Текст книги "Собрание сочинений. Том 2"
Автор книги: Петр Павленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)
– Мы будем все записывать, что услышим от вас, – обрадовал гостью Петер Альтман. – Мысли или советы и вообще все сведения. Это будет наша книга жизни.
Александра Ивановна пожалела тут, что обнаружила знание языка. До чего же просто тем из наших, кто владеет только родным языком, – с них нечего было спрашивать. А с другой стороны, ей хотелось и многое сказать этим людям и еще больше узнать самой.
– Хорошо. Но давайте условимся, – полная откровенность. Я тоже буду вас спрашивать.
Мадам прикусила губу и так раскрыла глаза, что брови ее вползли на лоб.
– О, что же, это нормально! – сразу же согласился Петер Альтман. – А? Мы будем спрашивать, и вы отвечать, а потом вы будете спрашивать… О! Это нормально!.. Как по-твоему?
Жена быстро согласилась с ним. Она взяла вязанье, дочь – карандаш, и господин Альтман произнес, улыбаясь:
– Ну, я начну с самых простых вопросов. Как живут люди на белом свете?
– Об этом долго рассказывать, – невольно улыбнулась Горева. – Свет велик. Людей много. Я не знаю, кто вас интересует.
– Лучше спрошу я, – заторопилась хозяйка. – Расскажите, что носят сейчас в Париже, в Лондоне, за океаном.
– Что носят?.. – Горева улыбнулась. Давно уже ей не приходилось думать о подобных вещах.
– Ну, у вас же с этой Антантой теперь такая дружба! Вы, конечно, все имеете: и моды, и масло! Ах, Гитлер, Гитлер!.. До этого аншлюсса наш австрийский шиллинг так крепко держался…
– Будем смотреть на жизнь веселее, ничего, – вздохнул хозяин. – Начнем с маленьких новостей…
Горева, решив не сдаваться, старалась припомнить свои «европейские» впечатления.
– Знаете, насколько в Румынии меня поразило обилие хорошо одетых женщин, – храбро начала она, – настолько в Венгрии ужасно удивили женщины, наряженные в пиджаки и брюки мужского покроя…
– Мужского покроя брюки? – мадам Альтман невольно бросила взгляд в сторону дочери, как бы соображая, не опасен ли подобный разговор для слуха молодой девушки.
Сам Альтман был менее осторожен в ее присутствии:
– А вы знаете, мадам Александрин, этот фасон у них ввел Салаши. Ах, негодяй! Он того… Этот самый… вроде Рема… Есть такой анекдот: «Как зовут вашу супругу?» – «Ее зовут полковник Гастон».
Дочка, не выдержав, засмеялась.
Горева продолжала чинно рассказывать:
– Но, к счастью, это только в городах. В мадьярских же деревнях то и дело попадаются женщины, толстые до смешного.
– Отчего бы? – заинтересовалась мадам Альтман.
– Представьте, от своеобразных фижм, надеваемых под платье. В Венгрии очень модно казаться широкобедрой.
– Вот как? Не ожидала.
– Зато в Вене, мадам Александрин, я надеюсь, ваш глаз отдохнет от всего чрезмерного на изящных фигурах наших женщин, – Альтман, сощурившись, оглядел свою худощавую жену, – на простых и с большим вкусом сшитых костюмах и, что самое, скажу вам, главное, – незатейливых прическах.
– В Вене я прежде всего обратила внимание на ноги. Вы знаете, все румынки носят высокие пробковые подошвы, и от этого их ноги напоминают копыта. Венгерки обуты грубо, по-мужски, и действительно только в Вене туфли на среднем каблуке так мило поэтизируют женскую ногу, что я готова плакать от зависти в своих хромовых сапогах, хоть они сшиты генеральским сапожником и, вероятно, были бы очень красивы, если б их носил мужчина…
– Вы будете иметь у нас такие туфли, мадам Александрин… Это легко устроить.
– Папа, ты мешаешь. Мадам что-то еще имеет сказать.
