Текст книги "Старый патагонский экспресс"
Автор книги: Пол Теру
Жанр:
Путешествия и география
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 33 страниц)
Глава 18. Экспресс «Панамерикано»
Экспресс «Панамерикано» – самый значительный поезд в Южной Америке, преодолевающий перегон в тысячу миль от Ла-Паса в Боливии до аргентинской станции «Тукуман». Он пересекает границу между государствами, что удается очень малому числу поездов в этом полушарии, а ведь на поезде интереснее всего ездить именно тогда, когда ты попадаешь из одной страны в другую. Приграничная полоса – это такая ничейная зона, в которой можно наблюдать выдающиеся сцены театра мошенничества: получение отметки в паспорте, косые взгляды исподлобья, взятки на таможне, тупой патриотизм чиновников и необъяснимые запреты и отказы. Я пешком перешел по мосту над Рио-Гранде, чтобы попасть из Техаса в Мексику, и так же пешком перешел из Гватемалы в Сальвадор. Теперь я надеялся на поезде пересечь границу Боливии и после трехдневного путешествия по горным районам Анд попасть в самое сердце Аргентины.
Но сперва мне следовало найти способ выехать из Перу. В настоящий момент забастовка остановила все поезда. Ходил только один состав: поезд до Мачу-Пикчу, который обслуживали перуанские военные. Это было сделано исключительно ради успокоения туристов – вы ни за что не попали бы на него, будь вы индейцем, желающим навестить семью или отправиться еще куда-то. Шахтеры также участвовали в забастовке, а муниципальные служащие осадили муниципалитет в Лиме. Мирные демонстрации быстро переросли в ожесточенные стычки, и саботажники грозили остановить даже состав до Мачу-Пикчу. Рабочие требовали поднять месячный оклад примерно на полтора фунта. В Перу два фунта мяса стоят как раз полтора фунта стерлингов, а на два фунта в месяц может прожить средняя перуанская семья. Меня предупредили, что если я не потороплюсь убраться из Перу, то скоро забастовка остановит и автобусное движение. И хотя еще в Колумбии я дал себе клятву, что больше близко не подойду к автобусу в Южной Америке – боже правый, у меня ведь жена и дети! – у меня не оставалось иного способа, как на автобусе доехать до Пуно.
На поезде ваша поездка обычно легка и приятна. На автобусе вы трясетесь на пыльной ухабистой дороге в толчее и вони. Я не мог читать при такой тряске и поневоле не притронулся к дневнику. Мы добрались до озера Титикака на закате и пересекли его на пароходе «М. В. Олланта» в кромешной ночной тьме. Вам наверняка будут рассказывать о том, что это одна из самых захватывающих поездок на континенте. Но я ничего не увидел, потому что была ночь. Последний отрезок пути, от Гуакуи до Ла-Паса, был совсем коротким, и я почти ничего не запомнил, кроме молчаливых индейцев и лам, следивших за нашим автобусом с горных утесов. Ну а к ламам у меня отношение особое:
Как раз перед Ла-Пасом поезд взбирается на перевал, с которого потом спускается к городу, минуя угольно-черные пики гор в белых покровах из вечных снегов. Снег на вид казался сухим и ломким и совершенно не походил на тот пушистый и легкий снег, к которому я привык в Новой Англии.
Нагота Боливии бросилась нам в глаза, как только мы достигли южного конца озера. Это была не карамельная нагота Мексики, или голый ракушечник Перу, или иссушенное бесплодие Гватемалы. Наготу в Боливии создавали сами кости земли, голые скалы, с которых давно и безжалостно сдуло тонкий слой почвы. Трудно придумать более бесплодное и жестокое место. И все же боливийцы в поезде до Гуакуи были общительны и дружелюбны, а их неизменные шляпы – здешние индейцы предпочитали фетр коричневых оттенков – придавали им залихватский вид.
– Вам надо мало-мало здесь остаться, – сказал один из них, указывая рукой на заснеженные пики. – Там можно на лыжах кататься.
