Текст книги "Собрание сочинений. Том 2"
Автор книги: Петр Павленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 30 страниц)
– Что вам сказать! – искренно удивлялся доктор Горак.
– За Вену было известно, что она город бантиков – Mascherstadt – и что венцы это не аустрияки, а другая нация, як то их кофе «меланж» со взбитыми сливками, то уж тут взбито всё, что можно и не можно: и сербы, и угры, и немцы, и трошки евреев, а итог – венцы. Но смотрите на этого молодого товарища Шпитцера! Железо, а? Шталь, а? Така тверда натура, что удивляюсь.
Хозе немедленно брал под защиту не умевшего полемизировать Шпитцера, а доктор Горак, верный себе, находил логику в спасительных воспоминаниях.
– У них в Вене когда-то славилось вареное суповое мясо.
– Суповое мясо? – детски восторженно переспрашивала Ольга, потому что покойный отец ее тоже любил вареное мясо из супа.
– Да. Жаркое венцы ели только по воскресеньям и не умели его приготовлять, но Kindfleisch умели.
– А гуляш? – с ненавистью глядя на доктора Горака, спрашивал Шпитцер.
– Ну, то венгерское блюдо, что вам сказать.
– А штрудели? А кофе?
– Нет, вы посмотрите на этого человека. Он породил Гитлера, а говорит, что породил штрудель. Не штрудель – ваше блюдо, Шпитцер, а Хитлер, Хитлер – ваш землиак, то ваш рудак.
Горак знал Вену во много раз лучше Шпитцера. Ольге долго не удавалось понять, как это могут два человека так разно и непохоже говорить об одном и том же городе.
Для доктора Горака Вена – это маленький город с грандиозной историей, которая, если ее хорошо знать, высказывается в каждом явлении уличной жизни. Вена – это Бетховен и Штраус, это бесчисленные музыкальные кафе, каких нет нигде в Европе, кроме Парижа, это венская оперетта, и замечательный народный парк Пратер, и Венский лес, и дворец Шенбрунн, где умер сын Наполеона, это вороха исторических и музыкальных анекдотов, кофе «меланж» со сливками, и шницели по-венски, и венские штрудели.
Для Шпитцера Вена – почти государство в государстве, в котором Венский лес, так хорошо знакомый доктору Гораку, – отдаленнейшая провинция, а Пратер – место утомительных и редких удовольствий, где Бетховен – что-то мало известное, а оперетта – почти недоступное. Из всех деликатесов Вены, издавна прославивших ее среди гурманов Европы, Шпитцер с чистой совестью мог бы назвать вареное суповое мясо, и ни одно из исторических воспоминаний, если оно касалось императоров и королей, не загружало его памяти. Вена была родным городом Шпитцера, но он всего-навсего жил во Флоридсдорфе, за старым руслом Дуная, и от собственно Вены его отделяли не километры, а как бы целая эпоха.
Во Флоридсдорфе главенствовали другие традиции: там были другие пивные, где любили просто музыку и народные песни, а если и танцевали вальсы, то не всегда даже знали, что их сочинил Штраус.
Для доктора Горака Вена – дряхлая старуха, которая, правда, еще ретиво красится, завивается и румянится, еще сучит тощими подагрическими ногами в ночных барах, танцуя фокстрот, и поет фальшивым голосом песни о любви. В перерывах между танцами она политиканствует, как политиканствовала лет сто семьдесят тому назад, интригует, что-то объединяет и что-то разъединяет, против чего-то протестует, бросается к кому-то в объятия или от чего-то страстно отмежевывается, как покойница Мария-Терезия, императрица Австро-Венгрии, нечто среднее между Екатериной Второй и монахом-иезуитом.
У старухи Вены, по доктору Гораку, есть еще даже любовники. Это либо дюжие американские скупщики, охотники до приключений, либо бабьеподобные патеры, блудливые, как болонки. В гостиных, где доводилось бывать доктору Гораку, мебель еще как бы сохраняла запахи Венского конгресса. Там можно было услышать о большевизме, католицизме, мистицизме, импрессионизме. В этих гостиных священники Ватикана толкали старуху Вену на антибольшевистские подвиги, а та, вздымая костлявую грудь, блаженно закатывала глаза и клялась в верности папе. Еще бы! Вена – вторая его столица, его любимая дщерь, да и стоит она, как доходная корчма, на бойком перекрестке. Отсюда близко до Будапешта, Бухареста и Белграда. Афины и Стамбул тоже не за горами. Это восточный вал католицизма в гуще славянских народов, поэтому поповских ряс здесь не меньше, чем в Риме.
