Текст книги "Собрание сочинений. Том 2"
Автор книги: Петр Павленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 30 страниц)
Белоногов огорченно щелкнул пальцами.
– Заложили-таки? Вот черти! А я хотел гостям это дело показать. Эх, обидно.
– Вторую сегодня можно, вчерашнюю унесло, ничего, можем успеть, если есть желание. Я зеленую улицу имею.
Гостям объяснили, в чем дело.
Девочка-школьница, русская, вскочила в дрезину, как на вражеский танк. Ее лицо выражало испуг.
– Нет газет! Ни одной!
Она, вероятно, думала, что дрезина привезла представителей штаба БФК, и развела руками, не зная, что предпринять в столь трудной обстановке.
– Мы по другому делу, – сказал Белоногов, легонько подвигая ее к выходу.
– Как по другому? По какому другому? – спросила она с таким неподдельным удивлением, что в кабине все улыбнулись. Школьница не могла себе представить, что могли быть другие дела, а не одно единственное дело – канал.
Шпитцер глядел на пролетающие мимо них картины новой для него жизни. Мир, о существовании которого он раньше смутно знал что-то расплывчатое, сейчас ощутимо входил в него, как смола соснового бора, как соль океана, и хотелось остаться в этом бору или у этого океана и начать заново жизнь, и она обязательно будет отличной, не то, что прежняя.
Он глядел, как люди, потные до лоска, торопливо копают землю, и ему хотелось рукоплескать им, видел, как пляшут в пыли и на жаре, – хотелось плакать от радости.
Немцев, по всему чувствовалось, здесь недолюбливали, но стоило Шпитцеру сказать: «Я австриец, из Вены, рабочий, из тех самых, что, не покорившись, с боями покинули родину», – как все сразу менялось. Оказывается, таких немцев здесь знали, любили и уважали.
Глядя на жизнь, проскальзывающую мимо автодрезины, Шпитцер видел Вену, Флоридсдорф, завод, баррикады и навек родные, неотделимые от него лица товарищей – и тех, кто погиб, и тех, кто отдыхает до будущих боев, – и мысленно беседовал с ними. Когда-то настанет час возвращения домой? Когда-то увидит он родные места и родные лица, и обнимет близких, и пожмет руки друзей?
Но если бы это случилось и завтра, он вернется другим, как бы более рослым и более сильным. Его закаляет здесь каждое видение творчества, созидания, преодоления. И, глядя на чужие, выжженные безжалостным солнцем пространства, на незнакомых ему людей, Шпитцер думал о Вене, и было так больно на душе, что едва удерживались слезы. Он пожалел, что находится здесь, а не у себя в Вене, где ему все так близко, так родственно и знакомо. Вена – город, но это, с другой стороны, самостоятельная страна, прелестная, мудрая, очаровательная. Как он далек от Вены, но Вена, кажется, еще дальше от него, чем он от нее!
Почти не видя того, что пробегает за окном дрезины, Шпитцер углубился в воспоминания. Был праздник, и он со своей подружкой Минной, официанткой кафе «Иоганн Штраус», с утра веселились на шумных аллеях и площадях Пратера – парка, которым справедливо гордилась Вена. Чего здесь не было! И крохотные кафе на отдаленных аллейках, и палатки фокусников, и цирки, и танцы, и особенно это чисто венское умение веселиться в толпе, шуметь, зубоскалить, петь и плясать с незнакомыми, как с друзьями, точно весь мир – один дом и этот дом – Вена.
Здесь, в тенистых аллеях Пратера, можно было встретить аристократку, в жилах которой текла кровь императоров, цыганок с усиками, румынок, сухих, с задумчиво-скорбными глазами сербок, живых и дерзких венгерок с манерами королев.