Под серыми тучами с черным подбрюшьем мы спускались к Ла-Пасу – по мере приближения ко дну долины город становился все больше и уродливее, – как вдруг сине-белая вспышка молнии прорезала воздух. В тот же миг ударил гром и сыпанул град. Градины лупили по окнам вагона и были так велики – настоящие мраморные шарики, – что я только дивился, как они не вышибли все стекла.
Я чувствовал себя отвратно. Я не выспался как следует в Куско, я дремал вполглаза в автобусе до Пуно, а грохот парового двигателя на «М. В. Олланте» и вовсе не дал мне сомкнуть глаз на озере Титикака. У меня расстроился желудок, а хваленые английские пломбы в зубах начали крошиться. И, конечно, не прекращалась горная болезнь: Ла-Пас расположен на высоте более 12 000 футов над уровнем моря, а поезду пришлось подниматься еще выше, чтобы преодолеть перевал над городом. Я был как пьяный: полусонный, с путающимися мыслями и одышкой. Горная болезнь становилась все хуже, и снова у меня заболели зубы. Ничто не помогало, и я понимал, что не почувствую облегчения до тех пор, пока не сяду на «Панамерикано», который увезет меня из Ла-Паса.
У меня случилась еще одна неприятность, но в итоге она пошла мне на пользу. Я не смог толком вспомнить, как нашел себе отель в Ла-Пасе – скорее всего, зашел в первый приглянувшийся. Как бы там ни было, едва оказавшись у себя в комнате, я захотел принять аспирин, но фарфоровая рукоятка на кране с водой раскололась пополам. Рука машинально схватилась за осколок, чтобы закрыть кран, и только тогда я сообразил, что сжимаю фарфоровый осколок, порезавший меня до крови. Я выскочил в коридор, замотав руку полотенцем, и окликнул горничную, протиравшую пол. Она охнула: кровь уже промочила полотенце насквозь. Она вытащила из кармана передника эластичный жгут.
– Вот, затяните запястье, чтобы остановить кровь.
Я вспомнил, что жгуты вроде бы теперь считаются не лучшим средством, и спросил, где тут ближайшая аптека.
– Может быть, вам лучше пойти к врачу? – возразила она.
– Нет, – сказал я. – Ничего страшного, кровь и так остановится.
Но не прошел я и пары кварталов, как новое намотанное на руку полотенце тоже промокло насквозь. Рана почти не болела, но выглядела жутковато. Я сложил руки так, чтобы она не пугала прохожих. Но кровь стала капать на тротуар, и я мысленно выругался. Мне казалось чертовски неловким шагать вот так по серому чужому городу с кровавой повязкой на руке. Я уже пожалел, что отказался от предложенного горничной жгута. Я запятнал своей кровью и тротуар, и площадь. По пути я уточнял дорогу, а когда оглянулся, то обнаружил лужицы крови в тех местах, где останавливался, чтобы поговорить с прохожими. Испуганные боливийцы уже смотрели мне вслед. Пришлось сделать над собой усилие, чтобы не припустить бегом: ведь тогда сердце станет биться чаще, а значит, и кровь польется сильнее.
В аптеке работало пятеро девушек-китаянок, коверкавших испанский до такого же птичьего языка, в который они превращали английский. Я встал, держа руку над корзиной для мусора, и сказал:
– У меня возникла проблема, – перед тем как выйти из отеля, я успел сунуть нос в словарь, чтобы вспомнить, как по-испански называются раны, бинты, повязки, антисептик и марля.
– Она все еще течет, кровь? – спросила одна из китаянок.
– Похоже, что так.
– Снимите повязку.
Я размотал окровавленное полотенце. Кровь снова хлынула из раны на ладони: это был ровный узкий разрез, его края слегка расходились. И оттуда тонкой струйкой сочилась кровь. Теперь она капала на прилавок. Девушка двигалась очень быстро: она достала вату, намочила в спирте и больно прижала к ране. Вата стала алой через пару секунд.
– Все еще течет, – сказала она.
Другая китаянка и оказавшиеся в аптеке покупатели подошли поближе, чтобы посмотреть.
– Жалко-то как! – сказал кто-то.
– Мне совсем не больно, – сказал я. – Простите, что так напачкал.