– Нет, нет, ничего особенного. Что меня, правда, сначала поразило у вас в Вене, это здешнее пристрастие к трусам как к выходному костюму. Я до сих пор никак не привыкну к пожилым дамам в шерстяных пуловерах и трусах из синей чортовой кожи, с рюкзаками за спиной… У нас ни одна самая смелая женщина не решилась бы пойти в оперу без чулок, а здесь ходят – и ничего.
– Это наша чисто венская непринужденность.
– К сожалению, она почему-то ограничивается только костюмами.
Альтманы сделали удивленные лица.
– Я не ошибаюсь, господин Альтман?
– Ха, немного ошибаетесь. Я, впрочем, заметил, что, обладая необыкновенно острым зрением и умением запоминать виденное, вы, советские люди, слабы, – не обижайтесь, – очень слабы в этом… чтобы типизировать, а?.. Так сказать, подводить итоги, а?.. Это большой недостаток.
Господин Петер Альтман откашлялся и взглянул на часы.
– Гм, как поздно. Мадам Александрин, вы человек работающий, не так ли… Мы отнимаем у вас часы отдыха, а?.. Итак, до завтра!
Дочка что-то записала в тетрадь, а Горева поднялась к себе, недоумевая, о чем она будет говорить завтра с людьми, которых ничто не интересовало всерьез. Они разговаривали с ней как с туристкой, от нечего делать проехавшей через несколько стран и знавшей новости, которых они не слышали.
Отношения с Альтманом развивались подобно сражению за Вену. Если до Альтмана доходил слух, что немцы подбрасывают подкрепления, – Гореву к чаю не приглашали или, пригласив, радостно успокаивали:
– В случае чего, мадам, мы скажем, что вы к нам отлично относитесь. А? Как вы на это смотрите? Ничего, мы дадим о вас хороший отзыв.
Но вот Альтманы стали устойчиво любезны и внимательны, ибо Вена была уже окончательно освобождена от немцев и Красная Армия ушла далеко на запад.
Однажды Горева позвонила генералу Короленко и попросила у него на целый день «виллис».
– Если вместе со мной, так хоть навеки, – любезно пошутил генерал, и через какие-нибудь полчаса к вилле «Маркитта» подкатил новенький оппель – «капитан».
Горева взяла на прогулку Альтманиху с дочкой. Решено было осмотреть уцелевшие достопримечательности Вены. Был конец апреля, и некоторые деревья уже зацвели. Но на улицах еще попахивало дымом и трупами, хотя садовники уже высаживали на бульварные клумбы какие-то любовно ухоженные растеньица в бантиках из крашеной рогожи. В парках играли старые, все как один похожие на покойного императора Франца-Иосифа, шарманщики. На шарманках чистили клювы подслеповатые попугаи с выцветшими перьями и время от времени многозначительно покашливали, как пропойцы.
Ехать решили, придерживаясь маршрута, выработанного накануне вечером, – сначала в Шенбрунн и, если останется время, взглянуть на дом Бетховена, где писалась «Героическая симфония». Мадам Альтман имела, впрочем, свой план. Она мечтала показать Горевой венские дворцы. Она считала, что дворцы запоминаются лучше музыки.
– И что за удовольствие смотреть дом, скажем, даже Бетховена? Нет, право, это все равно, что рассматривать футляр от отсутствующей драгоценности.
Горевой ни за что не хотелось с ней согласиться, хотя и ей интересно было взглянуть на все это скульптурное великолепие старой императорской Вены. Но согласиться с Альтман – значило признать ее правой и в остальной части программы. А мадам Альтман во что бы то ни стало мечтала заглянуть в одно легкомысленное ночное заведеньице «Ку-ку», в котором она давно, по ее словам, не бывала, и выпить вина в пивной «У трех гусаров», последней штраусовской пивной, как уверяла мадам, таинственно закрыв глаза.
Она была типичная венка – всего хотела до одури и без стеснения об этом говорила, однако ничего себе не позволяла.
Горевой удалось настоять на своем, и они поехали в Шенбрунн.
Дворец был очень красив. Снаружи он выглядел не хуже царскосельских, а обставлен заметно беднее. Но парк был чудесен. Альтман-мать заплакала, увидев, что часть дворца разрушена бомбами, но тотчас утешилась, узнав, что бомбы американские. Она повела Гореву показывать будуары, спальни и уборные Марии-Терезии, быстро и толково посвящая ее во все альковные похождения австрийской династии за двести лет. Младшая Альтман осведомленно поправляла мать, когда та ошибалась.
