Текст книги "Собрание сочинений. Том 2"
Автор книги: Петр Павленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 30 страниц)
Он начал:
– Сегодня на нашем участке праздник. Много народу работало. Некоторые красиво, сильно работали, по пять – семь норм дали. В честь лучших мы, артисты, даем и свой концерт.
Он стал перечислять этих лучших, смущенно сидящих на сцене. Тут были и землекопы, и специалисты по установкам кара-буры, и курсант, заведующий книжным киоском, который в часы отдыха, когда киоск заперт, ходил с патефоном по бригадам и увеселял работающих; тут значился киномеханик, днем трудившийся с кетменем, а вечером показывавший кинокартины (его и сейчас не было, он показывал «Александра Невского»), были тут и девушки и старики. Рассказав о героях дня на этом участке, глашатай сказал:
– Узун-кулак сообщил: сегодня к концу дня Дусматов дал семьсот тридцать процентов выработки.
Народ недоверчиво зашумел.
– Да, да, не сомневайтесь. Неверующие могут съездить к Нарыну и сами убедиться. А теперь начнем. Будем верить, и у нас свои Дусматовы будут. Из одного теста все мы, в чем дело.
Кто-то, обиженный упоминанием о Дусматове, крикнул ему:
– А сам сколько процентов даешь?
– Хочешь, чтобы я тебя на соревнование вызвал? – удивленно спросил глашатай. – Пожалуйста, вызываю. Имей в виду, сегодня я три нормы сделал. Спроси кого хочешь. Многие видели.
Раздается дружный смех. Острое слово было в почете.
– Верно, верно! – закричали десятки голосов.
– Больше скажу. Вся наша бригада артистов сегодня работала на канале. Конечно, с кетменем мы дусматовских норм не сделали, может, на сцене сделаем…
Львиным рыком своих гигантских медных труб карнайчи объявили начало концерта. Мальчишки подожгли укрепленные на высоких шестах старые ватные одеяла, пропитанные керосином, – площадь ярко вспыхнула.
На сцену маленькими, быстрыми шажками выбежала танцовщица в древнем национальном костюме – чудесной расшитой шапочке, золототканной безрукавке и широких шелковых шароварах. Ей шумно зааплодировали.
Она была невысока, худощава, с заостренным, лисьим личиком фарфорового оттенка, на котором смеялись, танцевали одни большие черные глаза. Они менялись ежесекундно – суровые, озорные, страдальческие, влюбленные, недоступные – и так приковывали к себе внимание, что с трудом удавалось следить за движениями всей ее фигуры. Она исполняла танец рук, и все ее гибкое молодое тело служило, казалось, только помостом для пляшущих рук и глаз. Иногда в танец вбегали шея и плечи, иногда танцевали ноги, но главная сила ее искусства сосредоточивалась в руках и взгляде. Она напоминала пламя, завораживающее колебаниями своего гребня, она уводила свое тело как бы от земли в воздух, где и разбрасывала движения-знаки, движения-символы, движения-намеки и ими безмолвно разговаривала со всеми, кто зачарованно следил за нею. Вдруг она замерла, сложила тонкие белые руки у подбородка, точно о чем-то моля, и запела. Звук ее голоса был поразительно силен и своеобычен. Он был очень высок и вместе с тем резок, как звук цикады, и было в нем что-то такое вольное, смелое и чарующее, что Ольга перестала дышать и больно скрестила пальцы рук. Голос врезался в слух, как тончайшее сверлышко, и проникал куда-то глубоко, к сердцу, в глубину мозга, действуя уже как бы не только на слух, но сразу на все существо человека в целом. Она долго выпиливала что-то своим голосом, а потом слабо вскрикнула и, качнувшись, снова пустилась в пляс, дав волю рукам и взгляду, им одним передоверив страсть и истому голоса.
Тысячеголосый рев и сильные ухающие аплодисменты оглушили ее, когда она замерла в глубоком поклоне.
– Сойди вниз! Сюда! Сюда!.. Не уменьшайся! – закричали с разных сторон, и она, мгновенье поколебавшись, по узенькой лесенке сошла со сцены на земляной круг, молниеносно освобожденный счастливцами «партера».