Не тратя времени на слова, третья китаянка намотала на мое запястье тугой жгут. К ране прижали новый комок ваты. На этот раз вата осталась белой.
Вторая китаянка заметила:
– Больше не течет.
Но моя рука онемела и стала сереть прямо на глазах. Я испугался не на шутку. Я развязал жгут. И кровь моментально залила всю руку до самого локтя.
– Вам надо оставить жгут на руке.
– Но, по-моему, это опасно, – возразил я.
– Намотайте жгут снова.
– Нет, – не согласился я. – Это нехорошо.
– Это хорошо. Это работает.
– Все еще течет! – в неподдельном удивлении воскликнула четвертая китаянка.
– Вам надо наложить швы, – сказала третья.
– Рана не такая большая, – сказал я.
– Да. Вы идите к доктору. Он через дорогу.
Я отправился к врачу, но приемная оказалась закрыта: перерыв на обед. По-прежнему истекая кровью, я вернулся в аптеку и сказал:
– Не надо накладывать жгут. Просто продайте мне бинты и антисептик. Я знаю, что кровь остановится. Она всегда останавливается рано или поздно.
Пятая китаянка разорвала упаковку стерильного бинта и помогла мне наложить повязку, а потом отдала мне все упаковки от использованных средств. Я отправился с ними к кассе, чтобы расплатиться.
Кровь продолжала сочиться – не очень сильно, но достаточно, чтобы пропитать марлевый бинт и придать ему весьма зловещий вид, как у повязки из магазина дурацких приколов, которыми подростки пугают своих дружков. Повязка была толстой, пятна крови – ярко-алыми. Но я был практически уверен, что она остановилась. Чтобы подкрепить силы, я решил выпить горячего сладкого кофе. При этом перевязанную руку я держал под столом, на коленях.
– Ого! – воскликнул официант. – Как это вас угораздило?
– Случайно, – ответил я.
Я зашел в банк поменять деньги и положил перевязанную руку на прилавок. Кассирша орудовала с необычайной скоростью: не задав ни единого вопроса, она пересчитала купюры и выдала мне местную валюту, старательно отводя глаза от крови на повязке. Никогда в жизни меня не обслуживали так быстро.
Я отправился в железнодорожное агентство. Пожилой служащий был энергичен не по годам. Он то и дело повторял испанское слово, нечто среднее между «Готово!» и «Проверено!». Он предложил мне присесть. Я воспользовался его любезностью и положил раненную руку ему на стол, нарочито не обращая на нее внимания.
– Один билет до Буэнос-Айреса через Тукуман, пожалуйста.
– Готово!
– Спальный вагон первого класса, и я бы хотел уехать как можно быстрее.
– Готово!
Он зашелестел бумагами и, оформляя мне билет, как бы между прочим поинтересовался:
– А что рана… большая?
– Очень.
– Готово, – он скроил гримасу, выражавшую сочувствие. Еще никогда в жизни я с такой легкостью не оформлял нужный билет. Меня так воодушевила реакция боливийцев на мою раненную руку, что я еще сутки не менял повязку. Меня обслуживали быстро и учтиво, мне задавали разные вопросы: очень больно? как это случилось? сильно я порезался? Моя рука стала прекрасной темой для светской беседы, и каждый встречный благоговейно разглядывал белоснежную повязку. В Лиме я хотел купить картину, но цена оказалась задрана до небес, и я с отчаянием отказался от покупки. В Ла-Пасе я нашел еще лучшую картину – лик святого Доминика, написанный в монастыре Потоси в середине восемнадцатого века. Я торговался не больше часа, оживленно жестикулируя раненой рукой, и покинул магазин довольный собой с иконой под мышкой.
– Вы бы лучше сдали эту икону в багаж, – посоветовала мне хозяйка магазина. – Это незаконно – вывозить из страны произведение искусства.
Раненная рука превращалась в мое самое удачное приключение в Южной Америке. Правда, позднее я побоялся, что тем самым слишком нагло испытываю удачу. Я даже додумался до того, что в ране разовьется гангрена и я потеряю руку.
