Текст книги "Кубанские зори"
Автор книги: Пётр Ткаченко
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)
ЗЕМЛЯ НЕДЕЛИМАЯ
Как и всегда, как и во все времена в своем весеннем нетерпении просыпалась кубанская земля, не ведая о том, чем заняты люди на ее вечном лоне – чем они терзаются, отчего бунтуют, о чем мечтают и почему плачут. Она молчаливо и вроде бы совсем бесстрастно и безучастно принимала всякого, приходящего в этот мир и так же молчаливо и бесстрастно хоронила его навсегда в своих глубинах.
Сладковатые, пьянящие запахи молодой травы смешивались с приторным духом прошлогоднего прелого бурьяна. Вербы – в желтых, цыплячьих сережках клубились вдоль прошлогоднего, за зиму посеревшего камыша. Где-то в желтых купах верб, еще стоящих в воде от весенних разливов ериков, считала кому-то долгие годы невидимая кукушка.
Весна в том году выдалась какая-то суматошная и поспешная. Уже в начале марта талые и дождевые воды затопили низины и балки, образовав в степи целые озера. Как большие, серебрящиеся блюда они сверкали на первом, молодом солнце. Казалось, что в этом ожесточившемся злобой мире нет больше ни жестокости, ни несправедливости, что люди наконец-то отыскали свои исконные пути. Ведь для этого нужно было так немного: радоваться солнцу, наступающей весне, трудиться на родной земле.
Уставшие от долгой войны и смуты, крови и смертей люди, присмиревшие перед непонятностью разворошенного ими мира, настороженно и пугливо ждали уже каких угодно перемен, лишь бы скорее прекратилась эта сосущая сердца тоска, изнуряющая сознание неопределенность и перепутанность, эта постоянная нищета. Доведенные до какого-то, видно, критического предела терпения, они теперь были уже согласны на все.
Накануне весенних полевых работ по хуторам и станицам стали создаваться землеустроительные комиссии, чтобы до весеннего сева разделить землю, как казалось людям, по справедливости. Был предпринят решительный шаг по переустройству жизни. Хутора и станицы снова погрузились в какое-то оцепенение, тревогу и томительное ожидание. Ведь там, где делят землю, всегда льется кровь. Видимо, человек так незримо, но неразрывно связан с землей, каким-то им неосознаваемым законом, что, когда режут, делят ее, льется кровь человеческая… И хотя в связи с предстоящим переделом земли только и говорилось о справедливости, о новом светлом будущем, большинство людей чуяло, что дело это недоброе и вряд ли удастся избежать беды. А по опыту последних революционных лет, они знали, не раз убеждались в том, что к светлому будущему взывают обыкновенно те легкомысленные, часто просто убогие люди, кто не умеет обустроить жизнь в настоящем. Ведь отобрать землю у человека лишь потому, что она у него есть, и он на ней работает, и отдать тому, у кого ее нет и кто не хочет и не умеет на ней работать, было слишком неубедительным основанием для ее передела.
В первых числах апреля в станице Славянской прошел съезд комиссий по землеустройству, как их называли – по предоставлению льгот. Бывший красноармеец, член земельной комиссии хутора Лебедевского Федор Дмитриевич Киселев возвращался на хутор вместе с землемером Николаем Васильевичем Ивановым. До Гривенской доплыли на попутной барже, а на хутор, не найдя подводы, пошли по предвечерней весенней степи пешком. На хутор дошли засветло. Поскольку в крохотной хатке Киселева места на ночлег для землемера не нашлось, отправились к председателю сельского совета, возглавлявшего и земельную комиссию, Василию Кирилловичу Погорелову, который вернулся в хутор днем раньше.
Рябоконь уже, казалось, смирился со своей многолетней камышовой жизнью. Если там, в родных хуторах и станицах, утверждается жизнь на безбожии, страхе, на несвободе человека, разумеется, под декларации о его освобождении, если в людях пробуждается и развязывается все самое низменное, звериное, а все человеческое подавляется, что ж, он не желает жить такой жизнью, он будет оставаться в камышах столько времени, сколько ему будет отпущено Богом. Живут же отшельники вдали от мира, и ничего – находят равновесие, обретая в своем отшельничестве свободу. Он тоже останется на воле. Отсюда его напоминание в записках к власти: «Я станиц не трогаю. Ваша – суша, наша – вода».
