Текст книги "Кубанские зори"
Автор книги: Пётр Ткаченко
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)
СУПРЯГА
Имя человеку никогда на Руси не давалось произвольно, но сообразуясь с общим мировым и народным порядком, не иначе как заглядывая в святцы. Потому имя и оказывается столь тесно связанным с его судьбой. Даже произвольно данное, оно все же обладает таинственным и магическим свойством влиять на судьбу человека. То же самое происходит и с фамилиями, которые образовывались самыми причудливыми и прихотливыми путями. Человек обычно всей своей жизнью подтверждает смысл своего имени.
Федор Васильевич Супряга, как впоследствии и его дети, оправдал свою фамилию полностью. Ведь Супряга – значит совместная работа, взаимопомощь, чуткость и отзывчивость. Жил он на хуторе Кирпили. В молодости служил в Тифлисе. Тогда к нему и приезжала его жена Татьяна Ивановна. Сохранилась фотография, сделанная там же. На эту фотографию невозможно и теперь, спустя век, смотреть без восхищения и некоторой зависти. Сколько человеческого достоинства, сколько уверенности в самом виде Татьяны Ивановны, стоящей подле мужа своего…
После службы отец отделил Федора Васильевича в станицу Гривенскую. Купил сыну подворье, снабдил всем необходимым для хозяйства. Там его, урядника, избрали атаманом станицы. Он атаманствовал и вел хозяйство, а Татьяна Ивановна занималась детьми. А нажили они их восемь душ: старший Александр 1899 года рождения, Петр, Антонина, Дмитрий, Екатерина, Андрей, Николай, Дарья…
Федор Васильевич завел в Гривенской большой сад. А еще он любил цветы, поэтому все подворье было усажено сиренью.
Остатки его сада сохранялись до Великой Отечественной войны. Внуки еще помнят, как во время войны в саду маскировались пушки, катюши, а солдаты рубили яблони на дрова.
Федор Васильевич и Татьяна Ивановна в очень пожилом возрасте умерли почти одновременно, когда в 1920 году красные подходили к Гривенской. Умерли, как вспоминает теперь внук, от переживаний за детей своих. Их сирень отцвела как-то нежданно и быстро…
В августе 1920 года Александр Федорович Супряга, понимая всю опасность, грозящую ему, как сыну атамана, решил уйти в отступление. Зануздал коня, одел казачью форму и зашел в хату, попрощаться со своими малыми детьми. Но дети, догадавшись в чем дело, подняли крик. Со слезами вцепились ему в ноги, спрашивая: зачем ты нас бросаешь? Плача, умоляли его, не оставлять их одних. И тут дрогнуло сердце Александра Федоровича. Он снял форму, разнуздал коня. Форму и оружие спрятал в сарае, а на дверях хаты написал мелом, крэйдой: «Осторожно – тиф!» Сам упал на пол в хате и долго лежал неподвижно, неизвестно о чем думая.
Когда красные вошли в станицу, в хату к нему никто не зашел, но обыскали сарай и нашли форму. Выбросили ее в ерик, а по станице поползли слухи, что Супрягу утопили. Когда же революционный пыл у неистовых преобразователей жизни несколько поостыл, Александр Федорович занялся хозяйством, построил новую хату. А когда началась коллективизация, сдал безропотно в колхоз лошадей и инвентарь. Колхоз был рыболовецкий и назывался именем Крупской.
В трудный 1932 год Александра Федоровича назначили бригадиром. Бригада его посеяла пшеницу, но год выдался засушливым и голодным. Пшеница не взошла, и Супрягу упрятали в тюрьму, видно посчитав, что она не взошла из-за его вражеских происков и непартийных настроений… Но тут вдруг прошел дождь, пшеница дружно поднялась, и Александра Федоровича выпустили из тюрьмы. В 1937 году его снова забрали на десять лет без права переписки. Забрали уже вне зависимости от того, всходит или не всходит пшеница… Его сын Петр Александрович Супряга, проживающий теперь на хуторе Лебеди, сообщил мне: «Мы с матерью десять лет ждали его. Она так и не дождалась…»
«Прокуратура Краснодарского края. Справка о реабилитации. Супряга Александр Федорович, 1899 года рождения, уроженец станицы Гривенской Краснодарского края. 18 декабря 1937 года арестован по политическим мотивам. По постановлению тройки У НКВД по Краснодарскому краю от 31 декабря 1937 года в связи с контрреволюционной деятельностью (без ссылки на закон) подвергнут высшей мере наказаний – расстрелу. Расстрелян 16 января 1938 года. 15 июня 1967 года уголовное дело в отношении Супряги Александра Федоровича пересмотрено Краснодарским краевым судом, и он полностью реабилитирован».