Доктор Горак, католик по вероисповеданию, не считал себя сыном «Эклезии милитанс» – воинствующей церкви, и в качестве чеха всегда чувствовал себя в лоне римской церкви не господином, а батраком. Приняв католицизм, чехи как бы откупились от германизации. Католицизм чеха – его поражение.
Шпитцер, не бывавший за пределами Вены, ни с чем не мог сравнить ее. Вена была для него самым красивым городом его жизни. Когда раз или два в течение года приходилось ему бывать с друзьями в Венском лесу, он задыхался от счастья, что он венец, что это его земля.
С высоких холмов Венского леса город кажется красивым и мощным. Дунай огибает Вену широким кругом, а она, обернувшись к нему вполоборота, глядит в сторону невысоких гор Бадена. Двенадцать великолепных мостов прикрепляют город к Дунаю. Флоридсдорф ближе к Дунаю, чем Вена, и Шпитцер знал родную реку, точно был ею рожден. Когда-то по Кертнерштрассе, самой торговой улице нынешней Вены, проходила римская дорога на Каринтию, поэтому тот, кто живет в центре, никогда не забывает об этом. Но Шпитцер бродил по той же Кертнерштрассе, как по выставке роскоши и дороговизны, и она вызывала в нем только раздражение, злость и отчаяние.
Доктор Горак считал, что Вена богата, а Шпитцер был уверен, что, наоборот, бедна, что ее богатство – блеф, что она все, что могла, распродала после той, первой войны. Двадцать лет назад, когда ему пошел пятый год, мать водила его кормиться в шведскую столовую, а старшего брата Вольфганга пришлось послать в Голландию, куда охотно забирали голодных венских подростков ханжи из благотворительных обществ. Вольфганг вернулся в Вену только в 1932 году. Родным языком владел до смешного плохо, повертелся с месяц и вернулся в Голландию. Мальчик соседа, ровесник Вольфганга, был тогда отправлен в Америку, откуда вовсе не вернулся, две знакомые девочки были вывезены в Данию и вскоре оказались на улицах Берлина.
Вена всегда что-нибудь распродавала – своих голодных детей, свои дворцы, свои таланты. И все же Шпитцер любил Вену как город, созданный его дедами и прадедами. Пусть все это не принадлежало ему, но оно в то же время не было и чужим, достойным презрения и насмешки. Все же там были отличные музеи, и библиотеки, и театры. Он ни за что не хотел согласиться с доктором Гораком, что Вена хороша только в замкнутом круге Ринга и что кофе вкусно только в кофейнях близ Оперы. А если на окраине, так не вкусно? Чудак человек! Во Флоридсдорфе понимали толк и в пиве и в кофе не хуже, чем знатные гости в каком-нибудь «Континентале». А разве венский характер менялся в зависимости от района?
В графе – хозяине дворца – было, пожалуй, меньше венского, чем в любом извозчике или рабочем, и вся та иногда пошлая, а чаще всегда ложно-слащавая история старой, доброй Вены, которую так любил Горак, была знакома и окраинам города. Отец Шпитцера, грузчик на пароходной пристани, знал тысячи историй об императорах, туристах, музыкантах и чорт их знает еще о ком, и хотя он ни разу в жизни не видел императора и не был на могиле Штрауса, все равно он вел себя так, как если бы ежедневно бывал в Шенбруннском дворце.
Что же касается поповских ряс, то они не влияли на настроение Шпитцера: он всегда был уверен в том, что их везде чересчур много.
И вот они спорили о двух разных Венах и искренно удивлялись, что не могут сойтись в оценках.
Хозе хохотал до слез, а Войтал помалкивал. Если бы он заспорил с доктором Гораком о Праге, получилось бы то же самое. Доктор Горак за всю свою жизнь дня не провел в ее рабочих кварталах. Его жизненный мир ограничивался Старым Местом, Малой Стрбной и Градчанами, центром Праги, куда смело стекались просторные окраины с садами, парками, широкими улицами и стадионами.