Но предоставить кому бы то ни было свободу, волю новая власть не могла, так как это свидетельствовало бы о ее невсе-сильности, подрывало бы ее основы, создавало бы впечатление ее временности. А потому Рябоконь со своей малой группой, дерзнувший жить так, как считал нужным, а не по диким предначертаниям, был для нее намного опаснее разбойных шаек, хоронившихся по плавням, шаставшим в поисках добычи по дорогам. Сам факт его существования был для нее опасен, а потому Рябоконь должен быть уничтожен любой ценой.
Те, кто пытался убить Рябоконя, еще не вполне осознавали, что тогда он будет представлять еще большую опасность, чем живой, ибо превратится в безусловный символ несгибаемости и непокорности.
После того как стали «изыматься пособники», Рябоконь, чувствуя свою ответственность за судьбы этих людей, не мог не встать на их защиту. И когда на его предупреждение прекратить аресты и освободить людей власть не отреагировала, Рябоконь решился на ответные меры. Он вполне осознавал, что теперь начинается открытая война с властью, что его надежда на дальнейшую камышовую отшельническую жизнь рухнула и теперь рано или поздно с ним расправятся. Но так просто он не сдастся. Он будет стоять до конца, оставшись вольным и непокорным.
Он, конечно, понимал и удивлялся тому, что этого не понимают многие, что та ломка традиционной России, которая была предпринята, та перековка человека, построенная на безбожии, которая проводилась, не могла быть прекращена самой этой властью. Не для того она это переустройство заваривала, чтобы его свернуть. Идеи такого переустройства остаются, а значит, оно будет проводиться любой ценой, и основной слом еще предстоит. Теперь власть идет на какие-то уступки, чтобы хоть как-то наладить вконец расстроенную жизнь, но это временное послабление, она вынуждена идти на них лишь потому, что налицо сопротивление ее безумным проектам, и потому, что есть он, Рябоконь, и подобные ему – совсем немногие люди, не утратившие рассудка и не поддавшиеся на соблазны, возведенные в ранг государственной политики…
Иногда на биваке, устав от своих молчаливых долгих дум, он обращался к Ковалеву, как бы продолжая свои размышления:
– Ну, хорошо, допустим, мы выйдем. Нас посадят или расстреляют, скорей всего расстреляют, так как эти амнистии, лишь уловка для того, чтобы мы вышли. Что дальше? У власти остаются все те же, безумные и ретивые Малкины, для которых жизнь человеческая – копейка, и своя шея – полушка. Останутся те же перепуганные Погореловы, которые готовы исполнять все, что им предпишут. Как они смогут устроить нашу жизнь, если они ее не понимают, ненавидят и считают ее каким-то недоразумением, препятствием на пути своего безумия? Как? А никак. Так и будут безумствовать. И только мы хоть как-то их сдерживаем. Да, конечно, в таких условиях наша участь незавидна. Но судьбу свою не выбирают. Надо покорно нести свой крест… Не так ли?..
Таким, как Погорелов, проще всего. От него, как он сам говорит, ничего не зависит. Это, мол, высшее начальство так решает… А зачем ты идешь в услужение такому начальству, которое рушит твою жизнь и жизнь твоих хуторян и станичников? Зачем? Всего лишь для того, чтобы спасти свою шкуру и все? Но ведь и своя шкура таким путем не спасается. Я написал ему, чтобы не трогал земли. Не тобой она давалась людям и не тебе ее делить. Кто ты такой, что берешь на себя такое дело? Говорит, что такова линия партии, и он тут ничего не может поделать. Он тут, мол, человек маленький. А зачем же согласился быть маленьким? Не-ет, все зависит от каждого из нас…
Председатель Лебедевского сельского совета Василий Кириллович Погорелов раздражал Василия Федоровича особенно. Вместе росли на хуторе, вместе парубковали, служили вместе в Тифлисе. И вот на тебе, только жизнь зашаталась, вместо того, чтобы как-то сопротивляться этому, побежал в услужение тем, кто ее рушит. В кожанку, в чужую одежду обрядился… Далеко ли и надолго ли черкеску спрятал? И не придется ли ее доставать?..