В комнате, где жил, будучи в Вене, Наполеон, а потом умирал его сын, герцог Рейхштадтский, мадам Альтман пожалела, что вынесена мебель и нет ни знаменитой кровати Наполеона, ни его ночного горшка, стоявшего под кроватью.
– Это такая милая штучка, маленькая, как вазочка для варенья, – засмеялась она, прикусив губу.
Буксусы в парке были подстрижены самым причудливым образом, повсюду стояли скамейки с дождевыми сюрпризами и «водные махинации» – эоловы арфы, водопады со свирелями, которые когда-то наполняли парк странным, сказочным звучанием. Впрочем, ни одна эолова арфа не действовала, так что приходилось верить мадам Альтман на слово.
Альтманша подхватила на ходу какого-то молодого с кудлатою бородою экскурсовода, которого почтительно назвала «доктором», и этот бледный, насмерть перепуганный «доктор» повел их в старые императорские конюшни, где находилась знаменитая коллекция карет всей династии Габсбургов. Некоторые кареты выглядели комфортабельнее автомобиля, хотя они были ровесницами Суворова.
– Да, кстати, скажите мне, господин доктор: мог ли в этом дворце останавливаться наш Суворов?
– Суворов? Простите, я никогда не слышал это имя.
– А Кутузов?
– Кутузов? Какой год?
– Он командовал соединенной российско-австрийской армией против Наполеона в 1805 году.
– Кутузов командовал объединенной русско-австрийской армией? – «доктор» и Альтман-старшая переглянулись. – Невероятно, мадам. Впрочем, я не военный, а вполне цивильный, я специалист по парку.
Альтман тоже вставила свое слово:
– Вы, мадам Александрин, не совсем, очевидно, в курсе дела. Русский генерал сражался за нас? Никогда я не слышала об этом, вы понимаете – ни-ког-да. Доктор, займите нас лучше по своей специальности.
«Доктор» только и ждал этой просьбы.
– Сад, сударыня, – залепетал он, мучительно улыбаясь, – это, как вы сами понимаете, образ счастья. Рай был садом. Великие люди действовали в садах. Платон и перипатетики беседовали со своими учениками под сенью платанов. Эпикур учил также в саду. Наконец греческие боги жили исключительно, как вы знаете, в садах, так называемых Елисейских Полях. В садах, сударыня, протекала и любовь с древнейших времен человечества. Римляне после своих восточных походов впервые создали в Италии сады для наслаждения. Армянские садовники научили своих римских коллег фигурной обрезке деревьев, придавая последним вид сладострастных дев.
Лоб «доктора» покрылся мелкими каплями пота.
Он промакнул лоб маленьким, не очень чистым платочком и продолжал о садах римских цезарей.
– Зачем вы все это рассказываете? – Горева не могла поверить, что «доктор» не шарлатан.
Вмешалась Альтман:
– Это очень способный молодой ученый, мадам Александрин. Его рисунки… право, прелестны, но с нами Аннет. Вы не возражаете, если я когда-нибудь приглашу доктора к нам?
Горева только махнула рукой.
Они поехали дальше. Дворцы заплясали в глазах. Потом дома знаменитых людей. В этот сумасшедший день они посетили одиннадцать известных Альтманихе квартир Бетховена из тридцати существующих.
– Когда мы будем с вами в Бадене, я покажу вам еще пять других его баденских квартир, – милостиво пообещала Альтман.
Она еще мечтала показать Горевой музей часов, где собрано что-то около десяти тысяч экспонатов, в том числе гигантские походные часы на колесах какого-то знаменитого эрцгерцога: этими часами он будто бы будил лагерь перед сражениями.
– Такую армию, как австро-венгерская, незачем было и будить, она сама никогда не дожидалась сражения, а удирала заранее, – заметила Горева, и Альтман приняла вызов.
– Мы проигрывали сражения, это верно, но зато мы, мадам Александрин, выигрывали войны, которых даже и не вели, – гордо ответила она, прищелкнув языком.
Потом она защебетала о том, что Вена – это особый мир.