Она бежала крохотными заплетающимися шажками, точно ноги ее были скованы цепью, точно она была пленницей всех этих сильных, здоровых и страстных людей, влюбленных в нее до головокружения. Молодые красавцы из первых рядов развязали свои бильбоки – шелковые пояса – и бросили ей под ноги. На чей пояс наступит ее крошечная ножонка? На чьем поясе протанцует она? И танцовщица снова повторила тот самый танец, что исполняла на сцене, позволив себе только больше шаловливости во взгляде, больше силы далеко и высоко зовущих рук, больше истомы мелко задрожавших плеч, того счастливого страха, который овладевает женщиной перед глазами теряющего рассудок возлюбленного.
Тысячи людей, затаив дыхание, глядели на девушку-танцовщицу. Лишь иногда, когда не хватало сил молча любоваться ею, раздавался чей-то хриплый возглас, неясное одобрение да чья-то рука, ударив пятернею о грудь, дрожа протягивалась к танцовщице, точно держа на ладони горячее, бьющееся, только что вырванное из груди сердце.
Хозе Мираль сидел рядом с Ольгой, и по его сдержанному, погашенному дыханию она чувствовала, как увлекло его зрелище этого необычного танца, и ей стало как-то неловко, что она подглядела его почти ничем не прикрытую алчную страсть, и она тут же рассердилась и на него, заодно почему-то и на себя.
Но уйти было некуда.
Второй раз гром криков и рукоплесканий завершил танец девушки. Обходя круг по разостланным платкам, она приветливо взмахивала худенькой ручкой.
– Не уменьшайся! Не уходи! – неслось со всех сторон, но на сцене появился глашатай, возвещающий новый номер, и как ни кричали, как ни безумствовали люди, а им пришлось смириться, негодуя, протестуя и сожалея. На сцене появились старый дойрист и новая танцовщица, еще более женственная, чем первая.
– Этот номер мы посвящаем колхознице-комсомолке Кумри Хусайновой, выполнившей сегодня четыре мужских нормы! – прокричал глашатай, взглянув на небольшую крепкую девушку, скромно приютившуюся в самом заднем ряду на сцене. Это и была Кумри Хусайнова.
Женщины-зрительницы шумно прокричали что-то в ответ и захлопали в ладоши. Чувствовалось по возгласам, что они одобряли Кумри за ее смелость, за вызов старым обычаям, за то, что она не ударила лицом в грязь в соревновании с испытанными молодцами.
– Чья? Чья? Откуда? – кричал народ.
– Чья? Наша, советская, – ответил глашатай. – А родом она избаскентская. У них ребенок еще во чреве матери, а уже с кетменем играет. Верно я говорю? Избаскентцев никто не обгонял в землекопке.
– Андижанцы всегда обгоняли! – вызывающе крикнул кто-то сидящий на дереве, и его многие поддержали.
– В чем? – как бы ничего не зная, переспросил глашатай. – Первый раз вижу, чтобы андижанцы на деревьях пели. А в землекопке, – он взглянул на листик бумаги в руках, – сегодня мы почему-то не чувствуем андижанцев. Может, они копали где-то в другом месте, не на канале? Не знаю.
Второй танец изображал героический труд освобожденной революцией девушки: как она, порвав оковы старого, сбросив паранджу, смело начала жизнь, увлекающую ее геройскими подвигами.
Танец был очень выразителен, очень красноречив, но выразительнее и красноречивее движений красивой танцовщицы, обладавшей отличной мимикой, был звук дойры.
Ольга никогда не могла себе представить, чтобы обычный бубен обладал такой разнообразной речью, мог угрожать, уговаривать, хвалить и воспевать, и все это только посредством громких и тихих, глухих и четких ударов пальцами по натянутой коже.
Дойра звала, кричала, вела за собой в темпах бурного марша и пела тихо, по-детски, как вода ручья, как насекомое, как шелест воды, как утренний ветер.
– Хочу в Испанию, – сказал Хозе. – Ольга, я хочу в Испанию.
– Поезжайте, что я могу сказать?
– Как мне эти узбеки напоминают Испанию, если бы вы знали!
– А еще вчера вы говорили, что останетесь жить у нас.