Поведал мне Петр Александрович и о том, что где-то в шестидесятые годы он вместе с братом, разбирая старый сарай, нашел шашку и револьвер, оружие, принадлежащее дедушке. Ту самую шашку, которая видна на сохранившейся фотографии у Федора Васильевича и с которой его сын Александр Федорович собирался уйти в отступление. Да так и не ушел, потому что не отпустили дети… Мягкое, жалостливое сердце оказалось у Супряги…. Пожалел ли он потом, что не ушел тогда, мы не знаем, а он нам об этом уже никогда не расскажет.
Всем тогда было больно во вздыбленной, разоряемой стране, с насильственно ломаемым укладом жизни, то есть деформируемой человеческой душой, – и тем, кто ее покинул, и тем, кто остался на родине. Но удивительно, почти никто из современников этой смуты да и потомков этой драмы не догадался о главном: родину свою тогда в равной мере потеряли все – и уехавшие, и оставшиеся. Но утрата родины теми, кто эмигрировал, была очевидна и наглядна, и потому долгое время считалось, что лишь они ее лишились. Оставшиеся же по душевной простоте не сразу и поняли, что они тоже потеряли родину. В этом они убедились позже, когда череда бесконечных, революционных ломок обнажила всю свою само-цельность.
Но возвращать родину – ее уклад, ее дух, ее культуру – долго, трудно и мучительно пришлось все-таки только тем, кто остался. Те, кто ее покинул, стали лишь сторонними наблюдателями. Но они так и не смогли им этого простить, так и не смогли смириться с этим. В этом состояла их трагедия и грех.
На самой окраине хутора Лебеди со стороны станицы Гри-венской и Вороной Гребли, по улице Кирпичной, малоезженой, а потому и порастающей бурьяном, ютится теперь небольшая хатка. В ней живет Петр Александрович Супряга, внук гривен-ского атамана Федора Васильевича, сын Александра Федоровича Супряги. Смиренно смотрит она своими некогда голубыми, выгоревшими на солнце наличниками и фронтонами на этот чудный мир.
Но удивительное, поразительное совпадение. Эту хату, перебравшись из Гривенской, Петр Александрович купил именно у Золотько Улиты Михайловны, последней, оставшейся в живых, дочери Михаила Федоровича Вишневецкого, сгинувшего где-то в Сербии. Дети, учитывая преклонный возраст матери, переселили ее ближе к центру хутора, не желая оставлять ее одну на отшибе.
Так неожиданно пересеклись две судьбы, две родовые линии уже в наши дни.
ГНЕВ РОДИТЕЛЬСКИЙ
Каждая человеческая жизнь, быстротечная и неповторимая, несет в себе ничем не заменимый опыт в общую сокровищницу человеческого бытия. Пусть самое малое, но такое, что не может быть повторено другой жизнью и другой судьбой. И если она остается нам неведомой, если она теряется во времени, ни о чем не напоминая потомкам, то это говорит не о ее незначимости, а о нашей нечуткости и непростительной беспечности. Ведь так устроено все на этом свете, что достичь какого-то совершенства и благополучия можно не иначе, как в полном составе людей, когда-то живших и живущих ныне. Уже только по одному этому каждая судьба необходима, ничем не заменима и драгоценна в общем замысле нашего земного бытия, если только такой замысел вообще существует…
Достичь благополучия можно не путем «естественного отбора», в человеческом обществе не допустимого, ибо он открывает такие пропасти и бездны, о которых разум человеческий даже не подозревает и которых постичь не в состоянии, не «сбросом» части населения в мусор, что проповедуют доморощенные волчата от «демократии» и мировые волки «глобализации», но именно в полном составе людей, живших и живущих в народе.