На вид это был как раз такой город, где очень вероятен столь печальный исход: он тоже умирал от ран, пораженных какой-то урбанистической гангреной. Если и существует город, в своем упадке напоминающий смертельно раненного человека, то это Ла-Пас. Его неслыханное уродство будило сочувствие и любовь, и я невольно продолжал искать в нем привлекательные черты. Это было порождение бетона и стали, продуваемое насквозь ледяными штормами, пропахшими мокрой шерстью. Он был возведен над границей лесов, под одним из самых высоких перевалов в Андах. У его жителей были массивные, полные достоинства лица, без малейшего намека на ту хищную настороженность, что сплошь и рядом встречалась мне в Колумбии и Перу. Кофейни в Ла-Пасе были отделаны деревянными панелями, официанты носили белоснежные куртки, а в витринах рядом с автоматами для кофе эспрессо красовались воздушные пирожные. При виде чинных матрон и их спутников в мешковатых, не по росту костюмах трудно было поверить, что вы не где-то в Восточной Европе. Только когда я выходил на улицу, где индейцы, работавшие на заливке бетона, меланхолично жевали листья коки, я вспоминал, куда попал.
С неба все время что-то сыпалось: холодный дождь, ледяная крупа, град. Но почти все были одеты по погоде. Теплые накидки и свитера, вязаные шапки и даже варежки и перчатки. Индейцы выглядели толстыми и неуклюжими в своих пончо, а кое-кто под шляпу надел теплые наушники. Солнце я видел здесь лишь однажды. Оно выглянуло как-то утром на несколько минут в прорыв в тумане, висевшем над ущельем. Ослепительно яркий свет не принес тепла: яркая вспышка, вскоре потонувшая в новой порции тумана. Прогноз погоды в местной газете не радовал разнообразием: «Облачно, туман, небольшой дождь, без перемен». Ни дать ни взять пасмурный период в Мейне – вот если бы еще меня не изводила эта тошнота! Я чувствовал себя разбитым, но не мог заснуть, у меня напрочь отбило аппетит, и я едва ворочал языком после первой же рюмки. А еще я понял, как плохо быть чужаком в холодном городе. Жители сидят по домам, улицы пустеют, как только закрываются магазины, никто не гуляет в парках, и даже просто целенаправленное движение – или просто его видимость – становится в холодном климате безмолвным упреком праздношатающемуся путнику. Я скатал свои картины, спрятал их в чемодан и стал собираться в дорогу.
Солнце выглянуло, едва «Панамерикано» покинул привокзальную платформу и по крутым серпантинам начал свой путь сквозь эвкалиптовые рощи к северу от города. Это были единственные деревья, которые я видел на протяжении нескольких последних дней. Из-за деревьев выскакивали оборванные мальчишки. Сверкая улыбками, они цеплялись к подножкам вагонов, чтобы через несколько минут соскочить и с торжествующими воплями скрыться снова в редкой листве. Но вскоре они затерялись в густом непролазном подлеске. На нижних склонах еще попадались кое-где глинобитные хижины, но по мере того, как мы все выше забирались в горы, жилья практически не осталось, лишь клочки заброшенных полей да одинокие индейцы, следившие за поездом. Несмотря на непрерывный дождь последних дней, камни на дне ущелий, прорезанных в толще скал давно иссякшими ручьями, оставались совершенно сухими. Трудно было найти более бесплодную землю, чем эта, сплошь покрытая камнями и песком. Но ведь мы находились на высоте больше 13 000 футов над уровнем моря и продолжали упорно карабкаться вверх, к краю серого голого плато, нависавшего над городом. В этом ущелье железная дорога была проложена по немыслимо узкому карнизу: справа каменная стена, слева – глубокий провал с неуклюжими крышами хижин на дне.
Мы ехали уже почти час, а Ла-Пас так и не скрылся из виду. Он лежал внизу под нами, а дорога без конца петляла взад-вперед по горным карнизам, снова и снова минуя город, казавшийся с высоты еще больше и уродливее. За городом реяли вершины Анд, покрытые курившимися паром шапками вечных снегов. Мы давно миновали ту высоту, на которой еще растут цветы и порхают певчие птички, и рассекали кристально прозрачный ледяной воздух, в котором можно было видеть за сотни миль. С трех сторон к городу подступали плато, огражденные острыми пиками, и, когда мы проезжали над ним в последний раз – поезд наконец-то добрался до относительно просторного плоского участка, – он показался расчлененным на части глубокими провалами улиц и речушек: красноватый утес, поднимающийся к зеленым склонам, черным скалам и белым пикам.