– Я? Как я мог это сказать? Это я, чтоб досадить проклятому доктору Гораку. Посмотрите мне в глаза. У меня не мелькает в зрачках эта танцовщица? Нет? Слава мадонне! А я уж думал, что теперь до конца жизни у меня будет рябить от нее в глазах. Ох, Ольга, как я захотел в Испанию! Это не нам машут?
– Нам, – сказала Ольга вставая. – Вероятно, пора ехать дальше.
– А, святая мадонна, как я хочу домой! – вздохнул Хозе. – Если бы вы были несколько старше, я бы позвал вас с собой, в свои горы. Жизнь у нас была бы такая полевая, братская, как этот канал. Где-нибудь в глухих ущельях Гвадалахары мы бы с вами рассказывали о Москве, об этом канале и этом концерте голодным и измученным партизанам. Мы засыпали бы с вами на жестких камнях у костра и никогда не знали бы заранее, где проведем следующую ночь. У нас не было бы ничего, кроме верных друзей, кроме борьбы, кроме снов о будущем. Впрочем, хотя вы еще подросток и боевые приключения вас еще, наверно, привлекают, вы уже знаете цену родному дому, вас никуда, Ольга, не сманишь. Вы совсем счастливы.
Она промолчала. Ей стыдно было ответить, что слова Хозе всерьез взволновали ее.
К счастью, появился Ахундов.
– Слышали вы новость? У Дусматова уже семьсот тридцать! Чорт знает что! Завтра, первого августа, на канале будет сто шестьдесят тысяч и ожидается, что они вынут за день больше полумиллиона кубов. А?
– Что же вы нам предлагаете? – спросил Горак.
– Ехать, немедленно ехать на головной участок!
– Сейчас?
– Конечно.
– Меня начинает шатать от ваших темпов.
– Но вы же хотите, господин Горак, видеть самое интересное. Я показываю. А темпы – это не от меня, от них вот.
Степенные старики подходили и здоровались с иностранными гостями, девушки угощали их чудесным чаем.
– Ехать, ехать! – настаивал Ахундов. – Честное слово, не будете жалеть!
И, не досмотрев концерта, не отдохнув, они ринулись на самый тяжелый и трудный головной участок, прославившийся рекордами Дусматова. С этого момента Ольга потеряла счет времени и потом уже никогда не могла толком разобраться, когда что произошло и что за чем последовало.
Что-то напоминающее бесплодные скалы Иудеи – каменная пустыня, где галька и спекшийся хрящ были землей, далеко простирались в ширину и в даль, последний край земли, за которым уже нет ничего – ни гор, ни рек, ни людей. Река Нарын, от которой должен был начаться канал, шла за коричневыми холмами, ничем не обнаруживая своего присутствия. Зеленый цвет отсутствовал в ландшафте. Ночью часа на два гостей приютили в каком-то попутном колхозе, почти безлюдном – мужчины и половина женщин отсутствовали. Приезжие отдыхали в пустой колхозной чайхане, на коврах. Рядом тянулись колхозные бахчи, и ночью слышно было, как гулко – точно хлопушки – лопались переспелые дыни и мокрые, скользкие семена их, далеко разбрызгиваясь вокруг, щелкали по жесткой, залубеневшей от пыли и жары зелени.
Это было последнее пристанище жизни, ибо, покинув колхоз, вступили они на землю, бесплодную и нежилую от века. Запахло чем-то смрадным, как у низких берегов морского залива, где гниют водоросли и выброшенные на берег рыбы, и чем дальше, тем все дымчатее, грубее становился сухой воздух. Он, как и все здесь, был каменист, и дышать им было трудно.
Ночь – свежая в этих местах – ушла сразу. Утра не было. Жара навалилась внезапно и душила до вечера.
Говорят, в Сахаре камни, раскаленные за день, ночью лопаются от резкого похолодания, и думалось, что, может быть, ночью не перезрелые дыни ухали, подобно филинам, а трещал и измельчался камень, исстрадавшийся в здешнем пекле.
Наконец-то они увидели Дусматова, того человека-чудо, о котором ходили легенды не только по всей Ферганской долине, но и за ее пределами, в других краях и республиках.