Площади центра сжаты до размеров крохотных перекрестков, улицы сплющены до последнего, дома теснятся один к другому, как ротозеи на ярмарках перед заветным шатром, из которого вот-вот выйдет волшебник.
Так и старая Прага столпилась перед величавым холмом Градчан и, задыхаясь в тесноте, едва дыша, стоит, обратив взор на эту гору – воплощение ее богатой слезами истории. На узких улицах Малой Стрбны решительно все принадлежит истории. Вероятно, любой ее дом где-то описан, нарисован, заснят или воспет в музыке.
Доктор Горак лет двадцать, если не больше, снимал квартиру в квартале Малой Стрбны, близ церкви Марии Витезной, и чувствовал себя привратником истории. Да и в самом деле, дом «у Монтагу», где с начала XVII столетия была задумана пражская «дефенестрация», приведшая к падению старой Чехии, и рядом дом Штернбергов, где вырабатывался план чешского возрождения в XIX столетии, – это ли не живой музей? Это ли не сердце Праги и Чехии?
А Войтал жил у церкви святого Прокопа, на Сладковской площади, вблизи Жижкова и Карлина, рабочих и ремесленных кварталов. Отсюда на Малую Стрбну ходили только с общеобразовательными экскурсиями да на демонстрации.
– Не знали ли вы Юлиуса Фучика, доктор? – спросил однажды Войтал. – Чудесного парня из «Руде право», который, помните, что-то даже писал о вас?
– Ах, этот Юлиус ваш! Говорите, он ругал меня? А что же ему делать, не будь таких, как я? Мы – его хлеб. Кстати, где он сейчас?
– Он, доктор, в Праге, в самой родной Праге, хотя и в подполье.
Даже пустыня с ее очарованием, даже дни, похожие на горячий бред, не утихомиривали, а накаляли добела их души.
В спорах, точно мяч в волейболе, то и дело мелькали имена Блюма, Черчилля, Чемберлена, Даладье, Бенеша; сначала Ольга задыхалась от уважения к людям, которые знакомы со всем миром, но скоро общение с историческими людьми ей так надоело, что она перестала даже ходить в гости к спорщикам, тем более что плохо понимала их дискуссии. Да и настроение ее изо дня в день становилось все хуже и мрачнее. Сначала решение уехать в Ташкент казалось чрезвычайно удачным. Это было целое путешествие в неизвестную страну. Потом, понемногу разобравшись в своих настроениях, Ольга поняла, что совершила оплошность, но, боясь думать о том, что будет дальше и чем все это кончится, переводила иностранцам и наблюдала сцены из окна вагона, как узник в бегущей по пустыне тюрьме.
Гости, оказывается, были твердо убеждены, что она дочь Сергея Львовича, и, узнав, что она ему чужая и что отец ее убит в боях на Хасане, а сама Ольга работала санитаркой и заменяла медсестру, так разохались и разахались, что ей стало совсем неловко.
– Куда же вы едете? – спрашивал ее доктор Горак. – Зачем вам путешествовать? У вас же тут ни одной души близкой, кроме доктора Анисимова.
Ольга хотела сказать ему, что у комсомолки везде близкие, везде семья, но вместо этого она что-то промямлила о познавательном значении путешествий и о том, что она намерена держать экзамен в Ташкентский мединститут.
После этого случая с Ольгой стали обращаться, как в санитарном поезде, и не болтали всякого вздора.
И все-таки спустя день ей опять стало скучно с ними.
– Почему вы никогда не говорите о будущем, о том, что случится, когда вы вернетесь домой? – как-то спросила она Войтала. – Простите меня, я не имею права так говорить, но мне очень хочется представить демократическую Испанию или что будет в Чехословакии, когда оттуда прогонят немцев.
– Устами детей глаголет истина, – сказал Войтал и вышел в коридор.
В тот день никто не спорил, и все были мрачны.
Так они ехали по пустыне и спорили, ни в чем не убеждая друг друга, под громкие голоса станционных репродукторов.
Июль 1939 года врывался в жаркую дремоту пустыни тревожной суетой на западе Европы. Но суета эта не беспокоила здешних людей: то ли они не придавали ей особого значения, то ли были заняты своими делами.
