Текст книги "Кубанские зори"
Автор книги: Пётр Ткаченко
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)
О том, что жизнь здесь снова дала трещину, свидетельствовали не только внешние приметы запустения. Они были уже следствием иного падения, какого-то размягчения сознания и безволия душ.
На четвертый год после смерти матери Зойка П. раскопала ее могилу, вспомнив, что у матери были золотые зубы… Причем могилу оставила открытой. Об этом стало известно станичникам лишь потому, что деваха, не поделив добытое из материнской могилы со своим подельником, стала обвинять его, даже пошла жаловаться на него… Ранее же, когда мать умерла, два дня помалкивала, дабы получить ее ваучер, который, как известно, гроша ломаного не стоил… Причем это святотатство совершила женщина не забитая, но окончившая медицинский институт, которую мать, с большим трудом находя средства, учила… Я помню, как несчастная женщина тащила велосипед по станице, увешанный сумками с продуктами, провожая дочь ранним утром на краснодарский автобус. Надеялась дать ей образование, вывести в люди. И вот вывела… Почему это ее доброе намерение обернулось таким нечеловеческим безобразием, безумием, я не знаю, а потому и не хочу никого судить. Но, видя такое, немеет и болит душа. И страшно поверить в то, что Бог навсегда покинул эти места…
Потому-то рассказы мои и запоздалые, что я с ними действительно безнадежно, непростительно опоздал, ибо рассказывать о былом уже, по сути, некому, а о нынешнем говорить никому не хочется. Но чем меньше я находил свидетельств благонамеренного жития, тем больше дорожил ими, тем большее значение и смысл они для меня приобретали… Кроме того, пишу с тайной надеждой, что меня расслышат люди, проникнутся моей заботой и печалью и станут присылать мне, может быть, еще более поразительные истории из нашей многострадальной кубанской жизни – былой и нынешней, – остающиеся пока рассеянными по всему свету. Не только же лагерные свидетельства можно собирать на Руси… Это, может быть, последняя возможность собрать то, чем жило, страдало и бедовало, как трудилось не одно поколение кубанцев. И, чтобы пришедшие после нас люди нашли здесь не вытоптанную человеческими копытами толоку, не бесплодное тырло, а свидетельства человеческого духа, им так необходимого, и со вздохом и благодарностью сказали бы: «Здесь жили люди»…
Когда я думаю о трудной в своем трагизме судьбе кубанцев, их духе, их гонимой, несчастной культуре, их стойкости и невероятной воле к жизни, мне вспоминается судьба атамана родной станицы Федора Семеновича Варченко, человека удивительной цельности и духовной сосредоточенности. И верю, что где-то есть все-таки живое, потаенное, никогда не теряющее своей силы слово. Уже к старости у него был замечательный, обширный сад. Вечерами парубки обносили яблоки, ломая ветки деревьев и вытаптывая грядки. И так как уберечь сад от них было невозможно, по станице пошел слух, что сад его какой-то особенный и что он, Федор Семенович, якобы знает такой заговор, такое слово, что всякий, забравшийся в его сад, не сможет выбраться обратно, на его пути встанут недобрые привидения и непреодолимые препятствия…
Каждый вечер, прогуливаясь, он трижды обходил вокруг своего сада. Люди же полагали, что это он заговаривает его… И, как ни странно, парни уже опасались набегать на его владения. Не страх же только, как видится, удерживал их, а то самое всесильное слово, которое, несмотря ни на что, все-таки сохранилось, пребывает здесь от века…
Совсем иное отношение к слову было в следующем поколении, у его сына Федора Федоровича Варченко. Тут обнаруживается та разверзшаяся бездна, в которую ниспал человек. Ко всем испытаниям и невзгодам, выпавшим на его долю, добавилось и то, что он побывал в немецком плену. Из-за этого его, опытного бухгалтера, всячески ущемляли и притесняли. Видно, чаша его терпения оказалась переполненной, и, не находя себе достойного применения, он запил.
