Текст книги "Кубанские зори"
Автор книги: Пётр Ткаченко
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)
НЕВОЛЯ
Страховой агент станичного сельского совета Тайса Васильевна была женщиной живой, общительной и непоседливой. Она порхала по комнатам и коридорам, весело шурша голубым крепдешиновым платьем. Смеялась и щебетала, щебетала, щебетала… Казалось, что ей не столько надо было что-то выяснить, узнать или согласовать, сколько просто поговорить с людьми, выслушать их, но более – выговориться самой. Ее бурная общительность и предупредительная вежливость казались даже назойливыми.
Но однажды она зашла в кабинет председателя совета не так, как обычно: шумно вбегая и уже с порога что-то рассказывая, а спокойно, притихшей и молчаливой. Вид у нее был какой-то растерянный и даже виноватый. Это настолько поразило председателя, что он тут же спросил:
– Что-то случилось?
– Карпович, – обратилась она к нему как-то потерянно, – как бы мне прописать отца, папу, в книгу сельского совета?
Карпович, не видя в этом никакой проблемы и хорошо зная семью Тайсы Васильевны, так как жил на одной улице с ней, ответил:
– Как прописать. Очень просто. Как обычно. Взять паспорт, написать заявление, ну и прописать. Что же тут особенного…
– Да в том-то и дело, что паспорта у папы нет. Потому я и обращаюсь к вам, не знаю, что следует делать в таких случаях.
– Что, потеряли паспорт? – глядя на нее поверх очков, спросил Карпович и уже было пустился в долгие назидательные вы-говаривания и разъяснения о том, что, если потеряли или испортили документ, удостоверяющий вашу личность, надо написать объяснение, при каких именно обстоятельствах потеряли или как испортили, заплатить штраф, и вам выпишут новый, выдадут дубликат. – Хлопотное это дело. А вообще лучше не терять документы, – продолжал он, настраиваясь на некий философский лад, довольный собой от того, что знает, как надо поступать во всех житейских обстоятельствах, даже самых непредвиденных.
– Ты понимаешь, что это такое – потерять документ, удостоверяющий личность, да это же все равно, что потерять саму личность…
И в заключение пошутил избитой присказкой о том, что без бумажки человек все-таки букашка.
Карпович был коренным станичником, хорошо знал мать Тайсы Васильевны, которая одна, без мужа, в послевоенное, трудное время вырастила четырех дочерей. Жалея ее, он, чем мог, помогал. Муж ее, отец Тайсы Васильевны, давно, еще во время войны пропал без вести, наверное погиб. Сколько их, погибших в той военной неразберихе, считалось пропавшими без вести. А потому председатель и полагал, что Тайса Васильевна говорит об отце своего мужа, Николая, жившем где-то в другой станице и, видимо, на старости лет решившего перебраться к детям.
– Да, дело, конечно, неприятное, но не такое уж и страшное, поправимое, – уже миролюбиво продолжал он. В конце концов, потерять документ – еще не самая страшная беда. Человека потерять, – вот беда так беда… – Но тут же спохватившись, поняв, что заболтался и совсем не к месту ненароком напомнил ей о пропавшем без вести отце, и, считая разговор законченным, торопливо запричитал:
– Ну ладно, не расстраивайся. Иди и сделай так, как я тебе сказал.
– Да нет, вы меня не так поняли, – тихо, смиренно и виновато ответила она. – Мне надо прописать своего папу…
– Твоего?! – Карпович даже привстал от удивления. – Ну, так он же… Он же… Ты садись, садись, – забеспокоился председатель, чувствуя, каким-то чутьем угадывая, что дело тут необычное и нешуточное.
– Так отец твой что, жив? Нашелся, отыскался наконец-то?