– Разве мы не самый красивый город в Европе? Скажите честно.
– Мне лично гораздо больше нравятся Рига, Вильнюс, Львов, Ленинград. Очень хорош Париж.
– Ах, но он разрушен. Вы знаете, англичане сожгли его до последнего камня!
– Да, да. Папе об этом писал один знакомый, – подтвердила Аннет. – Елисейские Поля – равнина. Понимаете, какой ужас?
– Это неправда, Париж цел, – успокоила их Горева.
Альтман не сдавалась:
– Пусть нас свезут в Пратер. Посмотрим, что вы тогда скажете.
Пратер, знаменитый венский парк для народных гуляний, к сожалению, был еще недоступен для обозрения – его еще не разминировали. Поехали за город, в Венский лес. Он выглядел красиво, но восхищаться было решительно нечем. Сокольники не хуже. Окрестности Ленинграда великолепны. А старые парки Южной Украины!
Горева вернулась разочарованной. А подумать только, как она мечтала об этой Европе, но, видимо, правда, что главное в городах не архитектура, а толпа. Город пустой, безлюдный – это всегда город некрасивый, несчастный.
В Вене хорошо было только все не главное, потому что главного просто не было. Это очаровательный город без головы.
«Что такое эта веселая Вена? – думала Горева ночью. – Венский конгресс, венские стулья, венская сдоба, венский каблук… – И вдруг: – Да здесь же был Бакунин! Здесь, в Вене, жил Ленин!»
И вместо того чтобы разыскать старые камни ленинского дома, она моталась по улицам с этой мещанкой!
Ах, если бы был здесь Воропаев! Страшно подумать, как бы он изругал ее!
В тот вечер ожидало ее новое огорчение. Голышев прислал последнее воропаевское письмо, давно полученное им, о котором он при встрече с Горевой не хотел говорить.
«Живу трудно, но весело, – писал Воропаев, – и менять свою сегодняшнюю жизнь на что-нибудь другое пока не намерен. Сейчас люди, вроде меня, не должны прятаться в проходные, не главные дела, а обязаны быть на переднем крае. Ты спрашиваешь, каков мой быт. Сказать тебе, дорогой, по совести, я и сам не знаю, что тут у меня организуется. Формально же я живу не один, а при мне некая Елена Петровна Журина с дочкой и матерью, и у меня дом в четыре комнатки, с кошкой, собакой и поросенком.
Я еще сам не твердо знаю, хозяйство ли это, или семья, но хотел бы, кажется, последнего.
Александру Ивановну Гореву, сыгравшую большую роль в моей жизни, я решил сейчас собой не стеснять. Она заслуживает счастья, которого я не могу ей дать, так что я даже и не пишу ей, чтобы не расстраивать понапрасну.
Я и молодым не умел сближаться ради минутного увлечения, для меня любовь – событие, решающее жизнь, как вступление в партию, и взять жизнь женщины и отдать взамен свою, из двух маленьких жизней сделать одну большую – вот единственная возможность для меня как раньше, так и теперь.
Но я, как ты знаешь, не сторонник равноправия в семейной жизни. Я за то, чтобы мужчина был вожаком в доме, за то, чтобы он был старшим. Было время, когда я чувствовал, что смогу стать таким вожаком для Горевой, но это прошло. Муж, которому нужна нянька, растирания, банки, компрессы, который жалок, в которого нельзя влюбиться без оглядки на его температуру и кровяное давление, – представь себе эту невеселую картину, и ты поймешь, что Горева пронеслась мимо меня, как Азорские острова.
Ну, жму твою лапу. Искалечишься – знай, что койка рядом с моей тебе обеспечена до конца жизни. Повоюй, однако, и за меня.
Твой Алексей Воропаев».
Александра Ивановна зажгла свет и присела к столу. Она решила немедленно написать этой Журиной, чтобы до конца выяснить, что происходит в быту Воропаева.
«Юродство какое-то, – думала она, сидя за начатым письмом и ежась на свежем воздухе уже успевшей остынуть комнаты. – Чепуха какая-то непроходимая!»
В этот момент она не только не любила, но и не уважала Воропаева.
Она писала ему:
«Друг мой!