Когда же он выпивал, а это случалось довольно часто, то приставал к окружающим с одним и тем же неизменным вопросом: «А можно я крыкну? А шо, если я закрычу?.» Этот вопрос, однако, может показаться нелепым лишь тому, кто не знает всей меры невзгод и испытаний, всей глубины драм, пережитых кубанцами в этом немилосердном, железном миновавшем веке. Этот вопрос уже сломленного человека может показаться странным лишь тому, кто не представляет, как сказались трагедии в душах людей, чем отозвались они в судьбах потомков, которых, казалось, уже обошла губительная слепая стихия.
Когда он в очередной раз задавал свой неизменный вопрос, племянница его, Евгения Андреевна, разрешала ему крикнуть, даже подталкивая его всячески к этому: «Дядя Федя, ну закричите!.» Ей самой хотелось узнать, что же такое он хотел прокричать этому холодному и бездушному свету, равнодушному миру, который, как ему, видимо, казалось, мчится неведомо куда, почему-то оставляя его на обочине… И когда ему крикнуть разрешалось, он мрачнел и, трезвея, угрюмо молчал… Он-то готов был к тому, что ему уже никогда не будет позволено подать свой голос…
Чем же томилась эта надломленная душа, что даже и в таком состоянии не утратила веры в то, что есть где-то на этом свете такое слово, которое может что-то изменить в этом мире. Видно, ему казалось, что если он это свое слово выскажет, то что-то обязательно произойдет, все как-то изменится. Но его слово так и осталось невысказанным…
В этом, вроде бы простом эпизоде из жизни своего станичника мне видится теперь целая философия, вся глубина и смысл трагедии. Долго безмолвствовавший народ, разлученный со своим родным словом, угнетаемый чужой, нещадно и свирепо навязываемой ему культурой, оказался доведенным до такого состояния, что ему хотелось уже просто прокричать в пространство, напомнить кому-то, может быть самому Богу, о своем существовании. И когда возможность прокричать предоставлялась, оказывалось, что самого-то слова, духа, только и выражаемого в нем, не находилось. Оно уже было перегоревшим и растраченным…
Вспоминается давний случай, зачем-то отыскавший меня через многие годы и запавший в душу. В феврале двадцатого года, перед самым вступлением красных в станицу Васюринс-кую, в дом молодой казачки Ульяны Николаевны Шхабуры зашли четыре офицера – один совсем молодой, а трое – в возрасте. Они попросили у нее пристанища, а когда красные войдут в станицу, выйти на улицу, но сказать о них не первым конникам, а лишь тогда, когда пройдет обоз.
Ульяна вышла на улицу с четырехлетней дочерью на руках. Со стороны станицы Усть-Лабинской показались всадники. Видно, это были бойцы добровольческого отряда под командованием красного командира с такой фамилией, какую и нарочно не придумаешь – Горлопан… Один из них остановился возле Ульяны и спросил: «Есть в доме кадеты?» На что Учьяна ответила: «А черт вас розбэрэ, дэ кадеты, а дэ хто…» Всадники поскакали дальше.
Офицеры переоделись, оружие и документы завернули в бурку и попросили Ульяну спрятать, наказав ей, что обязательно вернутся. Она долгое время прятала вещи в сарае, а потом прикопала в саду. Надеялась, что они все же вернутся. Но они как вышли из ее хаты, так нет о них никаких вестей до сих пор…
Долгое время Ульяна никому не рассказывала о том, что хранила. К старости она совсем ослепла, и когда наступили времена, когда можно было уже откопать схрон хотя бы затем, чтобы узнать имена тех безвестно канувших людей, она не смогла найти место, где его прикопала, не могла указать его…
Те офицеры так и не вернулись, Ульяна ослепла. Теперь и ее уже нет на свете. Остался только «клад». Но где он находится, где искать его, никто не знает…
В ЧАСЫ НОЧНЫХ РАЗДУМИЙ…
Мне нравится неторопливый, неповторимый кубанский говор. Ни в какие словари не занесенный, а значит, как бы и вовсе не существующий, но, несмотря на это, такой волнующий, чарующий и дорогой. Он успокаивает, умиротворяет истосковавшуюся по родине душу, и я готов целыми часами сидеть на пригородной автобусной станции, называемой некогда Черномор-кой, в жидкой тени деревьев, не замечая жары и городской духоты, ожидая автобуса на родную станицу, лишь бы слышать это мерное людское воркованье.