– Да он никуда и не пропадал…
– То есть как это не пропадал? А без вести… Постой, постой, ведь дело-то было в сорок третьем году, а теперь на дворе какой год? Сколько лет-то прошло? Да ты понимаешь, что говоришь? Ты понимаешь, что это вообще такое… Прошло-то уже почти тридцать лет…
Весной сорок третьего года немцы, под натиском наших частей покидая Кубань, оставили станицу Старонижестеблиев-скую. Василию Григорьевичу Улийскому повезло неслыханно и невероятно. Ему довелось освобождать от супостата родную станицу. Встреча с женой, семьей была трогательной, но короткой.
Весенняя распутица, непролазная грязь, какая бывает только на Кубани, поглощала вражескую технику, удерживала людей в мышиных шинелях, зачем-то забредших в этот далекий, чужой и непонятный им край. И тогда они согнали жителей окрестных станиц к железной дороге и заставили вручную насыпать ее полотно с таким расчетом, чтобы одна колея шла по бровке железнодорожных путей, а другая – по новой насыпи. По этому колонному пути шла и наша техника, настигая отступающего противника.
Оставив Стеблиевку без боя, у станицы. Красноармейской, то есть Полтавской, противник, оправившись, стал огрызаться. Там завязались затяжные бои. Василий в составе своей части тоже ушел на Полтавскую. Но через несколько дней жене сообщили, передали через раненых, отправляемых в тыл, что муж ее тоже ранен. И тогда она ночью пошла на передовую, а это в пятнадцати километрах от станицы, – каким-то образом нашла его и притащила домой. Спрятала в подвале и стала лечить.
Теперь ее уже нет в живых, и не у кого спросить о том, как она это совершила, что думала при этом, на что надеялась, как рыскала, словно волчица в ночи, по непролазной грязи в чистом поле, как отыскала своего Василия, какие вековые инстинкты сработали в ее душе и сознании… Да какие там инстинкты, если дома четверо по лавкам, мал мала меньше и их надо кормить, растить, выводить в люди, а вокруг война, нищета и разруха, а она кругом одна… Да и как она могла усидеть дома, зная, что ее Василий, совсем рядом, может быть, истекает кровью. Может быть, думает о ней и, прощаясь с жизнью, шепчет ее имя… И она пошла в непроглядную ночь, в нестерпимую темень, как ей казалось, спасать своего Василия.
После выздоровления Василий остался дома. Трудно теперь угадать его логику, почему он так поступил, когда был уже не трагический сорок первый, а сорок третий год, и враг уже бежал. Может быть, подумал о том, что теперь, если он даже вот так, случайно отставший, нагонит свою часть, все равно загремит в лагеря по тем суровым временам на двадцать пять лет, а то и просто пустят в расход… В конце концов, он не убегал умышленно из своей части и не виноват в том, что был ранен и находился в такой близости от родного дома.
В конце концов, он уже пролил кровь за Родину. А если его шлепнут, кто позаботится о его детях? Может быть, так размышлял он, оставаясь дома, выходя из этой войны самостоятельно, по своему решению.
Но надо было как-то жить, а жить оставалось лишь тайно, избегая людских глаз, так, словно давно погиб, умер, пропал без вести, потерялся. Однообразной чередой побежали друг за дру-.гом месяцы и годы. Закончилась война, и с этим его положение вдруг неожиданно для него самого приобрело совсем иной смысл. Те доводы, которыми он оправдывал самого себя, казались уже неубедительными. Теперь он надеялся на единственное – ему казалось, что однажды все это должно как-то разрешиться, измениться, сняв с его души тяжесть, что однажды он каким-то образом избавится от этой непонятной неволи. Но этот ожидаемый час почему-то не наступал.
Соседи давно уже дивились тому, как соседка управляется одна со своим хозяйством. Все у нее во дворе убрано, все в порядке, везде она успевает. Привезут бывало с вечера сено, свалят беспорядочной пахучей грудой у ворот, а к утру, смотришь, оно уже заскирдовано. Кому-то даже как будто показалось, что на фоне ночного неба взмах вилами, хватка были вроде бы мужские, хотя работал кто-то в женском платье. Но это были лишь смутные догадки.