Трофим Омельянович Ткаченко из станицы Староджерели-евской, двоюродный брат моего деда Ткаченко Ефима Семеновича, слыл человеком сурового, даже деспотического нрава. Было ли это природным свойством его натуры или приобретенным трудной казачьей жизнью, теперь уже установить невозможно. Но любовь к детям казаки нередко выражали не иначе как через строгость, доходящую до жестокости. Видимо, это все же не было прихотью или ничем не мотивированным самодурством, но так или иначе вызывалось обстоятельствами жизни. Если, бывало, дите заиграется на улице и опоздает к ужину, вечере, оно не только ляжет спать голодным, но и со жгучим рубцом через спину от ремня, обиду которого будет помнить всю жизнь. Может быть, суровость казачьей жизни требовала такой жесткой ее организации и такой дисциплины, которые достигались зачастую силой, волей и даже жестокостью родителей.
Хорошо это или плохо? Наверное, все-таки плохо. Но иного способа выжить у несчастного казачьего племени, может быть, и не было… Ведь казачество оказалось единственным этническим образованием в России, которое подвергалось физическому уничтожению именно по национальному, по этническому признаку. Как ни старались выставить казачество сословием, дабы скрыть его геноцид и «оправдать» его исполнителей, ничего из этого не вышло. В истории геноцид казачества остался страшной страницей, мало кем осознаваемой. Геноцид во имя, разумеется, «прогресса» и «светлого будущего», почему-то так и не наступившего…
Когда в августе 1920 года Кубань всполошилась крымским улагаевским десантом, молодые казаки приазовских станиц были мобилизованы в белую армию. Кроме того, на станичные общества была наложена повинность помогать транспортом для подвозки боеприпасов. Трофима Омельяновича Ткаченко по старости в извоз уже не взяли, но он снарядил хуру, подводу, запряженную парой добрых рабочих лошадей с двадцатидвухлетней дочерью Параской. Джерелиевцы составили обоз и направили его к станице Гривенской. С этим обозом и отправилась Прасковья Трофимовна, закутавши голову белым платком от степной пыли и жадных мужских взглядов. Ничто, казалось, не предвещало долгого расставания со станицей, но вышло совсем иначе.
После того как десант покатился к морю, все смешалось на степных дорогах и бездорожьях. Войска и беженцы сплошным потоком двигались к плавням, попадая под пулеметный и артиллерийский обстрел. Обозники, видя уже свою ненужность, возвращались в станицы. Тут и случилось то, чего Прасковья опасалась более всего. Она не сразу и сообразила, что произошло. Правый конь в ее упряжке как-то странно подался в сторону, на обочину, увлекая за собой всю телегу. Завалился на передние ноги, путая постромки и вожжи. Прасковья соскочила с подводы, подбежала к коню, уже лежащему на земле. Шальная пуля, неизвестно кем выпущенная, впилась коню в шею. Огромными жалобными глазами он испуганно смотрел на Прасковью, еще перебирая передними ногами, пытаясь подняться, но уже большая лужа бурой крови смешалась с серой пылью и желтой пожухлой травой.
Первое, что почувствовала Прасковья, был испуг, жаркой волной пробежавший по ее телу. Она боялась не наступающих красных, о них-то она как-то и вовсе не думала. Она боялась родительского гнева: как может она без лошадей вернуться в станицу… Ведь отец забьет ее…
Когда упавший конь совсем затих, она опустилась на сухую, горячую землю и от безысходности и страха заплакала.
Еще скрипели вдали телеги и проносились отступающие всадники, а она оставалась одна среди степи, не зная, что делать. От горя, отчаяния и глухой безысходности ее пробудил близкий конский топот. Молодой казак, пропыленный и потный, на взмыленном коне подскакал к ее покосившейся на обочине хуре:
– Ну шо, дивко, зломався возок, но остався батижок? Шо тэрчиш тут, уходыть нада, красни скоро тут будуть.
– Я нэ можу в станыцю вэртаться биз коный. Мэнэ батько убье…
– Так я и кажу, тикать нада.
Его конь пританцовывал вокруг ее телеги.
– Ну шо, тикаем?
Он вынул саблю и с широкого замаха обрубил жесткие парусиновые постромки упряжи.
– Розпрягай коня, знимай хамут, сидай и пойихалы.
Во всем виде этого казака было столько решительности и воли, что Прасковья не могла противиться и не подчиниться ему. Она быстро сняла с уцелевшего коня хомут и бросила его в траву. Привычно вскочив на круп, охлопью тронулась за своим спасителем.
– А сидло мы щас дэ-нэбудь найдэмо, – сказал он.
И только уже подскакав к плавням, она спросила его:
– Ты хто такый и видкиль?