Мне нравится слушать своих станичников, их рассказы о том, что и как было когда-то. Эти исповеди почти всегда печальны, даже тогда, когда ничего грустного в них вроде бы и нет. И я понял, убедился, наконец, в том, что печальны они потому, что повествуют о прошлом, а прошлого всегда жаль, каким бы оно ни было. От минувшего всегда веет теплом до конца не выветривающегося человеческого жития. От неведомого же и бесстрастного будущего, в котором еще никто не побывал, я испытываю лишь пугающий холод. И даже уверен в том, что только людям безвольным, не вполне нормальным, пораженным каким-то неведомым земным врачам недугом, прошлое мешает жить. В угоду этому наваждению они коверкают свою единственную жизнь, свое, однажды им выпавшее настоящее. Канувшее в Лету невозможно поправить, можно лишь принять таковым, каковым оно было. Кто «исправляет» прошлое, борется с ним, тот, очевидно, по своей духовной немощи просто не знает, не ведает, что делать ему с этой, такой безбрежной и в то же время такой короткой и тесной жизнью, по каким человеческим законам ее устроить.
Эти вроде бы бесхитростные рассказы станичников содержат подчас такие потаенные смыслы, каких мы в дне сегодняшнем уже не видим. И не потому, что их нет, но скорее потому, что не способны их заметить, ибо, по причине какого-то дурковатого оптимизма, не верим в то, что выпавшее нам время, торопливое и быстротечное, назавтра тоже станет прошлым, и от него повеет таким же таинственным и чарующим духом, и только тогда, может быть, откроется, станет ясным его истинный смысл.
Многих станичников своих со временем я выслушал. Но с одним поговорить все как-то не довелось. Именно с тем, которого надо было бы выслушать в первую очередь. Но было одно существенное обстоятельство, меня останавливающее. Дело в том, что станичник этот – Антон Карпович Троян – многие годы был председателем сельского совета станицы. Шутка ли сказать по тем временам… Кроме того, он намного старше меня, ровесник и одноклассник моей мамы. Позже, когда он был уже вне державных станичных дел и когда можно было расспросить его, думалось, что ничего нужного мне, сердечного он рассказать не сможет. А воспоминаний ортодоксальных ветеранов, сухих и необязательных, я начитался, работая в редакциях. Ну что, казалось мне, может поведать чиновник, администратор, вращавшийся в кругу иных людей и идей, на котором не могли не сказаться обстоятельства его беспокойной службы. Думалось, что самые дорогие, самые сердечные и заветные чувства его загнаны в такие дали, откуда им просто нет возврата… Да и случая как-то не выпадало для такой сердечной беседы.
И все же мне удалось с ним поговорить. И повод отыскался, для меня вроде бы неожиданный. В одном из рассказов я случайно упомянул имя его отца. Просто назвал и все. Но и этой малости оказалось достаточно для того, чтобы его, казалось, давно уснувшая под гнетом всевозможных бюрократических хитростей душа вдруг встрепенулась и припомнила такое далекое, горькое и дорогое, что вроде бы никогда уже не припомнится да и не понадобится.
Я лишь написал, что однажды, а было это в голодном тридцать третьем году, отец его Карп возвращался пешком из станицы Славянской домой и зашел к своему брату. Но оказалось, что за этим мимолетным эпизодом таилась целая трагедия, мне неведомая. Отец-то не просто возвращался из районного центра и был там не на ярмарке или по какой-то другой житейской надобности, а сидел в тюрьме по навету, что якобы прятал зерно. Возвращаясь же в родную станицу, он не знал, что его там ожидало.