От кого он прятался? Вроде бы от властей. А выходило, что прятался все-таки от людей. Он давно уже не знал своих станичников по лицам, а о происходящем в станице знал лишь по рассказам жены и дочерей. Но не было во всей станице, пожалуй, еще такого человека, который знал бы так все происходящее, как он. Он жадно ловил каждую весть, каждое слово, сосредотачивая на них все свое внимание. То, что в обыденной жизни мы пропускаем мимо, не придавая ему никакого значения, для него было предметом анализа и размышлений. И он выискивал в них такие смыслы и значения, какие другим станичникам были неведомы.
Иногда, когда его охватывала невыносимая тоска, когда он уставал вспоминать о прошлом, которое теперь казалось ему таким прекрасным и чудесным, когда он уже не знал, что делать с собой, ему нестерпимо хотелось пройтись по улицам родной станицы, по тем самым улицам, которые помнились ему с детства и которые он знал теперь лишь по воспоминаниям, где он гулял, парубковал, по которым, казалось, можно было, и теперь пройтись так же запросто и свободно. И тогда глубокой ночью он, как тень, как некий дух изгнанья, крадучись, бродил по улицам родной станицы, остерегаясь с кем-либо невзначай встречаться. Но странное дело, это теперь не доставляло ему ожидаемого облегчения и не успокаивало душу. То, о чем мечталось, что казалось таким простым и доступным, как бы ускользало и становилось невозможным, все вокруг меркло и утрачивало свои исконные свойства. И невозможно было понять, от чего это зависит и как теперь его вернуть. Улицы родной станицы он знал теперь только ночными…
Сразу после войны немало дезертиров укрывалось по кубанским плавням. Кто-то жил бирюком, перебиваясь рыбой, а кто-то сколачивал шайки, добывая пропитание в ближних хуторах и станицах да на колхозных фермах. Видимо, их было немало, если, как рассказывают очевидцы, против них применяли даже авиацию. Конечно, большинство кубанцев, несмотря на все немыслимые обиды, им причиненные в недавнем предвоенном прошлом, были на фронтах. Но не все смогли пересилить в себе обиды. Ведь это были дети тех, кого расказачивали, раскулачивали, высылали, безжалостно выгоняя из родных хат, морили голодом…
Жизнь их оказалась сломанной. Только каким-то чудом они выжили вообще. Всю жизнь, с самого детства, им приходилось скрываться, ничем не выдавать своего существования. И это стало образом их жизни. И главное, они никак не могли понять, за что им выпала такая кара, перед кем и в чем они провинились, почему они оказались у родины своей пасынками и почему Бог столь немилосерден к ним…
Разными путями они оказывались в плавнях и в других потаенных местах, кто вполне сознательно, кто в силу каких-то обстоятельств, не зная которых мы и не имеем права судить их… Да и не этой войной они оказались вытесненными из общества, это случилось раньше, без всякой на то причины, лишь по факту самого их существования. Но они не утратили свое родство с родиной, почему-то оказавшейся к ним столь жестокой и немилосердной.
Однажды, когда Василий бродил по ночным улицам, и произошла эта встреча, что-то в нем пошатнувшая. Морозной декабрьской ночью, когда небо, украшенное крупными звезда>ми, казалось старательно вымытым и приготовленным к празднику, он осторожно, перейдя мосток через ерик, услышал, как на обочине тротуара что-то зашевелилось. Вздрогнув от неожиданности, он замер в оцепенении. Это был уже вроде бы и не страх. Он, казалось, боялся уже не раскрытия своего тайного существования, а чего-то иного, скорее, однажды попав в такую житейскую колею, уже не мог, не находил сил в себе из нее выбраться.
На обочине что-то снова зашевелилось, замычало, замямлило, и он понял, что это пьяный. Он мог и должен был пройти мимо, сделав вид, что ничего не заметил. Да и какое ему было дело, если в жизни, здесь происходившей, он не числился. Но, понимая, что если оставит этого несчастного на месте, тот к утру закоченеет, что, впрочем, не было в станице редкостью, он подошел ближе, наклонился, тронул за плечо. Пьяный что-то промямлил невнятное. В конце концов, он поднял его, перехватив рукой за пояс, его руку набросив себе на шею.