Глава втораяПоезд пришел в Ташкент близко к полуночи. Запах фруктового магазина, аромат дынь, яблок, инжира, смешанный с паровозным дымом, ворвался в вагон. Так пахли во Владивостоке большие океанские пароходы. На перроне тускло горели фиолетовые лампочки, от которых ломило в глазах.
– В чем дело, что произошло? – по-узбекски спросил Сергей Львович носильщика, и тот ответил по-русски, что должно было, очевидно, подчеркнуть особую официальность его ответа:
– Абучение, ака [11]11
Ака – старший брат; почтительное обращение (узбек.).
[Закрыть]а бучение. Военный подготовка!
Стояла светлая, лунная ночь, тротуары казались занесенными снегом, таким пронзительно белым был лунный свет. Высоченные тополи сходились на городских улицах целыми рощами и, несмотря на тишину, мягко и нежно шептались верхушками. Стены домов были теплыми и вкусно пахли свежим хлебом. Всюду под ногами ласково щебетала вода в маленьких арычках. Из тьмы сонных улиц доносилась восторженно тягучая мелодия узбекской песни и комариное дребезжание какого-то неизвестного Ольге струнного инструмента. С вокзала до дому Сергей Львович и Ольга шли пешком. Их почему-то никто не встретил, и, может быть, это было даже лучше. Чужая всему, что сейчас вставало перед ней, Ольга знакомилась один на один с городом, который случайно становился ее пристанищем, ее гаванью перед долгим плаванием. Многое зависело от того, что она найдет здесь. И хотелось верить, что найдет одно хорошее, радостное. Такой город не мог причинить ей зла.
Ташкент красив стихийно.
Как молодой парень из глухого кишлака, стоит он в ярком халате с несколькими шелковыми поясами, в желтых сафьяновых сапогах, с цветком тюльпана во рту или за ухом, шальной от избытка сил, здоровый и сам собою довольный, и вдруг ни с того ни с сего надел новые калоши на сапоги в жаркий день, и в руки взял черный зонтик, и то и дело раскрывает его над своей бронзовой в черно-белой тюбетейке головой.
Зачем ему зонтик и калоши, если он не боится солнца, а дождей здесь нет и в помине? Такова мода. Так и Ташкент. Это оазис. Среди пепельно-багровых песков, тесно прижавшись, стоят сады. Когда им придали форму аллеи, – это улицы, когда расположили в кружок, – это площади. Как только на перекрестке улиц образуется слишком много пустого асфальтного пространства, сейчас же продавщица цветов поставит сюда свои ведра с тюльпанами, розами или сиренью. Когда не хватает ведер и корзин, цветы запросто наваливают ворохами, как редиску. Краски жадно просятся в архитектуру Ташкента, но их не пускают, одевают город в серый цвет железобетона, чуждый ему хотя бы потому, что солнце не играет на сером фоне. Но той ночью, когда Ольга впервые увидела этот чудесный, поэтический город, луна так щедро посеребрила его, что он сиял и крышами домов, и белыми их стенами, и асфальтом улиц, и даже листьями тополей, дружно поблескивающих своими листьями, точно на каждом мелькало по капле росы. Песня струнного инструмента перекликалась с таким же струнным лепетом арыков, и человеческий голос тоже перекликался с медленной, истомно вздрагивающей нетоскливой мелодией воды.
Горел жгучим огнем железный замок ее чемодана, сияла английская булавка на блузе, и даже пуговка, паршивая стеклянная пуговка на рукаве, искрилась, точно ее перенасытили живым огнем.
Сергей Львович и Ольга вышли на Сталинскую и присели на чемоданы.
– Ну-с, каково наше состояние? – спросил Сергей Львович. – Отлично? Желудок в порядке? Пульс нормален?
Ольга промолчала. Ей совсем не было весело. Ни с того ни с сего притти в чужой дом казалось ей теперь, чудовищно неприличным.
Сергей Львович сказал, посмеиваясь:
– Квартира у меня в две комнатки. Ну, значит, жена Татьяна Васильевна, дочка там, а на другой стороне двора сестра жены с мужем и маленьким басмачом по имени Вовка. Свободный топчан имеется. Таков ваш театр действий.