И как они все дружно (представлялось Шпитцеру) жили, дети разных народов и языков, обычаев и привычек, до тех самых пор, пока Гитлер не приказал одеть Вену в свою униформу! Теперь, пишут Шпитцеру, Вена мертва, тиха, без голоса. Замер Пратер. Приумолкли крохотные кафе, где шумели политики и философы из швейных и часовых мастерских. Веселая Вена как бы овдовела, притихла, перестала смеяться, а Вена без смеха, без танцев – покойница. Город сразу посерел, как только в нем перестали громко смеяться. Веселье жителей украшало Вену более, чем ее сады, парки, история и политика. Даже кофе, пишут Шпитцеру, стал хуже на вкус, тот знаменитый кофе по-венски, которым город славился не меньше, чем своей музыкой. Куда же дальше!.. Затихли крохотные кафе, каждое чем-нибудь знаменитое, то воспоминанием о Бетховене, то анекдотом о Моцарте, то, наконец, тростью Оффенбаха, с их чудесными оркестрами, с музыкантами, из которых каждый был тоже маэстро, хотя бы и не признанным. А Венский лес?
Это народный лес, всем доступный, всем одинаково дорогой, а главное, всем в одинаковой мере принадлежащий. Красота тоже не отпускалась одному в большем, другому в меньшем количестве, и соловьи пели одинаково хорошо для человека любого сословия.
Сколько там завершалось счастьем или горем юношеских увлечений! Сколько стихов и песен посвящено этому лесу, который принадлежит всей Вене и каждому из ее жителей!
Да, нет нигде такого леса, с таким удивительно поэтическим прошлым, с такой поэзией, с таким эпосом своей подлинно народной судьбы!
Ах, как ему захотелось в Вену! И, злясь на то, что он так далек от нее, Шпитцер стал перебирать в памяти все то, что привело его к бегству из Вены. И что же? Сколько ни думал, выходило одно: не надо, не надо было лезть на рожон, в открытую драку, заведомо зная, что победы не будет.
Знали же, что проиграют? Знали.
Старый Фриц Шпитцер, умирая, говорил: «Венский социализм, как и венский кофе, хорош за столиком в небольшой компании». Так и вышло.
А теперь? Кто будет думать о Вене? Кому она нужна, в общей свалке? О Вене надо Шпитцеру забыть, как о красивом сне, который не может сбыться. Вены у тебя нет и, вероятно, уже никогда больше не будет. И Минны нет. И не будет. Начни жить заново. Все равно где. Пусть на Чирчикстрое. Начни. Всё снова, будто ты не жил.
Воспоминания Шпитцера закономерно встретили на своем пути миниатюрную Минну. Где теперь она и вспоминает ли, может ли, имеет ли право и желание иногда вспоминать о том, кого называла она своим и на всю жизнь?
Кто знает, кто может что-нибудь сказать об этом, если две жизни оторваны одна от другой и никто не знает, на сколько лет?
Он глядел в окно, уже ничего не видя за ним: мешали слезы. Как он был далек от Вены, и как трудна будет дорога назад, домой! Но он вернется. Он все это еще увидит. Безусловно.
Он глядел, как торопливо копают землю, и ему хотелось рукоплескать. Он видел танец – ему хотелось плакать оттого, что он видит такое, чего еще никогда не видел. Он был немец, но стоило сказать «я из Вены», как все менялось. Он никогда не забудет ни ласки здешних людей, ни этого солнца, ни здешних восторгов. Все, что он видит, вошло в него и осталось, все это теперь в нем и, кажется, на всю жизнь.
Зигмунд Шпитцер жил в Советском Союзе уже пятый год, хотя не знал еще русского языка даже в той мере, какая необходима для незамысловатой болтовни на улице или в ресторане. Вначале, когда он прибыл в Москву с обожженными на венских баррикадах и еще не зажившими руками, казалось, что Москва – транзитная станция и что он здесь задержится ненадолго. Человеку, который связан с восстанием, не так легко, однако, найти себе место в мире. Германия была для него надолго закрыта. Швейцария, на которую он, признаться, сильно рассчитывал в качестве опытного механика, не торопилась раскрыть ему свои двери. В Болгарии человеку с немецкой фамилией делать было решительно нечего, к тому же там хватало и собственных немцев и тех, кто бежал из Германии.
Вообще всюду, куда Шпитцер ни обращал свои взоры, было много беженцев. Немцы бежали из Германии и Австрии, поляки – из Польши, чехи – из Чехии, а в таких странах, как Венгрия и Румыния, вопрос о наплыве беженцев уже начинал возбуждать внимание общественности. Поехать в Китай? Отрываться от родной Европы на пять – восемь лет казалось ему преступлением. В течение ближайших пяти лет произойдет революция в Германии. Все сразу изменится.