– Ну, шо, куды пидэм?
– До дому…
– А дэ твоя хата?
– Ха-та дома…
– На якой улыци?
Он никак не мог угадать, кто ему встретился. Это был суховатый станичник, примерно его лет, а стало быть, он должен был его знать.
– Ну, кажы куда иты, та пидэмо.
– А шо, ты нэ знаешь, дэ я жэву?
– А хто ты, як тэбэ звать?
– Та ты шо, мэнэ нэ знаешь? – Пьяный даже приостановился. – Мэ-нэ нэ знаешь?! Та мэ-нэ уси люды знають, кажна собака знае мэ-нэ, а ты нэ знаешь?.. – Ну ладно, ладно, пишлы…
Идти пришлось довольно долго. Пьяный постепенно трезвел. Видно, мороз возвращал ему сознание. Узнав его адрес, Василий, наконец, угадал, с кем он встретился. Это был Иван, с которым он до войны работал в одной бригаде, с которым вместе уходил на фронт. И с которым вроде как бы корешовал, дружил. Василий довел его до хаты. Открыл калитку:
– Ну а дальши иды сам.
Тот, нетвердо войдя во двор, повернулся и, удерживаясь за калитку, спросил:
– А чий жэ ты будешь? Шось я тэбэ нэ прызнав. Я ж там, биля той кладкэ дав бы дуба за нич. Кого ж мини благодарыть за пидмогу?
– Бога! – коротко бросил Василий, повернулся, чтобы снова скрыться в ночи. Он сделал уже два или три шага, когда вдруг услышал за спиной вроде бы уже совсем протрезвевший голос!
– Васыль, я пизнав тэбэ. Брось ховатьця, нэ мучь сэбэ…
То, чего он так опасался, чего, может быть, ожидал постоянно, каждую минуту, произошло. Все было кончено… Он подошел к Ивану вплотную, пристально посмотрел в его лицо.
– Выдашь?
– Та брось ты.
– Убью.
– Татуди пив станыци надо будэ убывать… Нэ управэся. Сылы нэ хватэ…
С той памятной ночи что-то и пошатнулось в его душе окончательно. Он-то надеялся, что никто о нем не знает, что ему удалось схорониться, ничем себя не выдавая. Но оказалось, что многие станичники знали о нем, но молчали, видимо жалея его детей, а может быть и его самого. И тогда ему открылась страшная, для него непосильная истина – то, чем он жил, его тайна, пусть и такая, какая есть, оказалась у него отобранной. Ничего у него больше не оставалось, даже этой тайны, которой он жил и которую так старательно оберегал. Но у него уже не было былых сил и воли, чтобы это свое новое положение в полной мере понять, перебороть, и он стал угасать…
Он заболел и, по всему было видно, безнадежно. Родные его все чаще стали задумываться, как станут хоронить отца. Ведь по всему выходило, а теперь и окончательно обнажилось, что его давно как бы нет на свете, что он уже давно пропал. Что делать, как поступить? Оставалось ночью, тайно прикопать несчастного на огороде, не поставив даже креста, поскольку крест выдаст так долго скрываемую тайну. И тогда дочь Тайса Васильевна решила вернуть отцу имя, чтобы он хотя бы ушел из этой жизни по-людски, по-человечески.
– Что ж мы не люди, что ли, – доказывала она сестрам. – Чего теперь-то уж бояться, от чего ховаться? Ну, так случилось, что ж теперь поделаешь. Но мы-то должны оставаться людьми…
Родные не соглашались с ней, она даже рассорилась с ними. Может быть, она более сестер своих понимала отца, острее чувствовала его терзания и его нестерпимое нечеловеческое одиночество. Не потому ли она и была столь общительной, что в ней неосознанно сказалось то, чего был лишен он…
– Да позор-то ведь какой, – возражали сестры.