Был у него как-то серьезный разговор с Погореловым после того, как тот отказался зарегистрировать младшего сына Рябоконя Гришу. Как передали Василию Федоровичу, он так и сказал: «Сына бандита я регистрировать не буду».
И вот однажды, когда Василий Кириллович Погорелов ехал на линейке в Новониколаевскую с ездовым и одним охранником, вдруг почувствовал, что линейка как-то странно осела. Оглянулся и обомлел: на линейке сзади сидел Василий Федорович.
– Здоров, Васыль Кэрыловыч! Як жизнь, як твоя служба?
От изумления и испуга Погорелов не мог произнести ни слова. Лицо его как-то странно вытянулось. И он, как рассказывали потом очевидцы, начал испускать дух.
– Та нэ бзды, Васыль, побалакаем, если поймэш мэнэ, то нэ трону. Нэ бзды! А ты, служивый, давай сюды вэнтовку, – сказал он охраннику и протянул руку.
Охранник безропотно передал ему оружие.
– У мэнэ до тэбэ дило, Васыль Кэрыловыч. Чув я, шо ты от-казуеся запысать мого сына Грышу? Так, чи нэ так?
Погорелов все с таким же изумлением смотрел на Рябоконя, выпучив глаза и приоткрыв рот, не в силах произнести ни слова.
– Значить получайиця так, – продолжал Василий Федорович, – Бог дав дитю жызнь, а ты його нэ прэнимаеш до людэй? Ты як бы бильшэ и выше самого Бога. Так я поняв тэбэ?.. Цэ нэ харашо. Низзя нам, людям, брать на сэбэ дила самого Бога. Низ-зя, Васыль. Ни туби, ни мини, никому низзя.
– Ну дак, м-м-м… – что-то пытался сказать Погорелов.
– Нэ мэчи, Васыль. Я думаю, ты мэнэ поняв. Мы тут с тобой повоюем и всэ, а дитям нашым ще жыть. Дитэ наши нэ вэнува-ти, шо мы тут з тобой жызнь пэрэгимнялы…
Ище одно: я там чув, шо ты хочеш хутор пэрэименувать… Зробыть из хутора станыцю и назвать ийи Гражданьской. Чи правда оцэ, шо ты хочешь, шоб Лэбэдив бильшэ нэ було? Ка-жуть, шо ты так прямо и сказав, шо пора изжыть тих, хто був прэ царьском рэжыми врагамы трудового народу… Я нэ вирю, шо ты хочеш того, шоб Лэбэдив бильшэ нэ було. Гэнэрал Лэбэдев заслужэный чоловик. А то шо вы щас робэтэ, цэ дийствительно могуть робыть тикэ врагы народу… И подумай, шо ж цэ будэ, если каждый начнэ пэрэименовувать свий ридный хутор… Цэ ж будэ бидлам. Так шо ты, Васыль, уцю затию брось. Ну всэ, будь здоров! Та помны, кому ты служыш, людям, чи врагам трудового народу… – Рябоконь спрыгнул с линейки и так же быстро и неожиданно скрылся, как и появился.
Младшего сына Рябоконя Гришу Погорелов, конечно, зарегистрировал, выписав ему свидетельство о рождении. Но с той неожиданной встречи с Рябоконем по пути в Новониколаевскую, его уже не оставляло какое-то тревожное беспокойство. То, что требовал от него Рябоконь, было прямо противоположно тому, что ему предписывали вышестоящие власти. Он оказался на распутье, понимая, что так не может продолжаться бесконечно долго и должно как-то разрешиться.
Василию Кирилловичу Погорелову хотелось угодить землемеру, приветить, угостить его, чтобы он быстро сделал свою работу, тем более что в этот же вечер приехал на хутор Лебедевский председатель Могукоро-Гречаного сельского совета Иван Антонович Черненко, чтобы забрать землемера к себе.