На все эти размышления ушел год с лишним, а затем он решил ехать в Испанию. С Испанией, однако, не вышло, он не был настойчив в нужной мере, и, таким образом, только в 1937 году впервые перед ним развернулась карта его дальнейшей жизни, и оказалось, что единственным местом, где он может жить и трудиться, является Советский Союз. Только тогда он и сел за учебники. Выучить русский язык и хорошо ознакомиться с жизнью своей второй родины стало его целью. Нельзя сказать, однако, что он с первых шагов преуспел во многом. Язык давался ему туго, а обилие в Советском Союзе немецкой литературы избавляло от необходимости торопиться с изучением русского. Теперь он ехал на один из металлургических комбинатов в Узбекистане и целыми днями зубрил русские слова. Система у него была своя, он ей очень верил: заучивать сначала только существительные и глаголы в неопределенном наклонении, все остальное потом, в виде отделки. Шпитцер не намеревался делать докладов и готов был ограничиться самым малым.
«Пить нарзан мало-мало», или «Я Ташкент работа три года хорошо», или «Я спать три дня один комната». Такие фразы, если бы он умел их твердо произносить, сделали бы его вполне счастливым. Но русский язык, как русская природа, был необыкновенно и, по мнению Шпитцера, даже излишне богат и разнообразен. Обилие синонимов вызывало в нем головокружение, а сложность деепричастных оборотов приводила в отчаяние.
На доктора Горака, кое-как лопотавшего по-русски, он смотрел, как на спортсмена, севшего за руль неизвестной машины, и не без юмора ожидал неизбежной катастрофы, а обе переводчицы изумляли его до того, что он разглядывал их с любопытством чисто зоологическим.
«Теперь уже жить тут и нигде больше, какая там Вена, нет ее и не будет», – часто думалось ему и именно тогда, когда возникали в памяти картины родного города, с которым были так неразрывно связаны вся его жизнь, весь его человеческий опыт, все его понятия о красоте и счастье.
Груженная пакетами и ящиками арба свалилась набок. Сопровождающая груз девушка-узбечка, высоко подняв над головой руки, остановила дрезину.
Ахундов гневно прокричал:
– В чем дело? Дрезина особого назначения.
– Груз очень срочный, вакцина для прививок. Прошу вас, возьмите на дрезину хотя бы часть! – с мольбою в голосе в ответ прокричала девушка.
– Нельзя. Иностранцы.
– А-а… Извините.
– Возьмите, возьмите! – вмешался доктор Горак. – Вы не имеете против? – он любезно взглянул на своих. – То будет добре.
Было непонятно, как он догадался, о чем шла речь: Ахундов и девушка разговаривали по-узбекски. Сейчас же все гости вскочили со своих мест, а Хозе Мираль побежал к арбе и расставил конвейер из Ахундова, сопровождающего, Ольги, Раисы Борисовны, Белоногова и Войтала. Водитель дрезины и Шпитцер укладывали ящики на пол дрезины, а доктор Горак, подняв очки на лоб, что-то спокойно записывал в свою книжечку.
– Войтал, ты как-нибудь укради у него книжку, – шептал Хозе, – что он в нее записывает? Гадости какие-нибудь, я уверен. Ты укради и почитай нам.
– Ладно, я как-нибудь вытащу у него книжку, – ответил Войтал.
– Почему вы думаете, что гадости? – вступилась Ольга. – Может, он переделывается. Кто знает!
– О, переделывается! У него не такой характер.
Бросив разговор о докторе Гораке, Хозе уже вертелся возле узбечки Каримы, сопровождающей груз.
Она строго поглядывала на Хозе. Его активность настораживала.
– Кто этот? – спросила она Ахундова.
– Испанец. Оттуда к нам прибыл.
– О! – теперь она позволила себе улыбнуться краешком губ в ответ на откровенные восхищения Хозе.
– Ольга, Ахундов сказал ей, что я испанец?
– Да.