Вы жестоки, и ничто, ничто не может оправдать вашу жестокость. Даже если вы разлюбили и перестали уважать меня, то и тогда вы не имели права трусливо отказываться от меня.
Как это не похоже на вас, прежнего!
Мне иной раз кажется, что вам вместе с ногой оторвало и часть сердца. Вам никогда это не приходило на ум?
Скажите, пожалуйста, кто такой Голышев и почему он занимает в вашей душе такое странно значительное, большее, чем я, место, и почему ему вы с мальчишескою болтливостью докладываете, что я чужая вам? Но ведь это же неправда, Алексей! Вы просто забыли, кем я была для вас, и если Голышев этого не знает и обратился за разъяснением к вам, то, с другой стороны, множество людей могут объявить ваш ответ неточным, потому что они знают, кем мы были друг для друга.
Я иногда думаю, что вы сошли с ума, и это даже немного успокаивает меня, ибо лучше видеть вас сумасшедшим, нежели считать подлецом.
За что все это, Алеша?
Поверьте мне, я давно бы перестала надоедать вам, – я ведь самолюбива, вы знаете, – если бы могла поверить, что вы разлюбили меня. Но я знаю, я твердо знаю – мы очень нужны друг другу, и мне горько и больно, что вы заставляете меня итти к вам сквозь ненужные огорчения и обиды. Да нет, успокойтесь, я не пойду к вам. Я перестаю вас искать, зная, как вы не любите навязчивых друзей.
А. Г.»
Глава девятаяЖизнь Воропаева никогда еще не была так напряженна и так расточительна, как именно в эту пору. Даже в академии, даже на фронте он никогда не жил таким богачом, без счета и сожаления тратя огромный капитал жизненного опыта.
Нигде, пожалуй, он так остро не ощущал, что он нужен людям, как здесь.
Он читал историю партии в им же организованной партийной школе, помогал библиотекарше в устройстве читательских конференций, занимался два раза в неделю с Юрием Поднебеско, готовя его в техникум, и, наконец, сам в качестве слушателя посещал семинар огородников в колхозе «Новосел», на территории которого стоял дом его и Софьи Ивановны, и там азартно спорил о том, как получать два урожая картофеля в год по Анашину и помидоров – по Дергачу.
Рукописные афиши с криво выведенным от руки текстом: «Положение на фронтах – лекция Воропаева».
«Советская интеллигенция в дни Отечественной войны – лекция Воропаева», «Перспективы мира – лекция Воропаева» – сменяли одна другую так часто, что принимались за нечто обязательное при украшении улиц.
Лена теперь уже не работала у Корытова, а трудилась в саду, заготовляла рассаду, убирала дом и варила пищу.
Соседи считали ее женой Воропаева, и когда спрашивали: «Ваш-то дома?» – она отвечала, краснея:
– Дома. Готовится к лекции.
Они еще не были близки, но чувствовали, что это может произойти, и боялись и тревожно ждали этого.
Им, много пережившим, не просто было сойтись. Каждый вносил в общую жизнь большой, недешевый пай и боялся убытков.
Приглядевшись и привыкнув к Воропаеву, Лена уже любила его той робкой и безмолвной любовью, которая так характерна для русской женщины и в которой страсти отведено особое место. Ей хотелось быть подстать Воропаеву и приятно было ходить с ним на люди, и слушать, как он говорит, и учиться у него, и знать, что быт его в ее руках. Ей доставляло огромное удовольствие видеть Воропаева, ласкающего Таню, как можно чаще слышать его голос и вглядываться в его загоревшее, теперь уже не желто-зеленое, а бурое лицо с умными, все понимающими глазами.
Иной раз ей хотелось поцеловать его, но, смущаясь этого своего, как ей казалось – неуместного и вообще мало приличного, желания, она азартно бросалась в какое-нибудь дело и забывала о поцелуях. Она считала, что поцелуи и все прочее, пожалуй, ушли от нее. Все это бывает в юности, а потом уже как бы и необязательно.
Будь у нее много свободного времени, Лена, быть может, дольше задумывалась бы над этой проблемой, но времени, к счастью, ни на что не хватало.