– Иван Яновский из Ахтанизовской станицы, – ответил он.
Ни он, ни тем более она не знали, даже предположить не могли, что им уже никогда не вернуться в свои родные станицы, никогда больше не увидеть родной степи, а только вспоминать ее и плакать о ней до скончания отпущенного им века. И что их жизни окажутся связанными до конца их дней.
Так Прасковья Трофимовна Ткаченко, впоследствии Яновская, 1897 года рождения, из станицы Староджерелиевской Кубанской области оказалась в эмиграции. Жили они с Иваном Ивановичем Яновским сначала в Югославии, потом в Америке, позже – в Аргентине.
Вспоминала ли она потом свою беспокойную степную родину? Думала ли о ней? Конечно, вспоминала, конечно, тосковала и плакала от всей непоправимости случившегося.
Когда во время Второй мировой войны наши наступающие войска вошли в Югославию, она первой побежала навстречу нашим солдатам, с надеждой получить хоть какую-то весть со своей родины. И как ни странно, там, в Белграде, она встретила своего родственника, моего дядю, Карпа Ефимовича, старшего брата моего отца, о чем тот всегда потом вспоминал как о чем-то невероятном и невозможном. Поистине человек не иголка в стогу сена и, несмотря ни на какие катастрофы и бедствия, не может просто так затеряться…
Несколько раз Прасковья Трофимовна писала кому-то из родственников на Кубань, писала осторожно, боясь им навредить, посылала письма не по почте, а передавала оказией. Так ее кума Мотя Ярошенко еще до войны возвращалась в Россию. Видно, на волне сменовеховского движения казаки выманивались из-за рубежа, нередко, к сожалению, для расправы. Тогда через куму Прасковья Трофимовна и передала письмо сестрам. А еще вручила ей маленький кусочек сукна. И если те ответят ей и вложат обратно в конверт лоскуток, это и будет знаком, что кума действительно свиделась с ее родственниками. Такой вот она придумала пароль…
А родные Прасковьи Трофимовны потом долго вспоминали, как однажды их разыскала в станице Староджерелиев-ской какая-то женщина. Подошла к их двору, стала на колени и поцеловала землю, а потом в слезах обнимала и целовала их… Это была Мотя Ярошенко, которая привезла поклон и весточку на родину от Прасковьи Трофимовны Ткаченко-Яновской…
Жизнь за границей у Прасковьи Трофимовны и Ивана Ивановича Яновских сложилась удачно. В Аргентине, где они окончательно обосновалась после долгих скитаний по свету, Иван Иванович даже владел каким-то рудником. Там, в Аргентине, живут и сейчас их дети, мои родственники – Нина Ивановна и Юрий Иванович Яновские…
А в моей родной станице Старонижестеблиевской живут родные сестры Прасковьи Трофимовны – Александра Трофимовна, 1918 года рождения, и Зинаида Трофимовна, 1920 года рождения. Светлые, памятливые старушки, которые и рассказали мне о бедственной судьбе своей старшей сестры Прасковьи Трофимовны.
А еще они напевают мне песню, которую очень любила их старшая сестра и, возможно, певала со слезами на чужбине:
Болыть, болыть головонька,
Ничим завязаты,
Далэко до родыны,
Никым пэрэказаты.
Завъяжу я, моя нэнько,
Дряповым платочком.
Пэрэкажу я до родыны
Сызым голубочком.
Дряповый платочок
Головы нэ въяжэ,
А сэзэнькый голубок
Правдонькы нэ кажэ…
И теперь, через восемьдесят два года, слушая ее старых сестер, своих родственников, думая о ее трогательной судьбе, я не могу не задаться с досадой главным вопросом: «Почему так непоправимо трудно устроена наша жизнь, что наиболее близкие, родные люди доставляют нам более всего испытаний и бед?..» Ведь и судьба моей дальней родственницы Прасковьи Трофимовны сложилась так потому, что убоялась она гнева родительского за утраченную лошадь… Но ведь правда и то, что еще не известно, как сложилась бы ее судьба здесь, на родине, да еще с клеймом принадлежности к казачьему роду… Следовательно, как ни печалься над ее судьбой, но выходит, что гнев родительский был все-таки праведным…
АЧУЕВ0
Разрывая прозрачную, густую августовскую синь, резко и отрывисто лаяли береговые пушки, обстреливая стоящие на рейде транспорты. Глухо гупали в ответ корабельные орудия. Серый рыболовецкий сарай-склад, одиноко торчащий на берегу, казалось, не просто вздрагивал под этими взрывами, а пугливо пригибался… Августовской дымкой, смешанной с пороховым дымом, куталась морская даль.