Этого малого повода оказалось достаточно, чтобы Антон Карпович исписал целую тетрадь своими воспоминаниями, явившимися к нему, как он сам выразился, «в часы ночных раздумий»… И я с удивлением обнаружил в них такие живые движения души, каких я никогда не надеялся в нем встретить. И в который раз убедился в том, что однажды пережитое никуда из человеческих душ не уходит. Если до времени не дает о себе знать, таясь в каких-то закоулках, то лишь потому, что для этого не оказалось подходящего повода, той доброй минуты, когда открывается душа пред людьми, не боясь никакого подвоха, с надеждой и уверенностью, что будет понята, найдет в других душах ожидаемый и необходимый отклик. Вполне возможно, что он первому мне так вот, без утайки и оглядки, исповедовался.
В самый разгар голодовки тридцать третьего года вернулся домой с действительной военной службы его старший брат Петр Карпович. В станице он застал полное запустение. Казалось, всякая жизнь здесь замерла. Полуразрушенные, немазаные и небеленые хаты, дворы и даже улицы, заросшие бурьяном, в котором шныряли одичавшие собаки, убежавшие от своих хозяев, которые могли их съесть. На улицах – ни души, лишь иногда, как тень, проплывал человек, обезумевший от голода, бредущий неведомо куда…
Отец с матерью были предельно истощены. Держался лишь младший брат, первоклассник Антон, поскопьку учеников в школе кое-как подкармливали. В доме оставалось лишь несколько початков кукурузы. Петр и решил хоть как-то поддержать семью. Из двух яблоневых пеньков он наскоро соорудил рушку, мельничку, оббив пеньки чугунными осколками из старого чавуна, и стал молоть эту кукурузу.
А в это время в станице одним из самых рьяных красных партизан, переустроителей жизни, был некто Тэтэнко – Илья Иванович Титенко. Носил он, как и полагалось по тем временам партизанам, неизменную революционную кожаную куртку. Был он в станице личностью довольно зловещей. У него была не то ранена, не то парализована рука, которой он все время тряс на уровне лица. Этот Тэтэнко и обнаружил, усмотрел страшное нарушение нового порядка в том, что Петр Карпович смастерил рушку и молол кукурузу надеясь еще спасти своих родителей от голода. Бешенству красного партизана не было предела. С криком: «Это тебя такому в Красной армии учили?» – схватил своей трясущейся рукой топор и стал крушить эту нехитрую мельничку. Смолотую кукурузу забрал с собой. Отца же за такое страшное нарушение устанавливаемого порядка посадили в славянскую тюрьму.
Петр, видно не ожидавший такого поворота событий, совершенно ошарашенный, к тому же истощенный, не находя ему никакого объяснения, как-то сразу сник, затосковал, пал духом и через две недели умер. Это была первая жертва в семье того страшного года. Похоронили Петра соседи, поскольку мать уже была не в состоянии ходить, а отец находился в тюрьме. Антон Карпович так и не знает до сих пор, где же могила брата…
Через несколько дней та же тэтэнковская команда красных партизан снова нагрянула во двор. Антон, вернувшись из школы, лежал на чуть теплившейся печке. Тэтэнко ворвался в хату и закричал на мать: «Говори, где спрятано зерно. Не скажешь, мужа все равно згставят в славянской тюрьме признаться». Воровато заглянул в печь, потом залез на нее, где лежал Антон, и стал шарить своим железным щупом, ципком вокруг, надеясь, что в печи что-то спрятано. Обстучал печь, ему показалось, что она бухтит, то есть отдается таким звуком, словно полая. Плачущего Антона согнал с печи и стал долбить чиринь печную. Разрушив печь, он так ничего и не нашел, там действительно ничего не было.
Через месяц умерла мать. Ее, опухшую, хоронили тоже соседи, без гроба, зашив в какое-то рядно. На кладбище взяли с собой и мальчика, но он не запомнил того места, где была похоронена мама.
В пустом теперь уже доме семилетний Антон остался один. Его приютил сосед, живший напротив, Семен Гарькуша, которого накануне высылали на Ставрополье, но он каким-то образом вернулся в станицу. Возвратившийся из славянской тюрьмы отец там сына и нашел. Отец открыл опустевший дом и наглухо забитые ставни, и стали они жить дальше. Но отец больше молчал. Да и что мог он сказать малолетнему сыну, если и сам не понимал, почему все так происходит.