Поближе к весне колхоз «Новосел» пригласил ее помочь в создании хорошей огородной бригады. Она была горда, будто ее наградили, и тотчас взялась за обучение огородничеству и подготовку земли, потихоньку от Воропаева копаясь в его записках. Несколько писем Горевой и Голышева, найденные ею среди этих записок, надолго смутили ее спокойствие, но она не смела признаться Воропаеву в своих сомнениях и только еще напористее взялась за работу. Воропаев был донельзя удивлен, увидя однажды в районной газете статейку, подписанную Натальей Поднебеско из «Первомайского», Анной Ступиной из «Калинина» и Еленой Журиной из «Новосела». Тема была смелая – закладка пришкольных садов.
Кто не испытал счастья быть обласканным на миру, тот не поймет вдохновения, охватившего Лену. Она как бы уже не принадлежала самой себе, не принадлежала и Воропаеву, а была подчинена силе, более властной, чем он или семья. И эта новая сила так упрямо вела ее вперед, что Лена не стеснялась теперь даже спорить с Алексеем Вениаминовичем и выступать против него, если не соглашалась с ним.
Софья Ивановна только мрачно покашливала, слушая Леночку, и не узнавала в ней тихую, безропотно-молчаливую и ко всему равнодушную дочь.
Дом как был, так и остался не отремонтированным, а сад – не приведенным в порядок.
Дошло до того, что сбежал и щенок. Хороши хозяева, нечего сказать!
Даже Софья Ивановна – и та теперь ни за что не соглашалась заняться делами дома, с головой уйдя в организацию сбора дикорастущих.
– Нашел себе домработницу!.. – ворчала она на Воропаева, когда он пытался напомнить ее зимние рассуждения о корове. – Что же, прикажете начатое дело бросить? Что ж такое! Народ мне доверился, а я… Нет, нет, и не говорите! – и отмахивалась, будто мысль о доходном хозяйстве принадлежала Воропаеву, а не ей самой.
Так прошел март и начался апрель.
Корпус Воропаева, судя по приказам Верховного Главнокомандующего, шел в голове событий на 3-м Украинском. Ему салютовали 1 апреля, 2 апреля, 4 апреля.
Жива ли она там?
В начале апреля союзники перешли Рейн на всем протяжении от Эммериха до Страсбурга, а Красная Армия была в семидесяти километрах от Берлина.
В газете мелькнуло имя Гарриса. Он писал, что американцы и англичане нигде не встречают организованного сопротивления.
Конец войны или маневр? Можно было ожидать и маневра.
Но вот 13 апреля советское знамя взвилось над Веной. Взятие Вены, при котором особенно отличилась его 4-я гвардейская, Воропаева взволновало.
«Им там, конечно, теперь лафа, – завистливо подумал Воропаев. – Покрутились бы на нашем месте». Но, поймав себя на том, что точно так же рассуждал и Корытов, рассердился уже на самого себя.
27 апреля, в день открытия Сан-Францисской конференции, Корытов через заворга велел Воропаеву выехать для проведения первомайских праздников в колхозы, вместо того чтобы поручить ему чтение лекции в Доме культуры, как предполагалось раньше.
30-го он провел предпраздничные собрания у «Микояна», где теперь председательствовал Городцов, и в «Первомайском», а в «Калинин» приехал уже поздней ночью, когда шла гулянка.
Встали из-за стола только в четвертом часу утра, а когда Воропаев проснулся у Цимбала, было уже два часа дня.
Недовольный собою, он вышел на тот дворик перед хатой Цимбала, на котором лежал зимою. Вышел – и замер. Море приподнялось ему навстречу и остановилось на половине неба.
Горы были сверкающе зелены, и от них несло сухим запахом хвои, точно вдали, в лесах, что-то горело, а навстречу, с моря, поднимался соленый на вкус, сыроватый на ощупь запах нагретой волны, запах песка и водорослей. Солнце соединяло оба течения, и воздух начинал петь, как закипающая вода. Он пел, вздрагивая и шевелясь, совершая медленные круговые движения, будто приплясывая, и все гуще и крепче делался его живительный настой.
Ни птицы в небе, ни облака. Стояла какая-то особенно строгая тишина. Одни цикады вторили ей, и их неугомонно-однообразный треск казался звоном в ушах.
Весна, которой Воропаеву давно хотелось полюбоваться, уже прошла. Только раз увидел он ее по-настоящему, едучи как-то утром в колхоз, километров за тридцать от районного центра, и тогда же сказал себе: «Вот она! Больше не увижу!» То было, кажется, в начале апреля. Солнце давно уже взошло и обходило горизонт, держа берег и море в снопе лучей, но было не жарко. Земля, море, небо, камни тихо и легко светились как бы изнутри, каждое своим огнем. Деревья были в цвету, и бело-розовые, желтые, фиолетово-серебристые кроны их с густо-черными и густо-синими спящими тенями на золотеющей траве, кое-где окропленной брызгами опавших цветов, чередовались, как звуки песни, слышимой зрением.
Видение весны было мимолетно. День-другой, и в розовых и белых кронах проступила прозелень, выскочила листва – началось лето. Он и не заметил, как оно наступило, и сейчас легкая тревога, которая всегда охватывает человека при мысли, что что-то упущено, вдруг прикоснулась к какому-то уголку его сердца.
И сразу же ему наскучило сидеть в одиночестве и потянуло к людям, отдохнуть от которых он только что было собирался.
В тот же вечер, несмотря на все уговоры Опанаса Ивановича, жаждавшего потолковать о политике, Воропаев выехал к себе.
Второго и третьего мая город праздновал взятие Берлина. Едва ли Воропаев спал хотя бы час за двое суток; голос его осип, глаза ввалились, его пошатывало. Но он уже знал по опыту, что так пошатывать его может теперь и две недели подряд. Усталость победы не смертельна для человека. Четвертое и пятое мая он снова пробыл и колхозах, а шестого возвращался к себе на колхозной телеге. Ехали не торопясь. Степка Огарнов, правивший конями, сначала все выспрашивал про войну, но, видя, что собеседник засыпает на полуслове, огорчился всерьез. Подумать только – везет самого Воропаева, а о войне послушать не удалось. Впору было заплакать.
Проезжали мимо домика дорожного мастера. Женщина, игравшая на баяне, издали еще крикнула, приглядевшись:
– Не агитатор?
– Агитатор, да только склюнуло его, изморило, – стыдливо ответил возчик.
– Тпрукни коней, я зараз!..
Воропаева ссадили с телеги и поднесли ему стакан парного молока.
– Голосом не можешь, пальцем показывай, как там, в Берлине!
И хотя, кроме приказа Верховного Главнокомандующего, он не знал ничего, – рассказывать он мог сколько угодно, и все, наверное, было правдой.
Так он и поступил, и только поздней ночью, пообещав своему вознице особо рассказать о войне, едва живой добрался до дому.
Лена заперла его на ключ, велев Софье Ивановне и Тане говорить всем, что полковник не возвращался.
Отоспавшись, он присел к радиоприемнику.
Эфир молчал о взятии Берлина. В двух сообщениях из немецкой столицы, переданных английскими журналистами, пространно рассказывалось о разрушениях, причиненных союзной авиацией, о том, как здесь давно поджидали солдат Монтгомери, а немецкие радиостанции, еще почему-то работающие, пробормотав что-то невнятное о капитуляции, переходили на похоронные марши с декламацией о покинувшем белый свет Гитлере.
Склонив голову на приемник, Воропаев вслушивался в эфир, как в тайные помыслы Европы, точно она бормотала ему о своих надеждах в горячечном сне.
Дралась Прага. Американцы спешили к границам Австрии. Англичане брали в плен на задворках войны перепуганных гитлеровских полководцев и прозой и стихами славили своего «Монти», будто солдаты Монтгомери были единственными на полях сражений.
Это лицемерие не столько оскорбляло Воропаева, сколько вызывало в нем какое-то гадливое чувство, но он знал сейчас слишком мало, чтобы делать какие-либо выводы.
«И друзья замолчали, и Шура не пишет…»
По правде говоря, он жадно ждал вестей от нее, пытаясь при этом уверить себя, что его интерес к Горевой вызван лишь тем, что она сейчас находится в гуще событий, о которых он может только догадываться.