В сопровождении разъяренного лая собак поезд набрал кое-какую скорость и пересек серое плато, оказавшись у первой станции, «Иллимани», на высоте 13 500 футов. По шпалам бродили овцы, а индеанки продавали апельсины по пенни за штуку. Я купил шесть апельсинов и едва успел вернуться в вагон, как поезд тронулся. После бесконечно медлительного пути по крутым серпантинам было как-то непривычно нестись с такой скоростью по более пологим перегонам.
Это был боливийский поезд. В составе преобладали деревянные вагоны второго класса, переполненные индейцами, желавшими попасть на юг. Эти вагоны, а также вагон-ресторан и единственный спальный боливийский вагон, должны были отцепить на границе, в Виллазоне. Мой спальный вагон был приписан к Аргентинской железной дороге и должен был проследовать до конечной станции, «Тукумана». Этому солидному изделию английского завода Пульмана давно перевалило за пятый десяток. В каждом купе имелся свой буфет, раковина для умывания и туалет. В моем купе было две спальные полки. Фернандо, студент-журналист, занимал верхнюю, мне же досталась нижняя, так что я имел привилегию единолично распоряжаться окном и столиком.
– Вот вы учитель, а без конца что-то строчите! – заметил Фернандо. – А я собираюсь стать журналистом, но даже карандаша с собой не прихватил! Это вам следует стать журналистом!
– Я учитель географии, – уточнил я, отвлекаясь от своих записей. – А здесь, как вы сами видите, география весьма необычная.
– Это, что ли?
Он уставился в окно.
– Ну вот хотя бы эти горы.
– А, ну да, – кивнул он. – Это большие горы.
На нас смотрела Невада-де-Иллимани, темная мрачная громада в венце из зализанного ветрами снега. А у ее подножия простиралось плато, на котором траву прибили вплотную к земле ужасные горные ураганы.
Фернандо тупо улыбнулся. Он совершенно не мог взять в толк, что это меня так удивляет. Он лишь сказал:
– Хорошо, что вам так понравилась моя страна, – и вышел из купе.
Тем временем поезд миновал гору и теперь подбирался к гряде новых вершин, за которые цеплялись клочья облаков. В окнах мелькали обработанные поля. На востоке горизонт был белесым и зловещим, как раскаленный воздух над арабским городом из сказки. Это был дальний край высокогорных равнин. Острые пики гор напоминали минареты и казались невероятно изящными и невыразимо прекрасными в этом прозрачном воздухе. Ближе к железной дороге – но все равно где-то вдалеке – теснились маленькие глинобитные хижины. Их окружали ограды из необожженного кирпича, и кое-где виднелись загоны для скота, но ни в одной стене я не заметил ни единого окна. Двери закрыты, огни погашены, и сами хижины скорее походили на амбары и казались совершенно заброшенными. В Виаке, считавшейся большой деревней, мы остановились, чтобы взять еще пассажиров. Теперь вагоны второго класса имели лишь стоячие места, были забиты до отказа, и на поворотах я видел у каждого окна по три-четыре лица. Я попытался было пройтись по поезду, чтобы попасть в эти вагоны, но об этом нечего было и думать – каждый клочок свободного пространства занимали плотно набитые пожитки пассажиров. Трудно было вообразить более резкий контраст с полупустыми поездами в Боливии и этими безлюдными равнинами вокруг.