Он, вероятно, забыл, что о своей семье рассказывал всем и каждому почти ежедневно и что не только товарищи по работе, но даже раненые, и те знали, что доктор Анисимов женился очень поздно на сравнительно молодой женщине и что у него есть дочка Таня шести лет, которая похожа внешне на мать, а характером вся в него.
– Сергей Львович, ведь неудобно, что я с вами, да? Притащил, скажут, жиличку. Вы только скажите правду.
Доктор осуждающе покачал головой и с заученной профессиональной ласковостью мягко сказал:
– Нервы у нас еще не в порядке. Мы еще должны отдохнуть, привести себя в порядок, взять в руки. Ну, ничего, это само придет, само. Здоровье, как и погоду, вперед не закажешь, знаете ли. Так пошли?
– Вы считаете, ничего?
– Ничего.
Шли недолго. Скоро Сергей Львович открыл какую-то незримую калиточку и, боком протиснувшись в нее со своим чемоданом, подождал, пока пройдет Ольга.
Большой пустой двор в рытвинах и холмиках, с тонкими, похожими на узенькие тени деревцами, был окаймлен дугой одноэтажных строений. Сергей Львович прошептал:
– Где тут мои могут быть? – и стал внимательно всматриваться в глубину двора. Только теперь сообразила Ольга, что вовсе не рытвины и холмики шли по двору, а паласы и тюфяки, на которых спали люди.
– Придется будить, не разберу, – с сожалением сказал Сергей Львович, и тут же чей-то полусонный голос вскрикнул:
– Кто там?
– Это ты, Петя? – спросил Сергей Львович.
– Я. Кто это?
– Сергей.
Один из холмиков взлетел вверх, и рослый, загорелый (это и при луне было видно) мужчина в одних трусах побежал, перепрыгивая через спящих, навстречу Сергею Львовичу.
– Ах ты, подлец эдакий! Что же: ты не мог телеграмму?.. – и он красиво обнял доктора.
– Дал, дал… Здорово, милый! Срочную, брат, дал…
– Бэ-фэ-ка, видно, заел.
– Кто? Какой бэ-фэ-ка?
– Да это потом. Где твой чемодан? Хотя постой, сейчас разбужу Татьяну. Ты, что же, не один?
– Ах, да-да-да-да! Познакомьтесь, Оля, это Румерт Петр Абрамович, мой шурин. А это, Петя, моя соратница, Оля Собольщикова, медсестра. Ну, давай буди Татьяну. Я никак не разберу, где она тут.
Он обернулся к Ольге, кивнул на двор:
– Похоже на передовой перевязочный пункт?
– Ах, очень похоже. А может быть, я лучше пойду в гостиницу?
– Ну, что мне с вашими нервами делать? – прошептал Сергей Львович и тут же на цыпочках двинулся навстречу бегущей к нему женщине в купальном костюме с юбочкой. Она была рослая, длинноногая, как жеребенок.
– Сережа, родной мой! – услышала Ольга бессвязный шопот, и ей стало еще стыднее за то, что она напросилась в чужой дом.
Но в это время Петр Абрамович Румерт вынес из квартиры тюфячок, подушку и простыню.
– Вас куда? – спросил он Ольгу, точно она уже успела присмотреть себе местечко. – К рано встающим или к поздно встающим? – и, не получив ответа, молча поманил за собой.
– Нет, тут вам, пожалуй, нехорошо будет. Тут лягушка у нас живет, – говорил он, волоча на себе тюфяк, подушку и простыню. – Послушайте, а что если я вас к детям суну? Ничего? Ну, тогда вот тут и расстелим.
Ольга побежала за своим чемоданчиком, оставшимся у ворот. Сергей Львович все еще разговаривал с женой. Ольга быстро разделась под одеялом, легла на спину и взглянула на небо. Ночь была светла, как день. Крохотные, бледные звезды с трудом угадывались в голубой бездне неба.
– Петя вас ничего устроил? Ну, отлично…
Татьяна Васильевна непринужденно наклонилась над нею:
– Здравствуйте! Спите и ничего не стесняйтесь. Имейте только в виду, что часов в семь просыпаются все до единого, иначе прогонит солнце. Проснетесь – не пугайтесь, тут у нас человек двадцать народу, но в общем все свои. Пока проснетесь, я предупрежу о вас. Ну, покойной ночи!
Она стояла, наклонившись над Ольгой, в своей короткой купальной юбочке похожая на театрального индейца.
– Татьяна Васильевна, вы извините, что я напросилась в ваш дом, я…
Но Татьяна Васильевна тем небрежным тоном, которым она всегда разговаривала о серьезных вещах, прервала Ольгу:
– Пустяки пустяшные. – И удалилась вприпрыжку.
«Ах, стыдно, нехорошо, – поморщилась Ольга. – Завезла себя чорт знает куда, в Ташкент этот, на пахнущий собаками двор, за двенадцать суток пути от дому». Она начинала понимать глупость своего равнодушия ко всему окружающему и своей собственной судьбе, – старалась заснуть и не засыпала от раздражения. Новый, до сих пор, пожалуй, не известный звук – не особый ли местный сверчок? – неясно доносился с противоположного края двора. Сверчок или крохотный птенчик тихонько, очень уютно попискивал, ни на секунду не умолкая. Нет, ни одно насекомое, ни одна птица не могли похвалиться таким дыханием. Ольга привстала, прислушалась и все же долго не могла догадаться, в чем дело.
Ах, вот что! Где-то вблизи водопроводного крана бежал крохотный арычок, должно быть, в палец толщиною. Вода прыгала через несколько кирпичей, образуя игрушечный каскад, и пела в несколько голосов. Это был звук местной ночи. Это была песня воды, первая песня счастья, услышанная Ольгой в Ташкенте.
– Тетя, это вы раненая?
Она едва раскрыла глаза, точно в самом деле была ранена, и с трудом приходила в себя. Ее никто до сих пор ни разу не называл тетей. Ольгу насквозь, до боли в висках, до ломоты в боку, прокалило утренним солнцем, губы сделались слюдяные, как при температуре, в плечах поламывало.
Она заснула под самое утро, потому что всю ночь ее мучили горькие мысли. Впервые после Владивостока вспомнила родной город и своих близких, Варю Окуневу, Валю Черняеву, Колю Незванова, и долго представляла, как они там сейчас без нее? Наверно, уж и забыли свою Ольгу. Да и как ее не забыть? Зачем о ней помнить, если сама она бросила их и пустилась в странствие неизвестно ради чего. Боль? Да ведь не она одна в таком положении, вдовам погибших куда тяжелее, но ведь не бегут они с горя на край света, не бросают нажитого угла, не порывают с окружающим.
«Что же мне теперь делать? – думала она, не смахивая с лица слез. – Куда итти, с чего начать? Ни денег, ни своего угла, а ведь сейчас бы учиться, готовиться в вуз!.. Ах, как глупо я поступила, как глупо! Психопатка, действительно. Дома куда было бы легче».
Невзначай, под ропот горьких мыслей, вспомнился и долго тревожил ее образ Коли Незванова. Она с ним вместе училась, дружила с ним, очень привыкла к нему и даже наверняка любила – веснушчатого, угловатого, в роговых очках, с вечным вихром на макушке. Прическа, которую он усиленно организовывал, никак не могла подчинить его жестких волос. Сколько раз она сама повязывала его голову платком, предварительно смазав волосы репейным маслом!
А какой удивительный город – ее родной Владивосток! Какая ширь вокруг, какие чудесные, милые люди! Нет, в самом деле она больна, если все это, такое близкое, бросила, даже не пожалев о нем. И оттого, что никто не удержал ее там, не отговорил уезжать, не привлек к себе на грудь, ей стало совсем плохо.
«Ну, и бог с ними. Начну заново», – успокаивала она себя всю ночь до рассвета, но так и не могла успокоиться. Да и как же успокоить сердце, которое оторвалось от родного угла и, будто гонимое бурей, занесено так далеко, что уже и не верит, что когда-нибудь вернется к родным местам и людям! И недовольство собою, злость на тех, кто увлек ее в этот совершенно ненужный санитарный рейс, только запутавший и осложнивший ольгино положение, и неприязнь к Сергею Львовичу с его какой-то дурацкой, как считала сейчас Ольга, добротой, почему-то согласившемуся везти ее, глупую девочку, в свой Ташкент вместо того, чтобы убедить вернуться домой, – все вместе продолжало тревожить ее, даже когда она вздремнула незадолго до рассвета.
И теперь от бессонницы, слез и солнечного нагрева голова ее болела до ломоты в висках. Ее поташнивало, весь мир был ей неприятен и чужд. Если б можно было, она бы пролежала весь день, но в чужом доме – да, собственно, даже не в доме, а во дворе – Ольга не могла себе позволить этой роскоши.
Мальчик и две девочки, одна из них черненькая, с мелкими косичками, узбечка, сидя на корточках у тюфяка, с жадным любопытством разглядывали Ольгу.
– Это мой папа привез вас, – сказала девочка с вылинявшими белесыми волосенками, кладя себе на колени ольгино платье и разглаживая его, как скатерть.
– Вечно ты все перепутаешь, Танька, – поморщился мальчик, тот самый «басмач» Вовка, о котором Ольга уже знала от Сергея Львовича. – Не она раненая, а ее отец убитый. Разница. Верно, тетя? – И не слушая ее: – А вы перевязывали на передовых, да? – и взял в руки одну из ее туфель.
Черненькая пошмыгала носом. Ей тоже очень хотелось взять что-нибудь из ольгиных вещей, но она не решалась.
– А на войне разве ходят в туфлях? – с сомнением спросила Таня, овладевая второй туфлей.
– Когда бой – как ты не понимаешь? – тогда, конечно, все в сапогах, а в мирное время как угодно. Верно?
Ольге до смерти не хотелось отвечать: она была в том возрасте, когда приходилось побаиваться детей, потому что трудно понять, как с ними держаться: совсем взрослой – рановато и смешно, не совсем взрослой – неинтересно, ровесницей – глупо.
– Когда как, – сказала она, не глядя на них.
– А вы бой, сражение были? – робко спросила черненькая.
– Чего ты спрашиваешь, Халима? Я ж тебе говорил, что была, – довольно грубо ответил Вовка.
– Мой папа больше всех о вас знает, – хвастливо заявила Таня. – И он все, все, все нам о вас рассказал, и мы теперь восьмому номеру – это вот рядом – заявили, чтоб они к нам и не лазили на вас смотреть.
– Вы нам одним будете о войне рассказывать, – директивно добавил Вовка.
А Халима, не получив ответа на свой вопрос, была ли Ольга в бою, но и без ответа веря, что, конечно, была, приложила к своей смуглой шейке коричневые ладошки с розовыми ноготками и благоговейно, восторженно уставилась на Ольгу.
– Хасански сражение были… ай-ай-ай!.. – шептала она, прицокивая языком. – Ташкент ни один такой человек нету, и мужчина даже нет, не то что женчин.
Русая Таня, в которой, поражая странностью соотношений, проявился сборный образ Сергея Львовича и Татьяны Васильевны, однако, никому не желала уступить семейной монополии на Ольгу и протянула уже руку к ее чулкам, но Ольга стремительно поднялась.
– Идите, дети, я оденусь.
– Мама, тетя Оля уже разбудилась! Ты слышишь, мама?
Татьяна Васильевна так стремительно вышла из своей квартиры, что Ольга не сразу узнала ее. Платье изменило докторшу к худшему. Бронзовое лицо с копной разномастных, неодинаково выгоревших на солнце волос, шоколадного цвета руки многое теряли в цветном коротком платье, на котором солнце и частые стирки оставили лишь слабое подобие цвета и рисунка.
– Вставайте, петушок давно пропел! – прокричала она деланно гостеприимным голосом и показала рукой, где умываться и куда итти потом завтракать.
Двор был пустой, и на Ольгу некому было смотреть, тем не менее она оделась под одеялом.
– А уборная у нас, знаете, где? – спросила Таня. – Хотите, я провожу вас?
Наскоро умывшись под жестяным рукомойником и причесав вихры перед куском зеркальца, который ей принесла Халима, Ольга направилась в квартиру доктора под конвоем Тани и Вовки.
Дети вдвоем тащили по земле ольгин чемодан и покрикивали, чтоб слышали на соседнем дворе:
– Эвакуация раненых с озера Хасан!.. Санпоезд номер один!
Ольга появилась в квартире Сергея Львовича вслед за этим победным криком.