Отец с сыном спали на одной кровати в полухолодной комнате. И теперь, в часы своих ночных раздумий, Антон Карпович так и пишет: «Я до сих пор помню тепло его тела…»
Так дожили до мая, до черешен. Отец любил разводить сад. Черешен же в тот голодный год уродилось как никогда. Антон взбирался за ними на деревья. Часто ловил на себе пристальный взгляд отца, но разгадать его думы тогда еще не мог.
Станица постепенно отходила от моровой спячки, и, казалось, все самое страшное уже миновало. Однажды, проснувшись утром, Антон, как всегда, сказал отцу: «Папаня, я пошел в школу», и выскочил из хаты. Но, вернувшись домой, нашел отца в прежнем положении, лежащим на кровати. Прикоснувшись к нему и обнаружив, что он твердый и холодный, тогда только понял, что отец умер, и что он спал с ним, уже мертвым. В слезах побежал мальчик к соседям. Дяди Семена дома не было. Пришла его жена. Зашла в хату, достала из сундука какое-то рядно и зашила в него отцовское тело.
На следующий день во двор заехала скрипящая подвода, на которой уже лежали три трупа. Возница с помощником погрузили на нее отца. Соседка усадила Антона на задок телеги и сказала: «Езжай, посмотри и запомни, где похоронят татка…»
После похорон отца Антон остался один. Но нашлись добрые люди, не давшие мальчику пропасть, приютившие, спасшие его. «В том-то и дело, – с болью и горечью пишет он теперь, – что всю жизнь пришлось выживать. Не собственно жить, а выживать».
Его средний брат Павел, мобилизованный на строительство рисовых систем, окончил ремесленное училище и работал где-то плотником. Когда он узнал о смерти отца и о том, что его младший брат остался один, стал искать возможность вернуться в станицу.
В это время в станице строился дом для специалистов машинно-тракторной станции. Кирпичная кладка была закончена, оставались столярные работы. Павел подал заявление, и его перевели в станицу на эту стройку. Он забрал из детского дома Антона и снова определил его к соседу Гарькуше, с условием, что тот будет ночевать в его доме. Сам Павел жил у своего напарника по бригаде. Утром он заходил за младшим братом и уводил его с собой на работу. В строящемся доме была комната, где плотники работали. Там была печка-буржуйка. В обязанность Антона входило топить эту печку древесными обрезками и стружками в течение рабочего дня.
Однажды плотники в отсутствие Павла сказали, что он женится, и спросили:
– Он возьмет тебя с собой? Не говорил?
Малолетний Антон ничего об этом не знал. И вдруг с ужасом ощутил свое полное одиночество на земле. С нетерпением дождавшись брата, и уже по пути к Гарькушам, он сквозь слезы спросил его:
– Ты жениться, а меня возьмешь с собой?..
Брат рассмеялся, прижал его к себе и сказал:
– Ну а как же, конечно возьму. Ты же у меня теперь один-единственный…
Несмотря на осеннюю морось и слякоть, пронизывающий холодный ветер, мальчик почувствовал, как тепло и уютно стало на душе.
Как, оказывается, немного надо человеку, чтобы ощутить себя не лишним на этой огромной, бескрайней и такой холодной и неуютной земле, чтобы была рядом родная душа, тепло которой ничем незаменимо.
Вскоре Павел действительно забрал младшего брата от соседей и привел на новое место жительства, в дом Остапенковых, в семью своей жены Елизаветы, переселенцев из Ставрополья.
Первым делом мальчика выкупали, переодели в новые штанишки и рубашку, усадили за стол, на котором была высокая буханка белого хлеба и большая миска с молоком.