В деревнях на полустанках не было ни машин, ни дорог, ни деревьев, только убогие хижины и коровы, да индейцы, закутанные от холода. Если бы не ламы, удиравшие от шума поезда, и невероятно лохматые мулы, не обращавшие на нас никакого внимания, можно было бы подумать, что мы едем по Техасу. Округлые силуэты гор где-то вдалеке – одну накрыло сеткой дождя, другую ласкало солнце – да бескрайний небосвод. Отсюда железная дорога была проложена по идеальной прямой, и едва приблизились сумерки, стало ужасно холодно. За весь день я увидел лишь одного индейца, катившегося на велосипеде по тропинке через поля, и женщину, присматривавшую за кучкой неподвижно застывших овец. Ближе к вечеру нам попалась еще одна женщина с двумя детьми. Она гнала с поля пятерку мулов, груженых примитивным сельскохозяйственным скарбом: мотыгами и лопатами. В пасмурных сумерках поселок Айоайо – глинобитные лачуги и церковь – возник словно отдаленный форпост иной эпохи. Он затерялся среди бескрайней равнины и был так мал, что поезд даже не замедлил ход.
Постепенно равнина делалась все более каменистой, и далеко впереди снова замаячили голые иззубренные горы. Они были такие высокие, что все еще ярко освещались заходящим солнцем, хотя мы ехали практически в полной темноте. И кондоры парили над горами так высоко, что тоже оставались ярко освещены. Последний увиденный мной за день индеец удалялся от железной дороги по руслу ущелья. Он был обут в сандалии на босу ногу, несмотря на холод.
Я увидел что-то, принятое мной сначала за статую Христа. Но по мере приближения этот предмет сменил очертания человека на очертания бутылки. Это и была бутылка, двадцати футов высотой, сделанная из дерева. Она торчала посреди абсолютной пустоты, и большие буквы на ней гласили: «Инка-кола».
Но зато в этот день я добросовестно поработал над дневником. Я был доволен: мне было легко писать в этом уютном спальном вагоне, несшем меня на юг, к границе. Я отправился в вагон-ресторан и обнаружил там Фернандо, пившего пиво в компании его друга Виктора и еще одного мужчины – то ли косноязычного, то ли просто пьяного, – чьего имени я так и не расслышал. Они пригласили меня присоединиться к ним и задали вопросы, обычные для Южной Америки: откуда я? Где я уже побывал? Я католик? Что я думаю об их стране?
«Они терпеть не могут критики, – предупреждал меня человек в Эквадоре. – Не вздумайте их критиковать!» Этот совет не сработал в Перу. Перуанцев похвалы только злили и заставляли подозревать, что я заодно с их обанкротившимся правительством. А вот зато боливийцы, если Фернандо с приятелями можно было считать типичными образчиками местного населения, откровенно напрашивались на похвалы.
– Боливия – чудесная страна, – начал я.
– Это точно, – сказал Виктор. Он холодно улыбнулся. Другие согласились. (Но ведь все мы понимали, что это ложь.)
– Не то что Перу, – сказал Фернандо.
И вся троица боливийцев с минуту прохаживалась по недостаткам Перу.
– Большинство перуанцев с вами бы согласились, – сказал я.
– Но Чили хуже всего, – заявил Виктор.
– А как насчет Эквадора? – вставил пьяный.
– У них военная диктатура, – сказал Фернандо.
Это было беспроигрышное заявление, так как все упомянутые страны, включая и саму Боливию, управлялись военной диктатурой.
– В Эквадоре готовятся провести выборы, – сказал я.
– И мы тоже, – сказал Виктор.
В Боливии действительно через четыре месяца состоялись выборы. Их сопровождали перестрелки по всей стране, загадочные взрывы и ящики с подброшенными бюллетенями. Все согласились, что выборы прошли с нарушениями, и глава правительства генерал Банзер «аннулировал» результаты. Было объявлено военное положение, и было сформировано новое правительство как результат того, что официально назвали «бескровным переворотом». Потребовалось еще пять месяцев, чтобы распространить переворот на всю страну и пообещать новые выборы.
Фернандо сказал, что Перу – это полный отстой. Виктор сообщил, что черный рынок в Чили такой бедный, что там даже тюбика зубной пасты не найдешь. Пьяный добавил, что в Бразилии индейцев вырезают деревнями. Фернандо, как профессионал в газетном деле, сказал, что в Боливии самые лучшие в Южной Америке газеты, а вот в Аргентине они никогда не публикуют новости из-за границы. Далее пошли откровенные штампы: Парагвай – одно непролазное болото, в Колумбии одни воры, а панамцы – такие непроходимые болваны и терпят такого безмозглого тирана, что не заслуживают даже иметь свой канал.