Участок его был недалеко от проезжей дороги, и, видно, многие знали об этом: машины, арбы и пешие люди задерживались поглядеть на работу знаменитого землекопа. Издалека чувствовалось, что в этом месте что-то не так, как в других местах. Приезжий художник, поставив мольберт на дне прорытой траншеи, набрасывал с натуры портрет Дунана Дусматова, который, ни на кого не глядя и ни с кем не заговаривая, споро и ловко работал кетменем в нескольких шагах от художника.
Среднего роста и скорее сухощавый, чем коренастый, с прищуренным, как бы все время всматривающимся вдаль и что-то уточняющим, а не просто рассматривающим взглядом, он не производил впечатления человека физически сильного, а человека волевого, упорного, упрямого.
Треугольничек коротко остриженной бородки и жесткие серповидные усы, подбритые у края нижней губы, подчеркивали сухой и несколько жесткий рисунок его очень выразительного лица. Ему шел, как было уже всем известно, тридцать четвертый год, но он выглядел старше.
Пока гости, сойдя с машины, пешком добирались до Дусматова, всеведущий Ахундов уже разузнал, что семьсот тридцать шесть процентов, о которых вчера говорилось на концерте, относились к позавчерашнему дню, а вчера Дусматов дал уже не более и не менее как восемьсот процентов, и это в то самое время, как соседи его выработали по двести процентов.
– Наверное, тот, кто выдумал кетмень, был его дедом! – острил Ахундов.
Участок, на котором работал Дусматов, представлял собой сейчас широкую и пологую траншею в человеческий рост. Со дна траншеи на отвал вела узкая, но хорошо утоптанная тропинка (он сам ее приводил в порядок поутру, перед началом работ), по которой Дусматов то и дело поднимается с выкопанной землей на плечах. Это прежде всего и отличало его от остальных землекопов, работающих с носильщиками. У него нет никого. Он один. Крепко стянув поясницу бильбоком, он ловко работает кетменем, как лопатой. На земле перед ним квадратное полотнище. Семь-восемь кетменей – и оно полно. Он пригибается, берет три угла полотнища в левую руку, четвертый – в правую и делает резкое движение на себя. Грунт сбивается в кучу. Тогда он быстро вскидывает полотняный узел себе на плечо и идет по своей удобной тропинке к отвалу, на гребень траншеи, поворачивается боком, выпускает из рук три конца узла, и грунт, тяжестью своей расстилая полотно по спине Дусматова, высыпается наземь, а он, почти не задерживаясь, спускается вниз и на ходу подхватывает торчащий в земле кетмень. И вновь удары – один, два, три, шесть, восемь! И вот подхват узла. И снова подъем на гребень. Вот и все.
А другие?
Кетменщик добывает землю и бросает ее на носилки, которые держат двое людей. Они стоят, пока он работает, и кетменщик теряет время, пока они переносят землю. Здешние носилки невелики. Столько земли, сколько они способны поднять, не были бы тяжестью и для одного. Дусматов это учел. Сэкономив на ожидании носильщиков, он выиграл огромное количество времени. Он выиграл еще от того, что каждодневно улучшал свою тропку, ведущую наверх.
И это-все? Да, не было ни чуда, ни колдовства, ни особой сложности нововведения, были удивительная ритмичность, слаженность и продуманность простейших движений, их художественность, их артистичность и точность. Гости стали спорить о том, перегружает ли себя Дусматов, или не перегружает, экономит ли свои силы, или, стремясь к рекордам, изматывает себя до последнего, и дотошный доктор Горак стал вглядываться, как дышит Дусматов и больше ли потеет, чем другие.
Ахундов все время переводил для сведения окружающих, и слух о том, что Дусматовым любуются иностранцы, уже собрал множество любопытных, и все они галдели, то обсуждая гостей, то вставляя свои замечания относительно Дусматова. Среди любопытных были и представители дальних участков, приехавшие поучиться хорошей работе.
Он, Дусматов, не мог не слышать этого галдения и, вероятно, мог бы ответить на многие замечания, относящиеся к нему, – но он даже не взглядывал на окружающих, и по его спокойному, сосредоточенному лицу было видно, что он не слышит, что творится вокруг.
Он ничем не отвлекался, он был весь в себе, как танцовщица, что покорила тысячи зрителей, как певец, всем существом ушедший в песню, как цирковой акробат, не видящий ничего, кроме своей трапеции. Он был художник. И, вероятно, именно эта черта была самой сильной в его новаторстве: она-то и определяла его успехи.
