку.
Лежу. Прислушиваюсь.
Снизу – голос.
Его голос. Но... не его.
Слов не разобрать совсем – он говорит тихо, глухо, наверное, из кухни или с крыльца через приоткрытую дверь. Но интонация... Я знаю все его интонации. Насмешливую. Командную. Ту, хриплую, ночную, от которой у меня подгибаются пальцы на ногах. Ворчливую, когда он ругается на кривые блины.
Эта – чужая. Ровная, рубленая, без единой лишней ноты. Так не говорят с друзьями. Так не говорят с людьми вообще. Так... докладывают? Отчитываются? Я не знаю. Я не знаю, откуда во мне это слово.
Внутри тонко, противно звенит какой-то звоночек. Маленький. На самой границе слышимости.
Прекрати, Одинцова. У него дела. Он сказал – он всё расскажет. Он слово дал. У тебя хорошая память на оферты, забыла?
Голос внизу замолкает. Скрипит ступенька – та, третья снизу, которая всегда скрипит под ним и молчит подо мной. Я закрываю глаза и дышу ровно-ровно, по всем правилам глубокого сна, которым он сам меня, дурак, научил.




