Мы продолжали пить пиво, а боливийцы продолжали поносить своих соседей. Я предположил, что они обладают некими общенациональными характеристиками, и вспомнил ту классификацию национальных характеров в зависимости от высоты, которую излагала мне дама в Эквадоре. Все в один голос заявили, что это чушь. Каждый настаивал на своей неповторимости и оригинальности. Самое странное, что они почти не говорили о Боливии, хотя Боливия буквально была во всем. Она сказывалась и в этом старомодном вагоне-ресторане с расторопными официантами, и в индейцах, скорчившихся на подножках вагонов в тамбурах, и в ледяном дыхании гор, врывающемся в открытые окна. Возможно, Виктор прочел мои мысли и сказал:
– У нас в Боливии есть одна проблема.
– Только одна? – уточнил я.
– Одна большая проблема, – невозмутимо сказал он. – Море. Чили должна была оставить нам хотя бы небольшой кусок побережья – или Перу. Нам необходим свой собственный морской порт. А раз у нас нет своего порта, это и порождает остальные проблемы. Разве можно обойтись без морского порта?
– Ему понравилось наше пиво, – Фернандо увел разговор в сторону.
– Да, – сказал я, – оно очень вкусное.
– Посмотрите на того парня, – сказал Виктор.
В стороне от нас сидел человек и пил пиво. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять, что передо мной американец. Он был в грубых башмаках и клетчатой фланелевой рубашке, в которых так любят щеголять старшекурсники в американских университетах. Полы рубашки свободно болтались, борода была нечесана, он пил прямо из горлышка, то и дело поднося бутылку ко рту, утираясь тыльной стороной ладони и отрыгивая.
– Это отвратительно, – сказал Виктор.
– Хоть бы уж стакан попросил! – добавил Фернандо.
– Вы только посмотрите! – развеселился пьяный. – Буль-буль! – Он показал при помощи пальца. – Прямо из горлышка!
– Отвратительно, – повторил Виктор.
– По-моему, это американец, – сказал я.
– Это, должно быть, немец, – возразил Виктор. – Немцы всегда так пьют пиво.
Мы говорили по-испански, не понижая голоса, и это нас выдало: мы и глазом моргнуть не успели, как парень встал и на беглом, с едва заметным акцентом испанском сказал:
– Я американец, и так принято пить пиво в Америке, – он прикончил бутылку, рыгнул и протопал во второй класс.
Мы принялись за еду, но у меня вдруг разболелся живот. Я извинился и вернулся к себе в купе. Поезд остановился. Мы прибыли в Оруро, довольно большой город, почти полностью населенный индейцами, на берегу озера Уру-Уру. Дождь усилился, он барабанил в окно и стекал по стеклу ручейками, серебрившимися в свете вокзальных фонарей. Я улегся, выключил свет и свернулся клубком под одеялом в надежде перетерпеть боль. Я очнулся где-то за полночь. В купе было так холодно и висело такое плотное облако пыли – видимо, это было результатом той скорости, с которой двигался наш поезд, – что я едва мог дышать. Я попытался включить свет, но он не горел. Я попытался открыть дверь, но ее как будто кто-то запер снаружи. Я кашлял и задыхался, трясясь от озноба и усилившейся боли в желудке. Мне ничего не оставалось, как постараться взять себя в руки. Я глотнул из заветной бутылки, уткнулся носом в одеяло и стал ждать, пока алкоголь притупит изжогу.
Позже, уже на рассвете, я разобрался, почему не смог отпереть дверь: ее застопорил задвижками Фернандо, все еще спавший на верхней полке. Я же по-прежнему чувствовал себя ужасно. Я вообразил, что всего через пятнадцать часов мы покинем высокогорье и окажемся практически на уровне моря. Но я ошибался. Мы все еще мчались на высоте 12 000 футов по фантастическому лунному пейзажу из скал и пустых кратеров. Алкоголь усугубил симптомы горной болезни: похмелье в разреженном горном воздухе приносило смертельные муки. Мрачный пейзаж с его зазубренными обломками скал навевал мысли об адских пытках. В этих холодных Кордильерах не встречались даже индейцы. На темные озера, промелькнувшие в окне, было холодно даже смотреть, и вдруг я понял, что это не вода, а лед, покрытый серой пылью, а дальше нам стали попадаться небольшие сугробы, грязно белевшие, словно обрывки нижнего белья. Снег!!!
За завтраком, состоявшим из черствого хлеба и чая, я разговорился с Виктором. Вроде бы они с Фернандо (пьяный куда-то испарился без следа) решили сменить обстановку. Они выбрали один город на юге Боливии – поезд остановится там сегодня днем. И что они собираются там делать?
– Ничего, – ответил Виктор.
Я сказал, что отлично понимаю, что он имеет в виду.
– И может быть, читать, – добавил Виктор. – Люблю читать американские романы.
– И какие авторы вам больше всего нравятся?
– И. Бинг Уолла, – без запинки ответил он. – Еще Артур Айли и Тила Каудвэй.
– Никогда о таких не слышал, – ответил я.
Оказалось, романы у него с собой в портфеле. Это были переведенные на испанский Ирвинг Уоллас, Артур Хейли и Тейлор Колдуэлл.
– Вот, – Виктор поднял томик Колдуэлла. – Это про Цицерона. Но я уверен, что вы сами его читали.
– Никогда не читал ни одного из них.
– А у вас что за книга?
Это был роман Джека Лондона «Бюро убийств». Он не доставлял мне удовольствия.
– У него нехороший запах. В Новой Англии мы бы сказали: «Дурно пахнет».
– Дульно пасснет, – повторил он.
– Что-то я себя неважно чувствую, – сказал я. – Это все из-за горной болезни. Пожалуй, мне лучше пойти прилечь.
Я вернулся в купе, поправил подушку и стал смотреть на мелькавший за окном пейзаж порохового оттенка. Я надеялся, что мы уже начали спуск с горных хребтов. Попадавшиеся по дороге поселки представляли собой жалкое зрелище с разрушенными церквями и обвалившимися оградами, но они были редки в этих бескрайних каменистых пустошах, поросших бурыми кустарниками и пересеченных такими же бурыми ручейками. Временами в купе заглядывали Фернандо и Виктор. Вам лучше? – интересовались они. Я отвечал, что чувствую себя неплохо, но боль все не проходила, и я встревожился не на шутку.
Тянулись часы, и толчки поезда все сильнее злили дикобраза, поселившегося у меня во внутренностях. Тем временем мы доехали до Тапизы, где Фернандо и Виктор распрощались со мной. Даже на солнце Тапиза – кучка бурых лачуг, прилепившихся к горному склону, – казалась ужасной дырой. Неподвижный пейзаж нарушали лишь кружившие над головами кондоры да любопытные индейцы, ошалело щурившиеся на парочку чужаков, которым предстояло провести в их обществе ближайшие несколько недель. От одной мысли о том, каково это: стоять на платформе такой станции, как эта, и следить за удаляющимся из виду поездом, меня передернуло.
Мы двигались по рельсам со скоростью бега трусцой и на протяжении нескольких часов следовали руслу широкой мутной реки Камблайя. Здесь росли какие-то кустарники и кактусы, напоминавшие гигантские кегли, а кое-где среди скал даже желтели дикие подсолнухи. Я подумал, что это явные признаки того, что мы спускаемся с гор, но не заметил каких-либо значительных перемен. Меня ввела в заблуждение ослабевшая боль: я подумал, что мне полегчало, потому что горная болезнь сходит на нет. Но оказалось, что плодородной остается лишь узкая долина вдоль реки – в остальном это была все такая же безводная горная пустыня, угрюмый пейзаж из безумных кошмаров. Это была неприветливая и пустынная страна. Около разлившейся реки попадались ежевичник и ивы, но дальше насколько хватало глаз, простирались пустоши, покрытые лишь голубоватой пылью: скалы, каменные гребни, исковерканные сплетения кактусов.