Хозе попросил кетмень. С пожеланием успеха ему вручили это легкое, податливое, но вместе с тем и сложное орудие и указали место. Трудившийся здесь колхозник только что пошел на медицинский пункт.
Вместо полотнища Хозе бросил свой брезентовый пыльник. Азарт всем очень понравился. Мираля обступили. Кетмень не сразу почувствовал себя в руках мастера, и первые удары можно было считать пробными, но после десяти взмахов Хозе освоился.
Набросав земли на плащ, он, повторяя движения Дусматова, подхватил свой узел с четырех концов, но не стал взваливать на плечи, а поволок по земле за собой, что, пожалуй, экономило силы. Нет, нет, не экономило. На отвале ему пришлось, чтобы вытряхнуть землю, сделать для этого несколько сильных движений, каких не делал Дусматов. Тут всем стало ясно, что метод Хозе более утомителен и, главное, более медленен. Не успел Хозе закончить свой опыт, как двое из любопытствующих, делегаты дальних участков, подбежали к нему и предложили свой план. Они стали в ряд с Хозе и принялись одновременно с ним насыпать грунт на плащ, насыпали много, затем средний – это был совсем немолодой человек – чуть пригнулся, а его товарищи вскинули плащ ему на спину, и он побежал к отвалу, а там сбросил груз по-дусматовски, не утруждая себя. Пока он бегал вверх и вниз, Хозе и пожилой узбек, не теряя времени, били кетменями жесткую гальку. Подбежал третий, бросил на землю плащ, его вмиг заполнили грузом, крайние утрясли землю в узле и взвалили куль на плечи среднего – теперь это был Хозе.
Опытный глаз землекопов, наблюдавших за опытом, сразу нащупал в работе тройки то, что еще ускользало от неискушенного взгляда, – каждый из трех работал больше Дусматова, а уставал меньше.
В конце концов это заметил даже скептический Горак.
– Мы были, мне кажется, свидетелями, как господин Дусматов потерял славу лучшего землекопа, – сказал он не без сожаления.
– Почему потерял? – Белоногов был до крайности удивлен. – Пятнадцать колхозов уже целиком работают по-дусматовски. Шутка ли!
– Да, но если привьется работа втроем, его обгонят.
– Но в этом же все дело, чтобы догнать и перегнать, – пожав плечами, нелюбезно отвечал Белоногов. – Слава при нем навсегда – он зачинатель. Этого не отнимешь. А на что он нам один, такой фокусник? Тут же не бега, не тотализатор, весь смысл его искусства – чтоб все им овладели. Еще бы!
Карнай рявкнул перерыв на обед.
Довольные голоса проголодавшихся землекопов грянули по трассе. Кто побыстрей, побежал вприпрыжку, кто послабей, сбросил взмокший халат, приник к кувшину с водой.
Дусматов же спокойно вскинул кетмень на плечо (он собирался его подточить на досуге), отер ладонью пот со лба и только потом внутренне как бы сошел со своей сцены и включился в окружающее.
Лицо его сразу подобрело. Он узнал знакомых и, неуклонно подвигаясь вперед, начал здороваться с ними. Он пожимал руки и отвечал на приветствия, не останавливаясь ни на секунду, а все время идя. Наступил его отдых, и он не намерен был проговорить его бестолку.
Дусматову представили иностранных гостей, он оглядел их быстрым и цепким взглядом и как бы связал в узел и сразу взвалил их всех себе на спину, пригласил покушать в колхозной столовой. Он и тут не остановился, а делал шаг за шагом ближе к столовой, точно нажимая на гостей грудью.
Кетмень горел и искрился на его плече, как серебристый сокол.
Войтал думал: «Если бы Юлиус это видел! Страна меняется на бегу. Если бы он только видел, что я, – ему бы сейчас было в тысячу раз легче. Русские сами не знают, кто они. Они не понимают, почему я хочу всех их расцеловать. Они говорят: «Чехи эмоциональны. Чехи любят поплакать». А сами, чорт их возьми, не поймут, что находятся «в стране, где наше завтра является уже вчерашним днем».
Впрочем, так всегда. Бойцы первого эшелона, ведущие маневренный бой, никогда толком не знают, где их тылы и что там делается, и им всегда кажется, что госпитали заблудились, походные кухни пусты, а почта попала в плен.
«Где ты сейчас, Юлиус? И жив ли? – Войтал закрыл глаза, чтобы пластичнее представить Прагу. – Может быть, под видом коммивояжера или шут его знает кого ты сидишь сейчас за кружкою светлого пильзенского в той пивной на улице Фоша, напротив отеля «Флора», где мы с тобой встречались в последнее время, и тоже думаешь обо мне, о том, что я сижу в местах, которые три года назад тебя поразили. «Эх, если бы он вернулся и привез новый материал об успехах социализма! – щелкаешь ты языком. – Они там так растут, что газеты не дают решительно никакого представления о ходе вещей!»
Или, может быть, всю ночь напролет просидев за горячей и злой статьей, ты сейчас спишь в квартире у доктора Лукаша, на его пуховиках, мягких, как взбитый белок, и тебе снится… Я даже не могу представить себе, спишь ли ты и как ты можешь спать, когда в Праге немцы.
Господи, как они, воображаю, едят, с каким бешенством скупают они красивые вещи, с каким исступлением жрут, пьют, обменивают, выманивают! И все к себе, в бездонное чрево Германии!
Бороться, бороться, бороться! Любыми средствами! В любых условиях! Дни или века – все равно. Чешскую культуру нельзя эвакуировать за океан, нельзя до времени закопать в землю. Идеи, когда их закапывают, ржавеют. Ничто так не портится, как идея, которую прячут под половицу. Идея – это чем дышат. И, конечно, надо скорее туда. Наглядеться здесь досыта, по самые глаза и – туда. Иначе подумают: взял отпуск от смерти.
Я все, что ты просил, погляжу. Всем передам твой привет, твой салам, и пограничникам у Пянджа и колхозникам Ферганы, а там – что будет!»
И, открыв глаза, он без особого интереса стал рассматривать все еще длящуюся картину великого трудового празднества. Ему нужны были сейчас цифры, имена, итоги, сравнения – то, что поместится в чемодане его головы, не больше.
Думал и Хозе. Он вспоминал концлагери во Франции, и оставленных там товарищей, и их просьбы разыскать детей и, если живы они, рассказать им о судьбе отцов, о завещании мстить.
В свое время он завел себе поминальник и записал в него за упокой имена всех, кто поручил ему навестить детей, а за здравие – имена детей. Он выучил наизусть этот список и теперь вез в памяти батальон мертвых и батальон живых. И сам он был как бы мертвец, как вестник с того света, как апостол мщения. Что рассказать малышам? Полмиллиона мужчин, женщин и ребят, раненые, голодные, изможденные, покидают родину. Что ждет их впереди, неизвестно. Так что ж ведет их, упрямо ведет вперед, в глубь гор, к Франции?
Вера! Вера в честь и совесть человеческую. Франция не подведет. Поделится коркой хлеба. Не выдаст. Дает воды охладить воспаленные губы.
Но Блюм – подлец из подлецов в образе эстета, мелкий торгаш чужой кровью, якобы исследователь прекрасного, а по сути собачий навоз в галстуке – предал всех, полумиллионом смелых и благородных людей стало меньше в Испании. Чтоб ему самому попробовать тюремной похлебки, поваляться на камнях, грызть навоз, чтоб ему окончить свои дни за решеткой, в тьме какой-нибудь тюрьмы для сутенеров!
На головном участке встретили гости группу киргизов. Их костюмы сразу привлекли внимание. Киргиз Усенбеков, узнав, что перед ним двое чехов, похвастался, что хорошо знаком с Юлиусом, и, узнав, что перед ним не только земляк, но и друг Фучика, который к тому же собирается скоро домой, ни за что уже не захотел отпустить от себя Войтала и звал его с собой, в Киргизию.
– Как можно? – кричал он, точно Войтал совершил некрасивый поступок, не принимая его приглашения. – Это скандал будет! На Иссык-Куль надо ехать, джейлау, горные пастбища, посетить! Одно место есть у нас, Арна называется. У-у, там табуны какие, овцы какие, горы – рукой взять можно! Тянь-Шань слышал? Прямо на тебя смотрит. Не хочешь горы, другое покажем. Ореховые леса – не сады, нет, леса! Видел когда-нибудь? Это в Орслан-боба. Надо обязательно смотреть.