В хате Погорелова, кроме него, собрались все члены землеустроительной комиссии: Киселев Федор Денисович, Бирюк Михаил Маркович, Заяц Ефим Степанович, Моренко Сергей Ефимович и землемер Иванов Николай Васильевич. Кроме того, был председатель Могукоро-Гречаного совета Иван Анто-новитч Черненко. Как водится, выпили, закусили, поговорили о предстоящем деле перераспределения земли. Уже к полуночи Василий Кириллович Погорелов взял гармошку и заиграл почему-то марш…
Вряд ли кто из этих людей, собравшихся в этот вечер в хате Погорелова, представлял и отдавал себе ясный отчет в том, в каком действе они участвуют, какое оно имеет смысл и какие будет иметь последствия. Скорее, каждый из них поступал, сообразуясь со складывающейся ситуацией, полностью отдаваясь обстоятельствам жизни.
Вдруг во дворе залаяла собака. Василий Кириллович прекратил играть и сказал младшей дочери:
– Поля, а ну выйды, глянь шо там такэ…
Девочка вышла из хаты и через минуту вернулась. Вслед за ней в хату вошли рябоконевцы – Сороколит Иван Иванович, Ковалев, более известный как Астраханец, Савенко Лука Никифорович, Пантелеймон Дудник. Кто-то из них скомандовал: «Оружие на стол! Всем ни с места!»
Когда револьверы были выложены на стол и Омэлько Дудка их собрал, в хату вошел Василий Федорович Рябоконь.
Это было, пожалуй, самое громкое дело Рябоконя, фигурировавшее потом, как основное, в его обвинении, взволновавшее, встряхнувшее лебедевцев и жителей окрестных хуторов и станиц. Может быть, только после него люди по-настоящему поняли, учуяли, что борьба предстоит нешуточная, что ей не видно конца и что их ждут новые более жестокие испытания. Об этой трагедии говорили потом по-разному во все последующее время. Я представлю ее так, как рассказывают о ней сохранившиеся документы и свидетельства.
Это ведь было не разбойное убийство, а расправа над землеустроительной комиссией. После предупреждений Рябоконем Погорелова, что землю делить произвольно нельзя, отбирая ее у одних, как правило, исправных хозяев и отдавая ее другим, как правило – босоте, кто на ней никогда не работал, и не будет работать. От этого никто ни богаче, ни счастливей не станет. Но смута будет внесена в жизнь смертельная. Ему представлялось, что если начнут произвольно делить землю, тогда этот сельский станичный, хуторской мир рухнет уже окончательно и непоправимо…
В конце концов, если бы это была просто месть, он мог бы поручить кому-то из своих сподвижников убить Погорелова тайком, из-за угла. Но так он сделать не мог потому, что это было не убийство, но суд, совершаемый с полным чувством своей правоты, ее доказательства и торжества. Но было в этом действе Рябоконя уже и отчаянье, какой-то надрыв. Ведь он видел, что жизнь уже сошла со своих исконных путей, что мир катится в какую-то бездну, и что его может остановить – неизвестно. Но он твердо знал и другое: если тебя изгонят люди злобные и бесчувственные и ты останешься совершенно один, если даже случится так, что все на земле совратились, а ты лишь единый остался верен и устоял, принеси тогда жертву и восхвали Бога ты, единый оставшийся…
Когда оружие было выложено на стол находившимися в хате Погорелова и собрано Омэлько Дудкой, в хату вошел Василий Федорович Рябоконь. Ошарашенные, перепуганные его неожиданным появлением гости Погорелова попытались было встать, но Василий Федорович повелительно махнул рукой, приказывая всем оставаться на местах.
Он был в неопределенного цвета вытертой серой черкеске. Такая же серая папаха была низкой и смятой. Лицо его было настороженным и жестким. Глаза были острыми и горели недоброй решительностью. Во всем его облике чувствовалась властность человека, знающего себе цену. От него исходила не то что уверенность, но какая-то неизъяснимая сила, заставляющая людей подчиняться ему и верить в него.
– Здорово, разбойники! – как-то даже весело сказал он собравшимся.
Все молчали, от испуга и оцепенения не в силах произнести ни слова. Наконец Погорелов дрожащим от волнения, прерывающимся голосом пригласил его к столу:
– Пидсаживайся, Василь Федорович. Может, выпьешь стак-канчик.