Но облик Горевой, возникнув, не уходил, и чтобы подавить внезапную тоску, которая грозила затопить все его правильные, как ему казалось, мысли, он огромным усилием воли заставлял себя думать о другом.
Воропаев часто представлял себе, как вошел бы со своим корпусом в какой-нибудь немецкий город в эти капитуляционные дни и какая сумасшедшая работа захватила бы его сразу.
Расставив часовых у складов и магазинов, вывесив на стенах домов объявления коменданта, он поспешил бы в здание магистрата, возле которого уже толпились бы горожане. Тут должны быть люди, бежавшие из концлагерей или скрывавшиеся в подполье. Организовать их. Собрать интеллигенцию. Наметить городское руководство. Узнать, где фашистская верхушка, и открыть регистрацию всех членов фашистской шайки, всех офицеров и солдат.
Уличные сцены дадут огромный материал для действий. Покажется пьяная проститутка, двое пронесут тюк украденных вещей, голодные дети завистливым взглядом проводят ротную кухню. Актеры театра растерянно будут толпиться за кулисами, сжигая портреты Гитлера и вздыхая о том, что их ждет. Надо будет сразу же успокоить их. Пусть в три дня подготовят спектакль. Вечером, на площади, установить кинопередвижку и показать парад и Москве или физкультурный праздник, а завтра в театре устроить выступление дивизионного ансамбля песни и пляски.
Затем – на заводы. Инженеры, должно быть, попрятались. Обратиться к рабочим. Там, где нет хозяев, передать дело комитетам рабочих и служащих. Обеспечить работу электростанции, водопровода, канализации, собрать лекарей, полицию, поговорить с пожарными, заехать в городскую больницу. Это все – в первой половине дня. Потом перекусить у коменданта, где уже стоит толчея. Кого-то арестовали, кого-то не пускают, куда ему надо, где-то обнаружили банду грабителей, склад горючего и запасы бумаги. И уже ожидают приема редактор газеты и хозяин большого ресторана. Первый предлагает свои услуги и свою типографию, второй просит разрешить вывесить объявление, что его заведение – ресторан комендатуры. Здесь уже и освобожденные из лагерей. Англичане желают отправиться на родину не позже чем через десять минут. Американцы хотят послать за океан успокоительные телеграммы. Чех, хватая комендантских часовых «за грудки», требует автомат, так как он знает, где скрываются «наци». Полтавские и житомирские сдают на гауптвахту своих хозяев. Итальянцы требуют пропуска к своим границам.
На тротуарах, у дверей, комендатуры поют и пляшут знаменосцы национальных колонн. Знамена их здесь же. При помощи комендантского шофера на них краской из баночки набрасываются флаги стран-победительниц.
Уже родились дети, уже умерли какие-то старцы, уже кто-то заболел и требует помощи, хотя за городом еще не умолкла стрельба танков и не эвакуированы раненные в уличном бою. Это – в первую половину второй поло вины дня.
А там наступает вечер в захваченном городе – всегда тревожный. Пожар! Надо ехать. Крики о помощи! Немедленно ехать. Какой-то несдавшийся фашист бросил гранату. Сейчас же расследовать. Постучаться в какой-нибудь дом, войти в темную, притаившуюся квартиру, поговорить с испуганными людьми и думать об утре, о том, чтобы по безлюдным улицам прошел оркестр, чтобы заработала громковещательная. Ночью – цепь заседаний, одно за другим. Есть ли хлеб, мясо, овощи? Снабжены ли всем необходимым больницы? Допрошены ли пойманные мерзавцы? Час или два провести в здании гестапо, поговорить с освобожденными из тюрьмы, решить вопрос о топливе. На все это только ночь. А утром, окатив голову холодной водой, выглянуть из окна комендатуры воспаленными глазами, увидеть дым заводов, прислушаться к шороху метел, к негромким голосам горожан, расчищающих улицы, и поймать ухом далекий голос громковещательной установки, беседующей с городом на мирные темы, – и снова в машину, и снова по улицам, и так до часа, когда высыплет из квартир народ, и раздастся несмелый смех, и чему-то зарукоплещут малыши, и тогда сказать ординарцу: «Никого. Два часа буду спать, как новорожденный…»