– Не могу, друг. Я не один.
– Разве я говорю, чтобы ты один ехал? Всех заберем, в чем дело! У нас столько места, всей Европе угол найдем!
И Усенбеков с дьявольской настойчивостью стал уговаривать остальных, что необходимо завтра же, с утра, ехать с ним.
– Видите ли… – уже несколько раз, но безо всякого успеха пробовал вступить в бой доктор Горак.
– Я хорошо вижу, отец, я так далеко вижу, что даже знаю, где ты будешь иметь большую радость. Ничего не говори мне, едем. Там скажешь.
– Нам очень важно посмотреть канал, – сказал Хозе через Ольгу. – Это большое дело.
– Конечно, большое, но ты же его не копаешь, приедешь через неделю, тогда досмотришь. Большое! Как будто до БФК у нас все маленькие дела были! У нас все время большие дела. Слушай, Мадрид, ты молчи, ты мне верь. Если бы ты меня так звал к себе в Испанию, я бы не вытерпел – поехал. Когда человек зовет к себе в дом, не надо ему говорить, что у него маленький дом. Нехорошо! Сначала посмотри, потом говори.
Усенбеков не хотел слушать никаких отговорок, и пришлось клятвенно обещать ему, что вся группа, посидев еще с неделю на канале, переедет в Киргизию и тогда пусть с ними что хочет, то и делает, и везет, куда ему заблагорассудится.
Он каждому потряс руку, а с Ольгой поговорил особо:
– Имей совесть, дочка. Ты наша, советская, ты должна насчет дружбы народов свой подход иметь. Смотри, очень большую надежду я на тебя имею!
Он был в меховом малахае, стеганом халате и сапогах. К халату его было трудно прикоснуться, будто на нем только что гладили белье, но Усенбеков, видно, не замечал жары. Лицо его было потно, но не от жары – от волнения. Он ловко прыгнул на мохнатую злую лошаденку и поскакал, размахивая плетью. Доктор Горак сфотографировал его в этот момент.
Но Усенбеков, проскакав с километр, вдруг круто повернул обратно.
– Насчет Фучика большой рассказ для вас имею! – крикнул он чехам и Хозе Миралю добавил: – И про твоих ребят могу кое-что рассказать. Видел я их много раз! – и, круто повернув на месте коня, опять поскакал куда-то.
Он был, по словам Ахундова, инструктором одного из киргизских обкомов и иногда выступал с докладом по международным вопросам, вот почему ему в свое время и поручили сопровождать Фучика. Усенбеков, помимо родного киргизского языка, знал русский и даже переводил с него и в свободное время занимался английским.
– На всякий случай? – улыбнулся доктор Горак.
– Да, на всякий пожарный случай, – тоже улыбнувшись, ответил Ахундов.
– Этот человек сказал мне больше, чем могут сказать все его горы, ореховые леса и пастбища, – уже без улыбки заметил доктор Горак. – Чтобы не разочаровываться, я даже не хотел бы поближе его узнать.
– А слово, которое вы дали? – спросила Ольга.
– Мое слово, к сожалению, не всегда дело, – попрежнему лукаво улыбаясь, ответил Горак.
Утро только что запело. В однообразно свежий воздух рассвета стали сбегать чудесные запахи садов и огородов, точно они стремились к человеку, как шустрые воробьи. Быть может, запахи звали издалека и к проснувшимся доходили только те, что покрикливее, поозорнее, но еще только сбрасывая дремоту и не открыв как следует глаза, Ольга и попутчики ее точно знали, что где-то вблизи их галдят крикуны-помидоры, болтушки-дыни и замкнутые, как старые холостяки, арбузы – любители пошуметь, когда они уже не принадлежат себе, будучи взрезаны, – и голосистая, всех перебивающая петрушка, и упорно бормочущий свою однообразную партию лук. Может быть, все они пели хором, встречая солнце.
Она спала в гамаке, под балдахином из кисеи, в саду колхозного клуба. На краю села, на крохотной клубной сцене, уже готовился завтрак. И Ольга, не вглядываясь и не вслушиваясь, а только внимательно дыша, уже все отлично знала об этом завтраке.