– Но для нас что важнее – позор, который все-таки можно пережить, или то, что отец уйдет не по-людски, не по-человечески. Ведь в таком случае мы сами перестаем быть людьми. Ладно, люди могут и не узнать об этом. Бог может не доглядеть, он давно от нас почему-то отвернулся, но мы-то об этом будем знать… Как станем ходить каждый день мимо этой спрятанной могилы?.. Бедный папа не имел права на жизнь, и на смерть, оказывается, ему нет права… Да что же мы, совсем уже потерялись…
Видно, ее доводы оказались вескими. С ней не то что согласились, но спорить не стали, давая понять, что ей препоручают от имени всех поступить так, как она посчитает нужным, как ей подскажет душа.
Выходило так, что человек может жить тайно, в полной неизвестности, но незаметно уйти из жизни, умереть он все-таки не может… А это значит, смерть его – столь же важная часть его жизни, равная разве только самому рождению…
– Что делать будем, Карпович? – моляще и виновато спросила председателя Тайса Васильевна. – Как быть, как станем хоронить папу? Ведь он свое уже отсидел. Свою кару он уже перенес…
– Да ты понимаешь, что это такое?.. – начал было распаляться председатель. – Потом, видимо, окончательно поняв всю необычность ситуации, ее смысл и ужас, тихо сказал:
– Что делать, что делать… Почем я знаю, что в таких случаях надо делать… Будем сообщать наверх, докладывать.
Он позвонил в район председателю райисполкома – так, мол, и так, вышел такой вот случай, никак не предусмотренный. Из района доложили в краевой центр. Вскоре оттуда пришла команда: выделить в больнице отдельную палату, выставить стражу, никого к больному не допускать – ни родных, ни тем более, посторонних.
Команду исполнили в точности. Но Карпович все же не удержался, зашел к больному в палату. Ему хотелось узнать, как выглядит человек, полжизни скрывавшийся от людского глаза. Человек как человек, ничего особенного в нем он не заметил. Но душу охватывало смятение и какая-то неясная тревога, какая бывает обыкновенно при виде чего-то непонятного, такого, чего обыкновенно не бывает меж людьми…
На второй день из краевого центра приехал какой-то представитель в шляпе и кожаном пальто, похожий на некоего агента. Он зашел в больницу и проговорил с больным с глазу на глаз часа два. Затем пришел в сельсовет и отдал распоряжение: внести имя Василия Григорьевича Улийского в метрическую книгу станицы, в состав его семьи…
Вот и встретился наконец-то со своей семьей раб Божий Василий, так долго блуждавший, блукавший по свету, хотя и прожил всю свою неведомую жизнь с ней рядом… Вот и произошло то немногое, о чем он столько думал и так мечтал, на что надеялся – он вернулся наконец-то к людям, его отторгнувшим… Но об этом, самом важном в его трудной и нескладной жизни, он уже не узнал…
Паспорта ему выписать не успели. Через шесть дней в ту же метрическую книгу пришлось внести запись – «умер». Хоронили его по-людски, по-человечески, на кладбище, при большом стечении народа, как хоронят уважаемых, хорошо известных в станице людей. Видно, сама необычность ситуации так поразила людей, что они пришли, словно лишь для того, чтобы удостовериться, что и так может быть на этом непонятном и таинственном свете…
А председатель сельского совета, человек конкретный и несентиментальный, имел редкую возможность еще раз убедиться в справедливости шутливой присказки, что без бумажки человек все-таки – букашка. Ну что, казалось бы, тому Василию паспорт, зачем он ему среди других бумажек, которые мы все равно оставляем на земле…
Когда эта печальная история была уже написана и рассказ опубликован, я ждал с некоторой тревогой, что ко мне могут обратиться родственники, может быть что-то уточнить, так как всех обстоятельств этой истории я, конечно, знать не мог. Однако шло время, но никто ко мне не обращался. Но однажды, по прошествии нескольких лет, я совершенно случайно встретил в станице Тайсу Васильевну. Она, как бы в свое оправдание, поведала о своей печальной судьбе, как сестру ее задавил трактор, и ей пришлось растить и воспитывать ее троих детей, племянников, ставших, по сути, ее детьми.