– Это можно, – ответил Рябоконь и снял папаху, обнажив высокий лоб. В его примятых русых волосах еле приметно светилась седина.
Василий Федорович сел на свободный табурет. Погорелов засуетился. Взял четверть с самогоном, ища глазами пустой стакан. Наконец, нашел, проливая, не в силах удержать дрожи в руках.
Те, кто пришел вместе с Рябоконем, стояли за его спиной, чутко следя за компанией.
Киселев, видимо отойдя от первого шока, наконец отреагировал на приветствие Рябоконя:
– А мы не разбойники!
– А кто же вы? – спросил Рябоконь и тяжело посмотрел на Киселева, словно что-то соображая. – Как не разбойники, если людей хватаете, высылаете и расстреливаете, землю у них отбираете. Кто же вы в таком случае, если не разбойники?
Киселев, придавленный тяжелым взглядом Рябоконя, что-то пытался возразить.
– Дак это ж…
Рябоконь, вдруг переменившись, резко сказал:
– Во двор этого комсомольца!
Стоявшие за его спиной хлопцы подбежали к изумленному Киселеву, еще не верившему вполне, что происходящее здесь происходит серьезно. Схватили его за руки, накинули на шею веревку и потащили к двери. Тот пытался сопротивляться, но его вытащили из хаты, и дверь громко хлопнула.
Все притаились, не зная, чего ждать дальше. Когда все стихло, Василий Федорович спросил:
– Так за что же выпьем, Василий Кириллович? За твое здоровье выпить сегодня, наверное, не придется.
Он и сам еще не знал, что и как произойдет далее здесь, в хате Погорелова. Все зависело от обстоятельств и еще от чего-то такого, чего он и сам не мог определить.
– Разве что выпить за то, чтобы люди всегда оставались людьми и не теряли облик человеческий, – продолжил он после паузы. – За нашу победу пить поздно, за победу вашего коммунизма и социализма не имеет смысла – ни того, ни другого не будет… Не победит ни наша правда, ни ваша чушь, которой вы где-то нахватались, морочите ею людей и заменили ею свою веру и совесть.
Он опрокинул стакан одним махом, не скривившись, как воду, не закусывая. И потом как-то участливо и в то же время зло заговорил с Погореловым: Он говорил на чистом русском языке, но когда надо было подчеркнуть какой-то особый смысл, переходил на кубанскую балакачку.
– Скажы мини, Васыль, скилькэ зэмли трэба чоловику? Ска-зуиця мини, шо два митра хвата всякому – и казаку, и кумму-нисту… А ты думав тоби билыпэ трэба? Шо вы тут удумалэ з зэмлэю робыть?..
– Ты о чем? – все еще, не отойдя от испуга, спросил Погорелов. – Я же не для себя…
– Хорошо. Тогда скажи мне для кого? Да, для кого ты стараешься, если все люди этого не хотят, если они этому мешают и их надо куда-нибудь деть?.. Если для всех, в том числе и для меня, то я тебя об этом не просил. И так же тебе скажет большинство людей. Ну скажи, для кого ты стараешься, для каких таких людей? Если для приблудных, кто не знает, что с этой землей делать, то г, л– же справедливость? Для чего надо у одних отобрать землю и отдать ее другим? Чтобы сотворить беззаконие, и люди начали резать друг друга? И потом, что это за гуманизм такой – разорить своих людей ради каких-то приблудних… И это ты называешь справедливостью? Земля всегда у нас периодически перераспределялась, и ты знаешь об этом. Но по закону, по человеческой логике, а не по произволу, не по тому черному переделу, который вы устраиваете, где право на землю получает именно тот, кому она не особенно и нужна, кто на ней не умеет и не будет работать, а самых исправных хозяев вы объявляете кулаками. Какое же светлое будущее вы надеетесь при этом построить? Это будет, скорее, темное будущее… Разве не так?..
Погорелов угрюмо молчал, двигая желваками. Установилась долгая пауза. Ее прервал Рябоконь:
– Можэ я шо кажу нэ так, брэшу? Я тебе сообщал, Василь Кириллович, чтобы землю не трогали?
– Сообщал, но ты же знаешь, Василий Федорович, это не моей волей делается. Это указание начальства. Таковая линия партии.