– Эта минута, – пишет Антон Карпович, – запомнилась мне на всю жизнь. – Умирать буду, а ее буду вспоминать… Не так уж много было у меня в жизни таких драгоценных минут, здесь я обрел свою родню: отца, мать, братьев и сестер…
Отец Александр Кондратьевич Остапенко сказал тогда жене Ирине Демьяновне:
– Ну шо, матэ, своих десятэрых выростэлэ. Выростэм и цього…
Когда в сентябре тридцать девятого в семью пришло первое горе – похоронка за подписью никому неизвестного комкора Жукова о том, что лейтенант Афанасий Остапенко пал смертью храбрых на Халхин-Голе, – Антон плакал вместе со всеми. Ведь Афанасий был ему уже братом. Как он гордился им, когда тот приехал в станицу курсантом Краснодарского пехотного училища…
С началом войны Антон, как выпускник ремесленного училища, был отправлен в Новосибирск, на строительство оборонного завода. С августа сорок второго и до конца войны связь с братом Павлом прервалась, поскольку тот попал в плен. Но после войны каждое его письмо рвало душу, звало на родину. Победила любовь к родной Кубани. Все бросив там, ни о чем более не думая, поехал в станицу. Не имея ни кола, ни двора, абсолютно не зная, как устроится и чем займется, он вернулся на Кубань, к родной земле, в которой затерялись дорогие могилы…
И теперь, в часы ночных раздумий, Антон Карпович вспоминает не только то, как выжил, как уцелел в этом страшном, непонятном, совершенно непостижимом и необъяснимом хаосе, но и о том, как через многие годы он встретился, столкнулся со своим обидчиком, бывшим красным партизаном Ильей Ивановичем Титенко. Было это уже после войны, в году где-то пятьдесят четвертом.
Титенко все эти годы жил в станице, по улице Красной в старой, покосившейся, казалось, каждую минуту готовой упасть хате. Работал он контролером в станичном кинотеатре «Спартак». И всякий раз, когда Антон Карпович приходил в кинотеатр, он с отвращением протягивал билет старику-контролеру и с ненавистью смотрел на то, как тот неуклюже отрывал билетный контроль своей трясущейся рукой. Той самой рукой, которой он изрубил мельничку, погубив брата, той самой рукой с железным ципком, которой он сгонял Антона с печи… И всякий раз хотелось наговорить ему каких-то гадостей, хотелось плюнуть в его конопатое, глуповатое лицо… Но такого случая как-то не выпадало.
Я тоже помню в детстве этого рыжеватого старика с усохшей рукой. Ничего о нем тогда не зная, я полагал, что он пострадал в боях за родину, за лучшую жизнь, а потому в глубине души сочувствовал инвалиду…
И все-таки Антону Карповичу представился однажды случай поквитаться со своим обидчиком и разорителем семьи. В послевоенные годы он оказался с ним в одной партийной организации, так сказать, соратником по общему делу. Однажды на собрании они оказались рядом, за одним столом. Тогда-то Антон Карпович и сказал ему: «Илья Иванович, а я вас помню». Илья Иванович, уже, как видно, основательно вошедший в наигранную роль ветерана, борца за правое дело и счастливое будущее, с гордостью ответил: «Да меня многие знают!» «Да нет, – уточнил Антон Карпович, – я помню вас не с этой, не с героической стороны. Помню, как погубили моего брата Петра, как засадили отца в тюрьму, как ципком сгоняли меня с печи, когда искали у нас зерно…»
Бывший красный партизан, никак не ожидавший, что ему может кто-нибудь напомнить о его «подвигах», стушевался и в свое оправдание только и мог сказать, что, мол, тогда такое было время, так, мол, принуждали делать… «Прямо-таки именно так и заставляли детей малолетних стращать железом?» – препи-рал его Антон Карпович. Слово за слово разгорелся скандал. Председательствующий вынужден был прервать собрание и разбираться, в чем дело. Но так, видимо, и не поняв, что же именно произошло, из-за чего вдруг повздорили люди, Антона Карповича обвиняли в разжигании скандала и в нарушении партийной дисциплины.
Но он был доволен уже и тем, что все-таки напомнил этому красному партизану о его неприглядных делах, уже, видно, не подозревавшему, что о них кто-то помнит, и искренне уверовавшему в свою героическую революционную биографию…
И если все случившееся уже никак невозможно было поправить, то следовало хотя бы все назвать своими именами, соблюсти, пусть и через многие годы, справедливость и тем самым облегчить и успокоить душу.