Об отце же своем, Василии Григорьевиче, она рассказала, что он якобы был контужен, бродил по краю не вполне вменяемым, пока его в Кореновской не приютила какая-то женщина. Там его и разыскали родные. И только потом привезли домой, где он и прожил последние пятнадцать лет… Может быть, все именно так и было. Это только доказывает то, как произвольно и прихотливо война ломает жизни и судьбы человеческие…
Теперь этот двор по улице Красная Заря, где столько лет он хоронился, полузаброшен. Еще стоят какие-то строения: покосившиеся сараюшки с почерневшими от времени камышовыми крышами и облупившимися, давно небелеными стенами. Дочери давно живут своими домами, своими семьями в других концах станицы. Но оставить этот двор совсем, избавиться от него Тайса Васильевна не хочет, считая, что не имеет на то права. Она говорит, что пусть он остается памятью о родителях. Ей кажется, если она избавится от него, с ним уйдет невозвратно что-то такое, без чего жить невозможно…
ЗДЕСЬ ПРЕБЫВАЕТ МОЯ ДУША…
Тарас видел еще издали, что беда будет всему Незамайковскому и Стебликивскому куреню…
Н. Гоголь «Тарас Бульба»
Думал, что с годами и возрастом это щемящее чувство неизъяснимой тоски и печали по родной станице, тревоги за ее участь уляжется и утихнет. Успокоится наконец-то душа и не будет более терзаться о невозвратном и невозможном в чужедальней стороне, не будет томиться наивной и напрасной мечтой когда-нибудь все-таки вернуться сюда, навсегда. Может быть, так все и было бы, доведись жить во времена более спокойные, менее коварные, если бы всем нам вновь не грозила такая непонятная, туманная, вроде бы и неопределенная, но вместе с тем такая реальная опасность…
Конечно, той прежней станицы, той моей Стеблиевки, которую я покинул в юности, которая мне так часто снится, о которой так сладко мечталось все эти скорые, торопливые годы, больше нет на свете. Разве только в душе моей. Впрочем, ничего не остается на свете неизменным, вовлеченное в цепь постоянных превращений, только в них и живущее. Так что печаль моя, не только о станице, но о быстротечности и кратковременности бытия человеческого вообще…
Как я люблю эти тихие летние вечера в станице, когда огромное красное солнце, зацепившись за острые тополя и окровавив водную гладь ерика, тихо скатывается, обессилевшее, в степь. Когда белая, сизая полоска то ли дыма от невидимого костра, то ли вечернего тумана перечеркивает темные купы садов и акаций, тихо уползая в неведомую высь. Когда большие краснобокие коровы, пройдя по улице, оставляют в дорожной пыли темные пятна кизяков, вносят в станицу собранный в поле теплый, родной сладковатый с горчинкой запах полыни и каких-то других диких трав. А за околицей, среди полей, зовет кого-то безответно невидимая перепелка…
Как я люблю весенние сады в яблоневом и вишневом цвету, когда не разобрать, откуда идет свет, – то ли от выбеленных хат, толи от цветущих деревьев. Или льется из души твоей, переполненной любовью и печалью. Все покрывается легкой, воздушной, белой фатой.
Как я люблю томительные летние дни, когда полуденное солнце палит нещадно, образуя миражи, и издали станица кажется как бы парящей в воздухе, то ли поднимающимся в небо, то ли нисходящим с небес таинственным, неведомым градом…
Как я люблю тихое, раннее утро, когда белесый, молочный туман стелется над водой ерика. Стынет сонный камыш. Только изредка тишину вдруг вспугивает всплеск рыбы. Росинки ярко искрятся в мокрой траве. В купах акации глуховато, словно еще не совсем проснувшись, воркует горлица. Какие-то смутные, неопределенные надежды на новый день роятся в сознании, постепенно заглушаемые теми неотложными житейскими делами и заботами, ради которых этот новый день и приходит…
Как я люблю эти солнечные, золотые дни ранней осени. Хрустальные, прозрачные над золотым жнивьем, чуть подернутые дымкой. В густом, за лето настоянном воздухе лениво плавают пчелы.