– Ну а зачем ты такому начальству и такой партии служишь, которые разрушают нашу жизнь?… А линия у вас на каждый день другая.
– Но Василий Федорович, – начал оправдываться Погорелое, – время такое. Старая жизнь рушится, складывается новая. И не от нас это с тобой зависит…
– И где же ты видишь это новое? – перебивая Погорело-ва, спросил Рябоконь. – В чем новое? Пускать людей по миру, арестовывать их, забирать у них добро и землю, – это новое? Так, что ли? На этом вы хотите новую жизнь построить? Не старая жизнь рушится, а рушится жизнь человеческая вообще, в самих ее основах, а на ее месте вы насаждаете звериную жизнь. Вот и все. Вот и весь твой коммунизм. Но если вы с грабежа начинаете, к вам придут одни урки. Что вы с ними делать будете? А все разумное и совестливое вами отвергается и уничтожается. Ну и стройте новую жизнь, но Бога-то зачем снизвергаете? А человек ведь без Бога превращается в скотину. Значит, вы делаете общество не для людей, а для скотов? А если Бога нет, можно что угодно делать – хоть землю делить, хоть людей хватать. Конечно, ты будешь мне говорить о равенстве и справедливости. Ну о равенстве толковать нечего – его не бывает на свете, двух человек одинаковых не рождается, какое может быть равенство. Но разве вы устраиваете справедливость? Разве то, что вы уже сотворили, не доказывает вам, что делаете что-то не то? Или будете упорствовать до конца, по колено в крови, пока вас кто-то не остановит, лишь бы не признаться в своей неправоте и беспомощности?..
Погорелов молчал, хмуро уставившись на стол.
– А одежу чужую, зачем надел эту кожанку? – продолжал Рябоконь. Далеко ли черкеску спрятал?
И уже не ожидая ответа от Погорелова, продолжил:
– Как же так, почему, я прячусь в камышах, а в моем родном хуторе орудует кто-то, устанавливая свои порядки, причем такие порядки, от которых никому жизни нету… И ты им прислуживаешь в этом. Я ведь ни на кого не нападал, никого из родных хат и станиц не выгонял. Это делаете вы. Да еще цинично орете, что обеспокоены народом, что выступаете за народ. За какой только народ? И я, оказывается, виноват, по-вашему бандит лишь потому, что не подставил покорно свою голову для отсечения, посмел защитить себя и других людей. Так кто же из нас бандит, Василь? Вы ж говорите, что выступаете за справедливость, за правду, а правда опять никому не нужна.
– Ну, знаешь, Василь Федорович, – жизнь пошла так… – наконец с трудом проговорил Погорелов.
– Никуда сама по себе она не ходит, Василь, – перебил его Рябоконь. – Вот ты надел чужую одежу, взял чужие идеи, растоптал свою веру. Куда ж, она, жизнь, пойдет в таком случае?.. А всего-то и нужно было, чтобы ты и такие, как ты, не побежали по первому зову прислуживать этому безумию. А время оно всегда у нас трудное, нечего на него ссылаться. Ну а теперь, конечно, жизнь со своей колеи соскочила, как старая, тяжелая дверь с петель. Тем более ее надо поправлять. Но вы оказались с врагами своего народа. Разве не враги устроили эту смуту? И что они еще сотворят, неизвестно. Но ты почему с ними? Жить хочешь? А я вот тебя порешу сейчас, и не помогут тебе никакие коммунисты.
Погорелов, вздрогнув, резко взглянул на Рябоконя:
– Детей пожалей, Василь Федорович, – ведь их у меня четверо.
– А ты моих пожалел? А у меня тоже их четверо, как ты знаешь. И уже все пошли по людям, по миру. Ты пожалел моих детей? Фаину убили, мать детей моих. Так кто же первый обездолил детей, я или ты? И почему теперь я должен жалеть твоих?..
Если бы из твоих идей и дел не произошло разорение, я оставил бы тебе твои игрушки, твои цацки забавляться ими и далее. Но ведь ты посягаешь на всех, в том числе и на меня. По какому праву?