– Хоп, джаным, мен цека каждим, захожу к Аббасову, знаешь его? Который раньше облздравотдел был. Захожу, говорю: – Акаджан, маслахат беринг, кандай иул блан кетсам экан. Олмаси мумкин. Нима учун олмае экан? Тегишли мутахассис керакдир. Какой, говорю, такой специальность? – рассказывал немолодой узбек, сидя боком у обеденного стола, на котором в ужасном беспорядке стояли закопченный эмалированный чайник, глиняный кувшин с молоком, сахарница, стаканы и кружки и лежали блестящие, желтые, подмазанные сверху яичным желтком лепешки хлеба и пучки молодого лука.
Лицо рассказчика в светлых оспинах было очень симпатично и, пожалуй, даже красиво. Он был в халате поверх украинской косоворотки и в синих галифе, вправленных в легкие сафьяновые сапоги. Доктор Сергей Львович, его жена и Петр Абрамович Румерт сидели на кушетке, покрытой старым, протертым бухарским ковром, и, улыбаясь, внимательно слушали узбека.
– Какой такой специальность? – повторил он, мельком взглянув на Ольгу и продолжая рассказывать. – У ерда техник керак. Сиз кимсиз? Мен большевик, говорю. Хороший специальность, а?
Все засмеялись.
– Молодец! – сказал Сергей Львович. – Хороший ответ.
– Ну, Амильджан, как ты знаешь, за словом в карман не полезет, – покровительственно заметила Татьяна Васильевна и, привстав, пододвинула Ольге стул.
– Как спали? Хасан и не снился? – спросила Татьяна Васильевна так себе, чтобы только о чем-нибудь спросить.
– Очень хорошо спала, спасибо, я не помешала? Мне так неудобно, честное слово.
– Да оставьте вы, Оленька, – и Татьяна, возмущенно мотнув своими выгоревшими лохмами, обратилась сначала к рассказчику, тут же к мужу и снова к Ольге.
– Ну, дальше, дальше. Сергей, слушай внимательно. У нас тут, – это уже адресовалось гостье, – у нас за последнее время потрясающие дела творятся, – и не замечала, что сама задерживает рассказчика, в волнении курившего папиросу за папиросой и отряхивавшего пепел себе на ладонь. – Товарищ Шарипов только что из Ферганы… Если бы не он рассказал, я ни за что бы не поверила.
– Да? – спросила Ольга, покраснев до ушей. Ей очень хотелось чаю, но его никто не предложил, она нечаянно взяла в рот листок редисочной ботвы и застыдилась этого.
А Татьяна Васильевна, бестолково махая руками, как дирижер-самоучка, между тем стала доказывать, хотя никто, признаться, не возражал ей, что Амильджан Шарипов добьется своего и что раз дела творятся поистине замечательные, то и относиться к ним обязаны тоже замечательно, и поэтому никто не смеет отказать Шарипову в посылке его на Большой Ферганский канал, о чем он просил в горкоме партии.
– Об этом не писали в газетах, – все еще смущаясь своей неосведомленности, своего невежества и своей юности, нерешительно сказала Ольга, с мольбой взглядывая на Сергея Львовича, но тот безмятежно курил, глядя куда-то в пространство.
– Разве у нас успевают обо всем писать? – воскликнула Татьяна Васильевна и, рванувшись вперед всем телом, словно сидя хотела взлететь с тахты, быстро рассказала о великом почине узбекских колхозников, весною своими силами и на свои средства построивших маленький канал в Лягане, а теперь готовящихся к строительству большого канала в Фергане.
Начинание это, даже в восторженной и потому не особенно точной передаче Татьяны Васильевны, представлялось грандиозным, и Ольга почувствовала зависть к этой болтливой женщине, умеющей так запросто погружаться в энтузиазм.
– Ах, если бы ты знал, Сергунька, – восхищенно пела Татьяна, размахивая руками, – если б ты только знал! Артель «Ички Хаят» из двухсот девяноста членов – ты слышишь? – выделила на БФК сто сорок человек. Кокандский музей – слушай, Сергунька, – уже приступил к собиранию материалов о ходе подготовки к строительству. Еще ничего нет, никаких материалов и никакого строительства, а музей уже приготовился. По-моему, замечательно! Вы знаете, Оленька, мы здесь сейчас, как вы на Хасане, будто кто-то на нас напал и остались считанные секунды, чтобы спасти положение, и мы все поднялись разом. Ты знаешь, Сергунька, тридцать тысяч женщин готовы выйти с кетменями.