– Никогда не думал, что национальность украшает мужчину. Карима, я видел по ее глазам, сразу сказала себе: вот некрасивый носатый парень, а, смотрите, сейчас не думает этого. Я красивый? Ага. Почему я красивый? Потому что я испанец. Войтал, ты не такой красивый, как я, потому что ты не испанец. Чехи не имеют репутации красавцев, потому что они сдались без боя. Верно?
– Это ты скажи доктору Гораку.
– Конечно, скажу. Вот сядем в дрезину, и я скажу. С утра сегодня ни о чем не спорили.
Но когда дрезина тронулась, Хозе занялся Каримой. Он пел андалузские песни, прищелкивая пальцами, как кастаньетами, и даже попробовал сидя показать какой-то древний «Танец плеч», который всех рассмешил, кроме доктора Горака.
Он один был сосредоточенно хмур.
Когда в Венеции он как-то разговорился с Рамигани о близости большой войны, индус намекнул ему, что война, безусловно, близка и начнется она нападением Гитлера на Советский Союз с юга.
– Удар из Турции и Ирана по закавказским и среднеазиатским республикам Советского Союза! Очень оригинально!
Доктор Горак поинтересовался:
– Вы за победу Гитлера?
– Как вам сказать? Если он набьет морду Англии, я буду только его приветствовать, но отношение мое к Советам сложное. Коммунизм я ненавижу, но государство Сталина я бы никому не хотел дать в обиду.
– Чего же вы радуетесь удару по Советскому Союзу?
Индус пожал плечами:
– Кто бы ни бил по Советам, синяки будут на английском теле. Чем бы ни завершился удар по Советам, кровь потечет из английских вен. И кроме того, когда пожар возникает вблизи порохового депо, это всегда влечет за собой… другие пожары и взрывы.
– И вы думаете, взорвется в конце концов Англия?
– Уверен.
И вот теперь доктор Горак ехал по пескам, которые не сегодня завтра могли стать плацдармом войны. Он находился сейчас в глубине еще не начатого сражения, и все, что он видел, поражало его не тем, как оно выглядело, а тем, как будет выглядеть, и он многое опускал, ничему не удивлялся и почти на все радостное раздражался безудержно.
Остался позади оживленный оазис, и точно где-то рядом вспыхнул огонь, такая яркая, утомляющая глаз желтизна полыхнула за окнами дрезины. Пошли пески. Ветер взбаламутил их острые гребни и делал из воздуха жесткую песчаную болтушку – уже поскрипывало на зубах, глаза воспалились, стали шершавыми руки, к которым налип песок, жгло щеки и глаза. Ландшафт точно смыло губкой. За окнами дрезины крутились желто-серые разводы взбитого в пену песка.
Вблизи города Андижана, в самом узком месте реки Кара-Дарьи, там, где она сжата крутыми берегами, начата крупнейшая на канале плотина Куйган-Яр.
Ежегодно в течение столетий жители Андижанского, Пахтаабадского, Алтын-Кульского, Избаскентского и Балыкчинского районов сходились сюда вбивать в реку огромные бревна «сипаев» – гигантских бревенчатых корзин, засыпанных камнями, – чтобы поднять немножко воды Кара-Дарьи и пустить их в каналы.
Теперь на месте кустарной плотины встанет новая, и вода поднимется в паводки на целые пять метров.
– И что там деется, – продолжал рассказывать водитель, пустив свою дрезину с такой скоростью, что с непривычки можно было – от тряски – откусить себе язык. – Кафе разные, читалки, зубы лечат, музыка, ужас, ужас чего творится, в самом Ташкенте сроду такого оживления не было! Милиционеров пригнали. Ей-богу! Ходят, движение регулируют, – от же, до чего заплановано! Почта, телеграф, радио – что хочешь. Вчерась узун-кулак [17]17
Узун-кулак —слух; дословно «длинное ухо» (узбек.).
[Закрыть]был: Тамара Ханум приехала, да что-то не слыхать далее…
– А что вы можете слыхать, господин водитель, если вы сидите на этой своей повозке? – спросил теперь уже не Горак, а все время молчавший Войтал.
– Чего слыхать могу? А всё. Сейчас вы увидите.
Дрезина подлетала к станции Ванновской.
– Значит, какое движение делу, Аркадий Васильевич? Летим вперед?
Гости единодушно высказались за то, чтобы не останавливаться в пути, а ехать к Зеленому мосту.
– Ну, значит, летим вперед. Я только один момент.
Дрезина остановилась. Группа встречающих замахала руками, зааплодировала. Пока Белоногов и Ахундов объясняли, что маршрут гостей меняется, водитель договорился с начальником станции, как двигаться дальше.
– А что слыхать? – громко выкрикнул он специально для гостей. – Новости имеются?
И начальник станции несколько раз восхищенно махнул футляром с флагами:
– Только что азербайджанские гости проследовали к Дусматову. Вот бы вам тоже к нему. Огромную выработку дал человек! К нему еще поутру помчались все корреспонденты.
Ахундов схватился за голову.
– Какой материал упустил!
Хозе Мираль и Шпитцер, которым всё переводили, утешительно похлопали его по плечам.
– А больше ничего не было? – с тайной надеждой, что, кроме дусматовского рекорда, сегодня ничего не упущено, спросил Ахундов.
– Да всего понемножку было. Восемьсот пятьдесят семь школ, говорили по радио, начали работать, восемьдесят библиотек… Слышь, Архименко, не возьмешь до Маргелана четыре ящика профессору Корженевскому? Чуть не забыл. Оборудование, что ли, для лабораторий бактериологических. Возьми, друг, будь добрый, поховай под сиденья.
С десяток ящиков были молниеносно погружены на автодрезину.
– Стой, какие же четыре? – запротестовал водитель. – А это? Кому? Да кто его знает, когда я его увижу, вашего Андронова? Бери назад. Стану я библиотеки развозить. Горючего ничего такого нету? Ну, смотрите, если что…
Какие-то люди совали в руки донесения в штаб БФК.
– В Маргелан сдайте, все скорее дойдет.
Дрезина рванулась вперед.
– Теперь, пока мы еще одни, расскажите нам кое-что о Дусматове, – попросил Шпитцер.
Но огорченный Ахундов наотрез отказался рассказывать о Дусматове.
– Я не хочу портить своим недостойным рассказом живое впечатление от живого Дусматова. Вы его увидите, господа. Завтра вы сами будете говорить с ним.
– Верно. Вношу предложение пока что позавтракать, – сказал Белоногов и, не видя ни с чьей стороны возражений, нагнулся к одной из корзин под сиденьем.
– Товарищи девушки, похозяйствуйте!
Из пакетов, предназначенных для бактериологической лаборатории профессора Корженевского, соорудили подобие стола Пахучие пшеничные лепешки, сыр и масло, персики и виноград, инжир расположились в таком затейливом натюрморте, что водитель Архименко не мог не заметить с явным сожалением:
– Вот тут бы в самый раз по сто грамм. Медицина – и та не возражает. Если для профилактики. Конечно, это по-нашему, а как за границей, не знаю.
Выпить тоже нашлось. Узбекистан – родина отличнейшего кагора, тягучего и тяжелого, как концентрат, и превосходных сухих вин, чуть-чуть терпких, неуловимо горьковатых, но удивительно освежающих.
За окнами снова лежали сады, аллеи шелковицы и маленькие кишлаки, и порой было видно, как начатый канал прорезал улицы, вламывался во дворы, раздвигал стены домов, и те, точно взорванные снарядом, нависали облаком по бортам сухой траншеи.
«Совсем как на войне», – думалось Ольге.
Мелькнул молодой сад, видно, недавно перенесенный на новое место или, может быть, посаженный заново, и легкий шалаш рядом с грудою строительных материалов для нового дома.
За оставшимся в стороне Маргеланом трасса канала ушла к северу от железной дороги, но оживление на местах не стало меньшим, – все так же шли толпами люди с кетменями на плечах, все так же скакали верховые, стайками пробегали дети с пачками газет, проезжали грузовики с надписью на бортах: «На канал!».
На станции Владыкино пришлось снова остановиться.
Человек двадцать народу просило подбросить их к Зеленому мосту. Отказ не действовал. Все дружно обещали жаловаться на Белоногова, и в конце концов даже доктор Горак, почесав висок, смущенно сознался, что, пожалуй, надо кого-нибудь подбросить.
Новости ворохом валились в дрезину.
Приехали артисты. Дусматова вызвали на соревнование. Проследовала армянская делегация. Под вагоном пассажирского поезда обнаружен мальчишка из Сталинграда. Сегодня ночью у Зеленого моста будет большой концерт. Все, кто свободен вечером в радиусе тридцати – сорока километров, стремятся к Зеленому мосту.
– Товарищ Ольга, – Ахундов заговорщицки наклонился к ней, – возьмите два флакона «Крымской розы», отдайте Шуре. Это такой растущий товарищ, знаете, очень растущий, прямо удивительно. Вам нужно что-нибудь купить? Очень хороший ларек. Нет? Ну, хорошо. Теперь я такой вопрос поставлю: вы хотите мне помочь или нет?
Ахундов, как это уже было ясно с утра, напросившись сопровождать иностранных гостей, многое потерял. Он проезжал мимо материала, не имея возможности что-нибудь записать и передать в газету.
– Это все равно, что кушать шашлык одними глазами.
И Ахундов просил Ольгу помочь ему.
– Как-нибудь вместе будем, ладно?
– Вы знаете, я обещала дать информацию Березкину.
– Товарищ Ольга, конечно, Березкин – крупный человек из центральной печати, я не говорю, но вы едете в моей бригаде, я вас уважаю, зачем разменивать меня на мелочь? Мы, едем вместе, какие основания одной рукой быть здесь, другой – в центральной печати? Я помогу вам составить корреспонденцию и напечатать за вашей подписью. А что вы сами с Хасана, об этом будет сказано от редакции.
– Да я не отказываюсь, я только ничего не умею и так глупо пообещала… Но в общем, что могу, я сделаю.
Если бы Ольга умела писать стихи, – они бы лились у нее часами. Если бы она была музыкантом, – она с утра исторгала бы из себя звуки, краше и сильней которых еще не знала земля. Все пело в ней, хотелось бежать, что-то догонять, разглядывать, ко всему, что вблизи и вдали, прислушиваться и отвечать на все звуки и шорохи, запахи и цвета.
День затихал, мутнел, сдвигал дали.
Станция Федченко была как бы вторым эшелоном полка, ведущего бой: тут грузили ломаные кетмени и разгружали новые, лежали мешки с цементом, бревна, железные детали, автомобильные покрышки, мычали бараны, трещали костры, пахло лекарствами, играла музыка и кто-то, равнодушный к грохоту и гаму, мерно бил в ладоши в такт музыке.
Сморщив лоб и что-то про себя мурлыча, думал и доктор Горак: русские поступили правильно, ведя свой самостоятельный курс. Примыкайте, кто хочет. А что, если именно так и писать? Да нет, не получится. За океаном нужно, к сожалению, другое. Тогда что-нибудь о национальных культурах, пожалуй. Да, это подойдет.
Невольно мысли обращались к Праге, к той любимой Праге, без которой он не представлял себе родины. Как он вернется туда? И стоит ли? Но где же приклонить свою старую голову? В сущности он, Горак, ничего не любил в мире больше Праги, города, который заменял ему целый мир, Праги, с ее широкими новыми улицами и ее узенькими средневековыми щелями, с ее древними храмами и тесными площадями. Сколько живых воспоминаний вставало перед внутренним взором Горака, когда он проходил по мостам через Влтаву и внутри у него играла музыка Сметаны! А эти старинные дворцы, летописи которых пестрели именами Моцарта и Бетховена! А эти суровые храмы-крепости, где веками отсиживалась и сражалась за себя культура Чехии! А леса и горы ее! А слезы и легенды древних схваток с немцами! А поля славных битв, навек осененные именами Жижки, Прокопа Голого! А песни и пляски Чехии! А ее старая поэзия!
И все это, такое от века нерушимое, неиссякаемое, лежит сейчас на дорогах войны, и кто знает, убережется ли, выживет ли?
Он вспомнил, как когда-то, давно-давно, еще во время Габсбургов, он, молодой деятель чешского национально-освободительного движения, скрывался в одном из знакомых домов в квартале Кампа. Этот кусочек Праги как бы похищен у Венеции. Улицей является канал, дома основанием своим погружены в воду. Мельничное колесо у стен одного из очень старых домов, поскрипывая на весь квартал, иногда медленно вертится, ко всеобщему удовольствию. Лодки у каждого дома, не гондолы, а речные лодки, зелень густой гривой склоняется над водою. Скрываться было очень удобно.
Доктор Горак, впрочем, недолго пробыл на нелегальном положении – недели две или, много, три, – а затем очень ловко выехал в Швейцарию, где и пришла ему соблазнительная мысль обратиться в американского гражданина. Присутствовать где хочешь и ни за что не отвечать, вроде человека-невидимки, прельстило его настолько, что приобретение американского гражданства сделалось, можно сказать, целью его жизни на многие годы.
И вот совсем недавно он стал американцем и тем самым получил редкую возможность остаться в Праге. Он и сейчас мог бы сидеть у себя в домике на Малой Стрбне, где все, вплоть до водосточной трубы и последнего камня мостовой, было историей Чехии, если бы не странная любознательность его газеты, погнавшая Горака за тридевять земель, в Союз, на сельскохозяйственную выставку, а затем в Среднюю Азию; он с большим удовольствием сидел бы у себя дома, на улице, которая являлась как бы филиалом пражского городского музея. На этой улице произошло столько исторических событий, что Горак сам иной раз чувствовал себя не жильцом, а историческим экспонатом, с которым ничего случиться не может.
И вместе с тем он – тоже не без удовольствия – и, во всяком случае, с огромным интересом взирал сейчас на картины строительства вдали от родной Праги.
Уже вечерело, когда подъехали к Зеленому мосту.
Сотни костров жгли темноту у реки. Длинные улочки, вчера или третьего дня возникшие между рядами фанерных и дощатых ларьков, парикмахерских, читален, зубоврачебных пунктов, чайных, столовых, были полны народа, как в ярмарочный день.
Гортанно-тягучие, напоминающие распевшийся наедине ветер мелодии и знойный, сытый запах свежей баранины составляли основную часть воздуха – в груди дрожало от музыки и посасывало от мясного дымка.
Звуки дойры неслись со стороны большой, устланной коврами концертной раковины, вокруг которой лежало и сидело не меньше тысячи людей в халатах, белых нательных рубахах, пиджаках или обнаженных до пояса, с халатами, небрежно наброшенными на плечи.
«Как запорожцы», – мелькнуло в сознании Ольги.
Несколько грузовых машин освещало фарами узкий участок реки, вероятно, тот самый, что будет перекрыт плотиной. Фашины, сплетенные из ивовых прутьев, камни, по два и по три, увязанные в железные «авоськи», – что-то напоминающее слоеный пирог из хвороста, дерна, соломы и проволоки загромождало берег.
Человек пятьдесят, необычайно сильных, высоченных людей, специально отобранных для этой страшной работы, с трудом катили «слоеный пирог» – кара-буру, чтобы заложить ее у сипая – бревенчатого заслона, в середине речной кипени. Река старалась свалить их с ног. Они едва держались. Гости и их сопровождающие, расталкивая стоящих на берегу, протиснулись вперед.
Между двумя передними бревнами сипая была утверждена бревенчатая спица для принятия на себя тяжести «слоеного пирога», и кара-бура уже легла на свое место, как вдруг спицу эту поток вырвал, точно соломину, и отбросил в сторону. Кара-бура рухнула вниз. На берегу ахнули и разноголосо закричали. Даже не зная языка, Ольга поняла, что это крик беды, несчастья. Теперь все сооружение сипая становилось добычей воды.
«Хоть бы музыка замолчала. Надо же позвать сюда всех», – тревожно подумала Ольга, поискала глазами Ахундова и зло поежилась: он стоял ближе всех к берегу и совершенно спокойно наблюдал за происходящим.
Хозе Мираль подскочил к Ольге, сжал руку:
– Это и у нас так делают на горных реках. Очень опасно. Скажите кому-нибудь, это опасно.
– Да помолчите, ну вас! – Она отмахнулась, зная сама, что опасно, и зная, что ничем сейчас не помочь.
Народ опять закричал и начал толкаться. Ольга локтями протиснулась еще ближе к самому берегу. Доктор Горак, на которого напирали задние, тоже прекрасно отбивался локтями.
Два человека, оба немолодых, но еще сильных и ловких, в одних закатанных до колен кальсонах, прыгнули в воду и завели запасные спицы, а полсотни силачей, улюлюкая, прыгая, перегоняя друг друга, ухватили и поволокли вторую кара-буру. На помощь им бросились с берега, вгрызлись в шершавый «слоеный пирог», как муравьи, и начали медленно накатывать, насаживать кара-буру в намеченное гнездо, стоя в воде по шею.
Веселая музыка не затихала ни на секунду, и, когда Ольга на мгновение обернулась, ожидающие концерта по-прежнему лежали у раковины, а ожидающие шашлыков и кок-чая дремали на коврах.
«Ббах!» – скрипнуло – и замерло. Кара-бура села на место, и, как по команде, все бывшие на берегу утерли с лиц пот рукавами халатов.
Ахундов подбежал к Ольге:
– Видели? Это балыкчинцы, мирабы [18]18
Мираб – лицо, ведающее распределением воды (тадж.).
[Закрыть]Аскар Хасанов и Кучкар Умаров, замечательные парни. Тут у нас так считают: андижанцы – лучшие кетменшики, балыкчинцы – лучшие карабуровщики. Хорошо сделали, прямо прекрасно! Наши видели?
– Видели.
– Надо будет у них потом узнать общее впечатление. Очень важно для ориентировки.
– Ладно.
– Скажите, почему столько народу ничего не делают, лежат, поют, когда каждая пара рук была нужна? – спросил, подходя, доктор Горак, и Ахундов довольно засмеялся в ответ:
– Во-первых, все, кто поет, свое сделали. Во-вторых, здесь не нужно сто или двести человек, а нужно пятьдесят специалистов. Я никогда не видел, чтобы на рояле играли семь-восемь человек разом: клавишей на всех не хватит, – здесь тоже так. Это не просто храбрецы, это мастера, они всегда на этой работе. Это – как хор.
Гости и их сопровождающие прошлись по шумным улицам фанерного городка, послушали пение, поглядели пляски, поели плова. Вдруг голосистый глашатай пропел отчаянным голосом:
– Танцы! Танцы!
Со всех сторон народ кинулся к концертной раковине. Те, что уже заранее лежали впереди, образовали партер. Амфитеатр сформировался из арб, повозок и грузовиков. Балкон и галлерея естественно разместились на ветвях старых деревьев.
Ахундов с великим трудом разместил гостей на краю сцены, куда один за другим, молодцевато переваливаясь, посмеиваясь или смущенно заслоняясь рукой от публики, входили герои дня, те, кто лучше всех поработали и в честь которых сегодня давался концерт силами артистов из столицы республики.
Это были, как на подбор, сильные, рослые и в большинстве своем красивые люди со смелыми, веселыми или ироническими лицами южного склада. Цветные халаты подчеркивали солнечную обугленность их лиц, рук и шей. Хотя вечер был душен, все они явились в сапогах, а их халаты опоясывало по нескольку бильбоков [19]19
Бильбок – скрученный жгутом шелковый платок, которым подпоясываются узбеки (узбек.).
[Закрыть]. Таков был, по всей вероятности, этикет бенефициантов, пот ручьями лил, но они терпели, не утираясь. Вероятно, это тоже не считалось удобным.
С удивлением заметила Ольга, что среди нескольких тысяч мужчин находилось и много сотен женщин и девушек, иногда с открытыми лицами, но большей частью в темных покрывалах.
– Разве и женщины работают? – спросила она сонного Белоногова.
– Ага. Тридцать тысяч, – сказал он совершенно точно, хотя дремал.
– В паранджах?
– Которые и в паранджах, что ж такое! Отдельно от мужчин работают. Ну, а большинство прибежало из кишлаков на концерт, – и он так аппетитно зевнул, что едва не увлек на зевоту Ольгу.
– Сижу, как дурак, ей-богу, а в штабе сейчас такая кутерьма! – вздохнул он и покорно приготовился смотреть на происходящее, как подсудимый, которому еще долго сидеть и слушать, пока решится его судьба.
На сцену вышел глашатай. Все замерло.