Персики, свежие и ворсистые, еще не сообразившие, что они сорваны, уже лежали на широком фаянсовом блюде. Их слышно было слабее, чем голоса других, чем, например, инжир, который хоть и не так голосист, зато своеобразен, его запах ни с чем не спутаешь и никогда не забудешь – терпкий запах сырых старинных аллей, совсем великосветский, староусадебный запах, хотя инжир – простак и никогда не ходил в дворянах, но если бы инжир имел память, он, конечно, кичился бы тем, что он смоква, что под его деревьями сидели и сочиняли библию ветхозаветные пророки. Виноград – весь в себе, он индивидуален. Он замкнут. Его аромат не распространяется далеко, а держится, затаясь, в самой ягодке… Дымок самовара уже давно зовет: «Пора, пора!» Запах свежего хлеба уже давно будит самых сонливых: «Я жду. Я теплый, сытный, свежий, я испаряюсь напрасно, скорей ко мне, скорей!»
И все стали одеваться, каждый под своим одеялом, потому что ночевали они где как придется, а чаще всего на воздухе и всей группой вместе.
– В этом Узбекистане мои мечты сбросить несколько кило… – кряхтя и отдуваясь, но делая еще попытку засмеяться, сказал доктор Горак, – к сожалению, останутся бесплодной затеей.
Не переспрашивая, Ольга сразу же переводила. Хозе ответил:
– Вам, доктор, нужно есть консервы. Во-первых, от них не толстеют, а во-вторых, – это вполне по-американски.
– Ах, оставьте вы меня, дорогой друг, в покое! Что слышно новенького, мадам?
Раиса Борисовна должна была слушать радио и рассказывать новости.
Войтал начинал фантазировать вслух:
– А что, если бы все эти гигантские армии солдат, всех этих немцев, французов, итальянцев и англичан, со всеми их пушками, автомобилями и танками, послать бы рыть канал? Или строить что-нибудь? Чорт возьми, за год изменился бы облик Европы! Доктор Горак, подскажите этот сюжет вашим американцам.
– Слушайте, пан Войтал, и пусть господь бог благословит вас вниманием: если бы не я и не мне подобные, те несколько культурных и образованных людей, что представляют Чехословакию на мировой культурной сцене, то нашу страну знали бы только проводники поезда Париж – Прага – Вена – Стамбул, как транзитную территорию. Я чех больше, чем вы. У меня просто было больше времени быть чехом, я на добрых двадцать лет старше вас. Так слушайте старого Бенеша. Он говорит: «Чехи, сидите смирно, не путайтесь в ногах у взрослых». И он прав. Не путайтесь, Войтал. Вы мне все время суете в нос, что я американец. Нам, маленькому народу, надо высовываться под чужой вывеской. Бенеш глубоко прав.
– Бенеш – трус. Не надо иметь много места, чтобы быть великим народом. Бельгия, например, не больше нас…
– Ах, бог мой, нашел кому завидовать – Бельгии! – перебил доктор Горак. – Я там бывал еще в ту войну.
Но тут все напали на Горака, чтобы сбить его с пути воспоминаний.
– Немцы так здорово запихали нас подмышку, – нехотя продолжал Горак, – что мы выжили чудом. Но чудо – исключение. Чудо не может быть нормой. Ладно. Один раз выжили чудом, второй раз не вышло, надо ж понять.
– Что не вышло? Чехословакия станет великой маленькой страной.
– Ах, оставьте! Это бывает только в английских детских романах – великие маленькие пчелки, великие крошки муравьи, великие устрицы… Вы просто плохо образованы, пан Войтал. Я не понимаю, за что вас ценят в вашей партии! Сами же вы восторгаетесь, что этот ваш Юлиус Фучик не покинул Праги, остался там, и – знаете – я, если хотите, преклоняюсь перед ним. А вы? Даже если вы приедете в Прагу на белом коне и если даже вам поставят такой памятник, как святому Вацлаву или Яну Гусу, все равно я больше стану уважать вашего Фучика, от которого, вероятно, уже и пепла не осталось. Поняли? Ну, потренировались и хватит. Мозговая зарядка не должна утомлять мозга. Вы видите, я и в этом случае щажу ваш молодой, не совсем еще зрелый мозг. Пойдемте завтракать.