Как я люблю эти глубокие, бездонные, тихие ночи, нарушаемые лишь серебряным стрекотом сверчка, когда крупные звезды взирают на тебя с небес, не мигая, то ли о чем-то спрашивая, то ли, чего-то ожидая от тебя. Когда небо вдруг прочертит метеорит или далекая безвестная звезда, и ты встрепенешься от неожиданности и испуга. Как прекрасен этот загадочный, неизвестно с какой целью распахнутый перед тобой таинственный мир!.. Где-то лает в ночи собака. Проурчит недовольно по улице машина. То нарастает, то затихает неизвестно откуда берущаяся и неведомо как сохраняющаяся песня.
В такие краткие минуты душа наполняется ясностью и покоем. Но мне почему-то всегда в такие мгновения хочется плакать, то ли от острого ощущения того, сколь кратковременны эти чудные видения, готовые погаснуть каждый миг, то ли от того, что они мне так бесконечно дороги. И я благодарен судьбе за то, что они мне дарованы. Ведь ничего иного, более драгоценного, в этой жизни у меня нет…
Это краткие томительные минуты какого-то тревожного ожидания и прощания, с которыми извечно живет, видимо, каждый человек. Еще один день, просияв, закатился невозвратно. Зачем он был отпущен тебе, для какой цели, для какого такого дела? Что сотворил ты в его течение, какая истина тебе в нем открылась… В эти краткие минуты вдруг вспоминается как-то сразу, без отдельных подробностей, вся твоя жизнь, становится ясной и понятной, не требуя никаких объяснений.
Не гаси в себе этого томительного неясного огня, невидимо сияющего над всем мирозданием. С ним трудно жить, его тяжко нести в себе через годы. Дорожи им, ибо без него вся наша земная жизнь превращается в сплошной мрак.
И если все, что связывается на земле, связывается и на небе, то для меня это происходит здесь, в станице. Здесь пребывает моя душа. Да и нет драгоценнее воспоминаний у человека, как от первого детства его в доме родительском…
Всегда мне мечталось собирать то, что рассеяно по хуторам и станицам, в народе, но годами и десятилетиями пряталось и хоронилось, что по первому бестолковому зову «гласности» не торопилось явиться на свет Божий, уже зная его лукавство. Труд, конечно, значительный – найти что-то и возвратить его из зарубежья, вытащить нечто из архива. Но оно, столь необходимое, могло и подождать, во всяком случае оставаясь там в целости и сохранности. Но то, что хранится в народе, уже в нынешнем поколении может быть утрачено безвозвратно. Имею в виду те реликвии, хранящиеся в семьях кубанцев, которыми действительно дорожат и так просто с ними не расстаются…
Как-то, возвращаясь из станицы в Москву, я познакомился в поезде с Татьяной Васильевной Челомбитко из города Острова Псковской области, учительницей, родом из Крымска. Быстро нашли общий язык, и в этом помогла общая судьба, общая доля – дальняя сторона, где довелось жить, милая родина, где осталась вся родня. Татьяна Васильевна и поведала мне о своем уникальном деде Алексее Лебединце, прожившем трудную, полную лишений жизнь – расказачивание, голод, плен. Он был, видимо, из тех редких, одаренных природой людей, встречающихся в казачестве особенно часто, которые, вроде и не будучи образованны, многое постигают самостоятельно. Во всяком случае, он свободно владел тремя языками, помогая своим просвещенным внукам, учившимся в институтах. Кроме того, он написал обширные воспоминания. И вот теперь его внучки, три сестры, все учительницы, распорядились этими воспоминаниями так: каждая взяла себе по объемистой тетрадке. Так воспоминания казака Лебединца оказались разбросанными по России. Татьяна Васильевна пообещала, что покажет воспоминания своего деда.