Потом Рябоконь, как-то переменившись, словно что-то сообразив, сказал: У меня, Василий Кириллович, к тебе дело. Пошли кого-нибудь за подводой, надо хлопцам в Чебурголь отвезти продукты. Глаза его недобро сверкнули каким-то свинцовым блеском. И он обвел взглядом всю притихшую компанию, напряженно, с испугом слушавшую его разговор с Погореловым.
Погорелов кивнул Бирюку:
– Сходи, Михаил Маркович.
Может быть, Погорелов и заподозрил, что Рябоконь задумал что-то недоброе. Но если бы человек верил в свою смерть, он не смог бы жить на этой жестокой и грешной земле – его сожгли бы печали. Даже в свой последний миг он не верит в свою смерть. Ему все кажется, что все происходит словно не с ним или случится нечто, вмешается что-то такое, что и отодвинет его гибель.
Может быть, Погорелов уже даже знал, что пришло его время. Но даже страх смерти, от которого он не мог никак освободиться, не заглушал смысла того, о чем говорил Рябоконь. И перед ним вдруг открылась вся непоправимая бездна уже происшедшего. Она прошла какой-то обжигающей волной по всему телу.
Прошло минут десять, не более. Рябоконь, как бы забеспокоившись, сказал:
– Мабудь злякався чоловик и утик. Пошлы кого-нибудь другого, Васыль Кэрыловыч.
Погорелов кивнул Зайцу:
– Иди ты, Ефим Иванович.
Когда Заяц вышел, Рябоконь обратился уже к землемеру:
– Ну, а вы зачем сюда приехали? Землю делить? Значит, отбирать у людей землю? А вы знаете, что эта казачья земля полита кровью наших прадедов и дедов? И отбирать ее у казаков и отдавать кому-то – есть разбой и преступление?!
Перепуганный Иванов пытался сказать что-то о начальстве, что это его послали, а он человек маленький.
– Если начальство делает безобразия, такому начальству не надо служить, – перебил его Рябоконь. – Идите, меряйте землю, – приказал ему Рябоконь и указал глазами на дверь.
Иванов робко и неуверенно вышел из хаты.
Погорелов уже догадался, что со всяким выходящим из хаты рябоконевцы расправляются. Так и было. Всем, кто выходил из хаты Погорелова, набрасывалась удавка на шею…
Когда Рябоконь остался наедине с Погореловым, спросил его:
– Ну что, Васыль, помогли тебе твои коммунисты? Тебя и тебе подобных подбивают на недоброе дело, чтобы вашими руками сотворить безобразия, а потом вас же и выставят виноватыми… Ведь всякое недоброе дело не остается без возмездия. Неужели надо много ума, чтобы это предвидеть?
– Ну и в той жизни немало было такого, что следовало убрать, – возразил Погорелов.
– Было! Ну так реформируйте жизнь, улучшайте ее, предлагайте, обсуждайте с народом, но вы же заняты его разорением. Вы поддерживаете бунт в душах и умах людей не против несправедливости, а против Бога, то есть против самих основ всякой жизни. Бога-то зачем снизвергаете? Вот и пришел тебе за это суд.
– Василь Федорович, – тихо сказал Погорелов, – но ведь никто не может быть ничьим судьею.
– Интересно получается. Значит, ты уже давно взял на себя право быть моим судьей, прикрываясь демагогией о равенстве, об интересах мира, о воле народа, о торжестве коммунизма, чего люди вообще вразуметь не могут, причем взял это право, не спросивши меня, а теперь, когда я спрашиваю тебя о том, по какому праву ты уже стал судьей надо мною, ты удивляешься и вспоминаешь заповедь Божью, которую до этого отвергал. Интересно. Значит, я не имею права и спросить тебя об этом? Ты распоряжаешься жизнями людскими и моей тоже, как Бог… Вот зачем вы снизвергли Бога – чтобы совершать немыслимое и невозможное – самим взять на себя его дело. Но человеку это не дано.
– Но ты, Василий Федорович, по какому праву мне судья?