Это не был страх обреченности. Просто в эти тревожные минуты вся жизнь Василия Федоровича, теперь столь нескладная, вовсе не такая, какой виделась и представлялась в юности, смятая, скомканная какой-то недоброй силой, вдруг на мгновение стала ему абсолютно ясной. Он словно увидел ее всю насквозь, до самого конца. И от этого весь этот неяркий, болотистый, камышовый мир стал ему еще более дорог…
Отойдя от оцепенения прощания, они, остающиеся, молчаливо застывшие на родном берегу, не сговариваясь, перекрестились, словно отделяя себя этим крестным знамением от тех, кто покидал родную землю навсегда, об этом еще не зная.
Всего лишь несколько дней назад они высаживались в Ахта-рях, радуясь возвращению на родину. С семьями, со всем скарбом, остатками его, еще не растерянным в бесконечных скитаниях. Потом хлынули в родные степи, поднимая серую пыль сотнями сапог, наполняя ее визжащими скрипами телег и арб. По пути разбивали сочные, кровяные арбузы, которых в том году было на удивление много. Но прошло всего две недели, и какой-то непонятной силой они были вновь отброшены к морю, чтобы покинуть родную Кубань, теперь уже навсегда.
Пока казаки молча стояли на берегу, смаля цигарки и зло сплевывая в прибрежный песок, Василий Федорович поднялся на берег и, сам не зная куда и зачем, пошел по сухой, потрескавшейся от зноя земле, пылающей светлыми всплесками неяркой полыни. Спустившись в какую-то балочку, он с размаху упал в сухую, колючую траву. Словно брызги прыснули во все стороны, сухо стрекоча слюдяными крыльями, кузнечики. Долго лежал неподвижно, уткнувшись темным от загара лицом в родную, соленую землю. Серая, в темных разводах от пота, черкеска слегка вздрагивала.
Потом резко, как бы очнувшись, словно пробудившись, перевернулся на спину и еще долго смотрел в высокое, бездонное августовское небо. Рывком поднялся, отряхнул черкеску, несколько раз с размаху хлопнул папахой о колено, отряхивая от сухой травы, аккуратно надел ее, поправляя, словно перед зеркалом, и пошел к людям, которые ждали на берегу его воли и слова.
Многое из того, что человек совершает в своей жизни, он не знает, зачем и почему это делает, не подозревая о последствиях им самим творимого. Самыми верными решениями обыкновенно оказываются не те, которые принимаются разумом, а те, которые подсказывает некая интуитивная душевная сила, которая всегда пробуждается в нужные моменты у людей, живущих в согласии с миром.
От камышей дохнуло теплой, душной сладковатой лиманной гнилью. Лодки были заготовлены заранее и спрятаны в зарослях. Казаки нехотя покидали пустеющий берег. Последний транспорт, проревев раненым зверем, терялся в морской дали. Его трубный, прощальный зов, прокатившись по прибрежным камышам, каким-то терпким и тревожным ознобом пробежал по спине каждого, оставшегося на родном берегу.
А те, кто уплыл, кто бросил родную землю, проживут за морями долгую жизнь, страдая и тоскуя о том близком и неповторимом, что так неожиданно и непонятно для них ушло навсегда. Они будут лить искренние слезы об утраченной России, создадут действительно замечательные книги о ней, но такой, какой ее уже давно не будет. Об одном они только забудут – о тех, кто остался на берегу, о том народе, который остался в России и которому податься было некуда, который остался бедовать и вариться в уготованном ему социалистическом рассоле… Они даже будут потом попрекать этот народ за его многотерпе-ние. И немногие, совсем немногие из них сознаются в том, что попрекать-то надо в первую очередь их самих, людей образованных, которые безответственно, бездумно постоянно вводили людям в сознание и души незримые, медленнодействующие яды.
Они угаснут там в одном поколении, оставив после себя роскошные могилы. А их внуки уже не будут знать даже родного языка… Но этого никто из них пока не знал, надеясь на скорое возвращение, которое так никогда и не состоится. Те, кто уплыл на транспортах, и те, кто скрылся в родных плавнях, уже никогда больше не встретятся…
В такой час ему хотелось сказать сотоварищам своим какие-то важные слова, какие каждодневно не произносятся, но только один раз в жизни, чтобы они соответствовали переживаемому моменту, тревожному и томительному. Чтобы эти слова запали каждому в душу, чтобы о них помнили, как о нерушимой клятве, не только в тесном братском хмельном кругу, но и на дыбе, у расстрельной стенки, в свою последнюю смертную минуту. Ему хотелось сказать казакам такие слова, чтобы от них у каждого запершило в горле и защемило сердце, чтобы каждый надвинул пониже, на самые глаза папаху или свесил голову на потертую черкеску, скрывая от братьев вдруг набежавшую слезу.
Чувствуя, что больше такой высокой минуты у него никогда не будет, Василий Федорович сказал им свое последнее, исповедальное слово:
– Я не стану говорить вам о том, что слава о вас дыбом пойдет по всему свету, что вас будут помнить ваши дети и внуки, если они у вас и будут. Нет! Может быть, кто-то и не забудет вас, но память о вас будет вытоптана, как толока, всякое напоминание о том, что мы жили на свете, будет беспощадно вытравлено. Не потому, что вы в чем-то перед кем-то виноваты, а потому, что вы – казаки, потому что веруете в Бога и жили по заветам и законам своих предков, потому, что остались людьми. Но такими, какими сотворил вас Господь, вы мешаете злым силам обустраивать нашу малую тесную землю по их произволу. Мешаете, потому что вы – казаки.
Вас уже выгнали из родных хат, хуторов и станиц, выгнали, чтобы там поселилась чужая темная сила. Слишком много зла скопилось в людях, и оно прорвалось, как мутная вода через дамбу, затопляя плодородные поля. Кто не без греха и кто осмелится сказать теперь, что он не участвовал в сотворении этого зла… Ненависти к врагам у нас много. Но хватило бы любви друг к другу в трудную минуту, чтобы мы, своим исконным казацким братством, неколебимо, как скала, стали на пути этой непрошеной напасти.
Теперь уже я ничего не могу обещать вам, ничего, кроме одного – умереть по-людски, по-христиански, остаться с правдой и остаться человеком. Кто готов на это, может остаться со мной. Никого не удерживаю. Но кто уйдет отсюда, пусть помнит, что гибель нам уготована везде – и здесь, и там. Но здесь – христианская, а там – нечеловеческая.
Простите, братья, меня за то, что предоставляю вам такой небогатый выбор, но от меня здесь уже ничего не зависит. Бойтесь не умирать, а жить. Бог душу не возьмет, пока она сама не вылетит из тела.
Если мы умрем по-христиански, то, какие бы несправедливости ни происходили еще на нашей земле, мы сохраним правду, саму возможность продолжаться дальше нашему роду. Но если мы смиримся перед злом и умрем, отступив от Бога и законов своего братства, тогда закроется навсегда возможность продолжиться нашему роду, и ничто уже никогда о нас не напомнит. Уж если умирать, а другой участи нам никто не уготовил, то умрем как люди, потому что мы, казаки!
Мир снова лежит во зле, и нет у бедного человека большей заботы, чем уберечь свою душу. Спасем же свои души, и тогда продолжится и далее наше племя, нелишнее на земле.
Скрепим же сердца свои мужеством и встретимся на том свете!
Как истинный кубанец, вкусивший образования, он легко переходил на свою родную балакачку. Особенно, когда волновался.
Что-то перехватило ему горло, что-то затрепетало в груди, и он умолк. Вздохнув, ни на кого не глядя, сказал полушепотом, уже не всем, а лишь самому себе:
– Мы никого до сэбэ нэ гукалы, мы – у сэбэ дома. По ихнему мы всэ одно вэнувати. Вэнувати за тэ, шо мы людэ, шо нас такымы зробыв Бог. Склоны голову – одрубають и нэ склоны – будэ тэ жэ. Так лучче нэ склонять. Нам всэ одно умэрать. А колы так, оправдаемось пэрэд Богом!..
Он думал, что притихшие в лодках люди его не услышали, но по тому, как они одновременно закрестились, понял, что слова достигли цели и были произнесены вовремя, и именно те, какие теперь были нужны. То, что он чувствовал, передалось им, его сотоварищам и теперь уже братьям до смертного часа…
Когда байды углубились в лиманы и береговая перебранка орудий стала глухой, словно недовольное урчание далекого грома, кто-то тихо запел: «Зибралыся вси бурлакы до риднои хаты. Тут нам мыло, тут нам любо журбы заспиваты». И по тому, как дружно, рокочущими, дрожащими от волнения голосами казаки подхватили песню, можно было понять, что все они переживают одно и то же: «Грай, бо котрый, на сопильци. Сумно так сэдиты. Шо дийиця в билом свити? И чии ж мы диты…»
Песня заскользила по водной глади лимана, достигая самых глухих, отдаленных его закоулков, путаясь и теряясь в густых камышовых чащах.
Ему вспомнилась давняя, еще до этих смутных времен происшедшая с ним история. Он не придал ей тогда особого значения. И вот теперь вспомнилась и в будущем еще не раз потревожит его.
Однажды Василий Федорович ехал верхом по предосенней степи. Уже подъезжая к хутору, заметил в редком терновнике волка. Сначала его учуял конь, настороженно и тревожно всхрапнув и вздрогнув телом. Набравшийся за лето сил, волк, увидев человека, быстро уходил в камыши. Его можно было и не догонять, в этом не было никакой необходимости. Но что-то встрепенулось, и он, азарта ради, пустил коня. Когда стало ясно, что волк уйдет, Василий Федорович, приподнявшись на стременах, вскинул ружье и на полном скаку выстрелил. Пуля подняла облако пыли, волк скрылся в камышах, и невозможно было понять, настигла ли она его, или зверь все-таки от него увернулся.
На следующий день, отправившись в плавни, скользя на бай-де по мелководью, Василий Федорович вдруг ясно почувствовал на себе чей-то взгляд. Ощущение было столь сильным и столь для него новым, что он замер в байде, медленно и сторож-но поводя взглядом по сторонам, пытаясь распознать, откуда исходит тревога. И он увидел его. На небольшом островке, на прошлогоднем сером подгнившем окровавленном камыше лежал раненый волк. Желтыми, затуманенными, переполненными ненавистью глазами, беззвучно скалясь, он глядел на своего обидчика. Байда по инерции скользила мимо него в нескольких саженях.
Под этим пронзительным, ненавидящим взглядом Василий Федорович растерялся и стоял в лодке, не шелохнувшись, пока она не прошла мимо. Он вроде должен был добить зверя, но почему-то этого не сделал. Не решил, что было лучше – добить волка или обречь его на медленную, мучительную и неизбежную смерть. Лишь подосадовал, что по его вине это произошло, и, главное, без всякой на то причины…
А накануне ему приснился сон, который потом тоже часто вспоминался. Будто он стоит перед отцовским домом в своих Золотьках, у калитки, и хочет войти во двор. Причем калитка не та, которая появилась позже, но та, что помнилась ему с детства. Он хочет войти во двор, но над калиткой, преграждая путь, склонилась ветка тутовника, шелковицы, на темно-зеленых листьях которой копошился окутанный серебряной паутиной клубок гусениц. Он хотел сломать ветку с гусеницами и растоптать их, как обыкновенно делалось. Но когда он протянул руку, гусеницы, приподняв головки, зашипели, и он увидел, что это змеи… Так он проделал несколько раз, с испугом отдергивая руку. И тогда, собрав волю и погасив в себе страх, он бросился в калитку напропалую. Вбежал во двор, стряхивая с головы невидимых гусениц, которые, должно быть, запутались в его волосах…
Вспоминая потом этот сон, Василий Федорович больше поражался не тому, что привидевшееся соотносилось с действительностью, но самому факту, что такое вообще может присниться…
Более всего он любил осень. Не позднюю слякотную, с пронизывающим сырым ветром, а августовскую, сентябрьскую кубанскую осень, когда устанавливаются прозрачные, хрустальные дни, становится далеко видно вокруг, во все концы света. А в воздухе плавает и искрится на солнце серебряная паутина. Когда вода в лиманах становится чистой, на ее темной толще плавают первые желтые листья. Камыш занимается желтоватыми подпалинами, а на огородах тут и там кровавятся красные кисти калины… Утренний туман пробегал ознобом по телу, но не от холода, а от какой-то невесть откуда берущейся необъяснимой тревоги. Но эта осень оказалась какой-то суматошной, смятой. И он ее, казалось, совсем не замечал.