Не верьте тем, кто считает дорожные встречи самыми мимолетными и легкими. Такими они являются лишь для тех, для кого и всякие прочие ни к чему не обязывают. Но случайных встреч не бывает, даже если многие и думают иначе.
Два года я регулярно и безответно донимал Татьяну Васильевну своими письмами с просьбами выслать воспоминания деда, убеждая, что, если не опубликуем их, они могут затеряться. Чувствовал, что ей было не до этого. И вот, когда уродливые плоды демократии в нашем обществе начали уже созревать, когда стало совершенно ясно, что мы снова по простоте душевной, доверчивости и легкомыслию попали в ловушку, я получил от нее письмо, столь меня взволновавшее: «С момента нашей встречи в поезде столько всего произошло, столько изменилось в стране, что я пересмотрела свои взгляды на жизнь, на эти дорогие для меня реликвии… За это время я потеряла дорогих мне людей – умерла мама, дочь, дядя… Меня столько раз обманывали в этой нашей стране, что я уже не думаю, что все, что имею, действительно дорогое, могу отдать в чужие руки. В этой стране это никому не нужно и не интересно. Сейчас все живут сегодняшним днем, о прошлом забыли, в будущее заглядывать боятся. Единственно, кому это действительно будет всегда нужно – это нашим детям и внукам. Пусть все это им и остается… Простите меня Бога ради за то, что не оправдала ваших надежд».
Это надо бы виниться мне перед вами, Татьяна Васильевна, что донимал вас своими письмами, не зная о всей глубине вашего горя… Вы, безусловно, правы. Да и как можно доверять такому лукавому, такому бесцеремонному свету… Я понимаю вас, потому что и моя душа уже испепелена болью, черна, как выжженное после покоса пшеничное поле… В одном только я с вами не согласен – в настойчивом назывании нашей страны, нашей дорогой, единственной на все времена России, этой. По этому можно убедиться, что те, кто хотел накинуть на нас узду, кажется, в определенной мере добились своего. Для них наша страна действительно эта, потому что родина их там, где им хорошо. А у нас с вами нет другой страны. Нам некуда, да и незачем, податься, что бы здесь ни происходило. Нам некуда ехать от дорогих могил, с этой земли, в которую и нам в свой час предстоит лечь… Так зачем же этим недобрым, лукавым людям согласием своим потакать и помогать в их губительном, нечеловеческом деле…
Я, конечно, ничем не могу оправдаться перед вами. Словами тут уже ничего не сделать. Но здесь-то только и начинается моя трудная, неблагодарная работа собирателя…
Я не то что просмотрел в юности свою родину, а теперь запоздало, суматошно и раскаянно к ней возвращаюсь. Я ее просто люблю. И хотя признаваться в этом как-то неловко, что делать, коль мои слабые слова не могут выразить переполняющих меня чувств. И чем далее, чем меньше у меня остается времени любоваться ею – вдыхать ее горьковатый полынный воздух, всматриваться в ее распахнутый простор, тем люблю ее сильнее, тем она для меня дороже, тем большими тайнами она мне открывается… Ведь это единственное место, где меня еще ждут, что наполняет жизнь смыслом и чувством нужности твоей на земле…
Пусть маловерные порываются в новое светлое будущее, в новые дали и выси «прогресса», а я более никуда не хочу, кроме как в родную станицу, в ее пыльные улочки и тенистые дворы-огороды, где хорошо думается и трудно живется, где растет никем не видимое, где шумит никем, кроме меня самого, не слышимое, мое родовое древо. Достало бы сил разумно распорядиться тем немногим, что есть. А потому, все мои душевные усилия удержаться в себе самом так или иначе имеют форму возвращения в станицу, в свою Стеблиевку… Никогда мне, видимо, сюда уже не вернуться, познавши то, что делается на белом свете, – прошедшего не воротить, содеянного не поправить. И если и думается о чем, так только о том, чтобы, когда придет час, все-таки здесь успокоиться на все времена…