– Ты спрашиваешь, по какому праву? Я это делаю по вашей и по твоей воле, что же ты удивляешься? Или не предвидел этого? Вы отвергли Бога и тем самым устранили Божий суд, какой только и может быть меж людьми и над людьми, предоставив вершить суд каждому: тебе, Малкину, Фурсе, Вдовиченко – всем, в том числе, между прочим, и мне. По вашей логике, конечно, которая, к сожалению, торжествует. Или меня вы из этого исключили, обо мне забыли? Предоставили быть судьями только себе самим? В том числе и надо мной. И по какому праву? Вы это сделали, а не я. Вы нарушили закон, на котором держится жизнь человеческая и вне которого человек превращается в зверя, в скотину. Вы развязали самые низкие страсти, и человек сжег себя в эгоизме. Так что же ты теперь удивляешься? Разве то, что делаю я, не следует из того, что уже сделал ты? Так кто же из нас бандит? Вы сделали это беззаконие, это безобразие в народе или я, противящийся ему? А теперь, когда это беззаконие совершено, когда мир пошатнулся и накренился, когда земля наша лежит во зле, вы ловите меня на неизбежных и пустяшных, в сравнении с вашими делами, следствиях этого беззакония и кричите, что я бандит. Ловко удумали! Получается так, что преступление в масштабах страны над всем народом вроде бы и не преступление, а политика. Мой же налет на Новони-колаевку за спичками, солью и барахлом, видите ли, разбой… Да, разбой! Но что он в сравнении с тем разбоем, с тем погромом страны, который уже сотворили и творите вы… И вы хотите свой разбой выставить благородством. Сколько вчера людей расстреляли в Славянской?
– Девять.
– Вот видишь, жизнями человеческими распоряжаетесь как Боги. И еще спрашиваешь, кто дал мне право на мой суд. Ты дал мне это право. Дал тем, что участвуешь в беззаконии, тем, что уже судишь меня, не имея на то права.
Василий Федорович прервал свою речь. Взял четверть и хлестнул с размаху в стакан самогона. Так же механически опрокинул стакан одним махом.
– Разве я не хотел жизни честной и порядочной? Разве я не жил ею? Но пришли по мою душу, меня не спрашивая. Ничто про что – вынь и полож душу. Как кисет с табаком из кармана. Как же мне прикажешь быть в таком случае? Не я пошел по чью-то душу, а пришли по мою. Ты свою сразу отдал, долго не раздумывая. Но это твое дело.
– Ну, это, Василь Федорович, философия…
– А ты как же думал, без нее прожить? Отдать свою голову кому-то на откуп, а потом искренне удивляться, что безобразия творятся, что жизнь не клеится.
– Ну, это же не от нас с тобой зависит.
– Давай сначала каждый за себя ответим, а потом уже будем кивать на кого-то, на время, на обстоятельства. Они всегда у нас были трудными. Легкой жизни у нас в России никогда не было. Да, я грешен. И знаю об этом и молю Бога за грехи свои. Но вы-то уже перешли грань греха. Вы облик человеческий потеряли, а потому судить вас судом человеческим уже невозможно. Вас надо только истреблять. Зачем, Господи, ты возложил на меня эту задачу?!. Избавь меня, от этого, но на сей час я и пришел… Всэ, Васыль Кириллович.
– Побойся Бога, Василь Федорович.
– Вспомнил о Боге. Но Бог хочет твоей смерти, ибо ничего уже с душой твоей поделать не может. И послал меня, на мое горе, сделать это именем своим…
– Так можно все оправдать, Василь Федорович…
– Я тоже, Василь Кириллович, верю в то, что жизнь, в конце концов, поправится. Не может она все время пребывать в таком состоянии. Но знай, что устроится она не благодаря вашим вы-мороченным идеям и безумным планам, а несмотря на них. Но вы-то и тогда попытаетесь, все выставить так, что это ваша заслуга. А поправится она благодаря народу, который вы нещадно насилуете… Если уж ты стал судьей моим, то не обессудь, если я стану твоим судьей. Нам обоим уже не спастись. Может быть, дети наши спасутся. Но ты-то стал моим судьей первым, а теперь недоумеваешь, когда я в ответ становлюсь твоим судьею. Все! Встретимся на том свете…
От волнения по вискам Рябоконя поползли капли пота. Он замолчал, давая понять, что разговор окончен. И потом, перейдя на балакачку сказал: