444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Слотердайк » Критика цинического разума » Текст книги (страница 19)
Критика цинического разума
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:41

Текст книги "Критика цинического разума"


Автор книги: Петер Слотердайк


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]

лагерях? Есть ли закономерность, которой повинуются такие цинически-трагические извращения?

Девятнадцатый век, как мы уже говорили, есть эпоха великих реалистических теорий, которые бросали не озабоченный добром и злом, «деловитый и предметный» взгляд на релевантный для человека мир: история, государство, власть, классовая борьба, идеология, силы природы, сексуальность, семья. Все эти познания были выстроены в ряд и составили большой теоретический арсенал, мастерскую, полную инструментов для обеспечения практических интересов. «Знание – сила и власть»,– говорит рабочее движение. Но с той же быстротой, с какой на одной стороне накапливались горы инструментов, на другой стороне возрастал и размах планов. Здесь – орудия труда, там – проекты; здесь – предметно и по-деловому превращенные в нечто нейтральное средства, там – грандиозные, утопически-благие цели. Здесь – факты, там – ценности. Так в общих чертах выглядит самосознание современного инструментализма или прагматизма. Одной ногой стоят по ту сторону добра и зла, тогда как другой ищут твердой опоры в (утопической) морали. Если привести все это к единой формуле, то она будет гласить: в XIX веке развивается первая форма современного цинического сознания, которое соединяет суровый цинизм средств с неколебимым морализмом целей. В том, что касается целей, едва ли кто-то отваживался представить себя реально по ту сторону добра и зла – ведь это было бы «нигилизмом». Борьба против нигилизма – вот подлинная идеологическая война эпохи модерна. Если фашизм и коммунизм где-либо и выступали единым фронтом, то именно в борьбе против «нигилизма», который в один голос объявляется ими пороком «буржуазного декаданса». И тому и другому одинаково присуща решимость противопоставить нигилистической тенденции абсолютную ценность; здесь – утопию народа, там – коммунистическую утопию *. И та и другая гарантирует в конечном счете цель, которая освящает любое средство и обещает придать смысл существованию. Однако там, где радикальный цинизм средств сочетается с решительным морализмом целей, умирает последний остаток морального чувства по отношению к средствам. Современный тяжеловооруженный морализм возвышает себя до неслыханного деструктивного вихря, и в эпицентре его оказывается ад добрых намерений.

Этот вывод нельзя понимать как результат теоретической дедукции. Правда, мы пытались набросать логику современных политических катастроф, но этой попытке предшествовали катастрофы реальные. Никакое мышление не могло бы найти в себе достаточно легкомыслия и отчаяния, чтобы только из одного «стремления к истине» прийти к таким логическим выводам. Да, в принципе, ни один человек не мог бы представить себе разрушений и опустошений таких масштабов, как те, которые пришлось пережить реально, – не смог, если бы они не произошли на самом деле. Только сейчас,

задним числом, обращают внимание на духовные предпосылки политического нездоровья. Задним числом можно ставить вопрос об условиях возможности ада, сотворенного собственными руками. Он и в самом деле начался до того, как мышление преодолело робость и инертность и стало изучать грамматику катастроф. Единственными, кто предвосхитил логику катастроф огромных масштабов, оказались Ницше и Достоевский, хотя они еще не сознавали, в какой мере они ведут речь о политике, проводя свои мучительные мысленные эксперименты; поэтому они изъяснялись, используя почти исключительно морально-психологические понятия, и сознавали себя последними мыслителями существовавшей на протяжении тысячелетий религиозной традиции. То, что они писали, накипело на душе, на которую наложила свой отпечаток религия, на душе, испытывающей психологический кризис, переживающей надлом; оба полагали, что их учения взорвут христианскую традицию, станут кометами, знаменующими конец всей предшествующей истории религии – и переход ее в мрачную современность. Однако перевод их видений на язык политики не заставил себя ждать – в обоих случаях не минуло и двух поколений. Помысленные предварительно в сфере внутреннего, описанные Ницше и Достоевским структуры реализовались в жесточайшем внешнем своем воплощении. Они существовали в действительности – русский Великий Инквизитор XX века и сверхчеловек, взывавший к немецкому народу, и тот и другой – инструменталисты крупного масштаба, цинические до крайности в том, что касается средств, и псевдонаивно «моральные» – в том, что касается целей. Между тем мы уже настолько удалились от нашего исходного пункта, что может показаться, будто уже вообще нет никакой связи между Диогеном, протокиником, и Великим Инквизитором, современным циником. Может показаться, что только по необъяснимой прихоти истории понятий современный цинизм напоминает названием своим об античной философской школе. Однако в этой кажущейся прихоти может быть выявлен кусочек метода, связующее звено, которое соединяет сквозь тысячелетия два неодинаковых феномена. Это связующее звено образуют, как мы полагаем, две формальные общности, существующие между кинизмом и цинизмом: первая – это мотив самосохранения в кризисные времена, вторая – тот род бесстыдного, «грязного» реализма, который без оглядки на конвенциональные тормоза морали объявляет себя сторонником того, «что есть на самом деле». Однако, по сравнению с экзистенциальным реализмом античного кинизма, современный цинизм – это лишь «половина дела»; ведь его ориентация на реальные факты распространяется, как было показано, только на беззастенчивое, прагматичное обхождение со всем, что является средством для достижения цели, но не на саму цель. Современные, теоретически рефлексирующие Великие Циники вроде Великого Инквизитора – это отнюдь не последователи и продолжатели Диогена, а как раз нечто совсем иное.

В них, скорее, дает о себе знать честолюбие Александра, которому дал отповедь Диоген, конечно, честолюбие, «отложенное на потом»*. Там, где Диоген выражал «желание» – «Отойди, не заслоняй мне солнце»,– адепты современного цинизма сами стремятся занять «место под солнцем»; они намерены цинично – то есть открыто и без оглядки на что бы то ни было – добиваться жизненных благ, на которые Диогену было наплевать. И то, что для них при этом хороши буквально все средства – вплоть до уничтожения целых народов, до ограбления всей земли, до превращения в пустыню всей суши и моря, до уничтожения всего животного мира,– показывает, что они действительно стоят по ту сторону добра и зла в том, что касается выбора инструментов. Однако что же сталось с киническим импульсом? Если уж цинизм стал неотъемлемым аспектом современного реализма, то почему этот реализм не распространяется и на цели? Цинизм средств, которым характеризуется «инструментальный разум» (Хоркхаймер), может быть компенсирован только возвратом к кинизму целей. Это значит, что надо проститься с духом устремленности к далеким целям, понять изначальную бесцельность жизни, ограничить желание власти и власть желаний – коротко говоря, это означает: понять наследие Диогена. Это не романтика жизни в выброшенной бочке и не прекраснодушные мечтания о «простой жизни». Зерно кинизма заключается в критической, иронической философии по отношению к так называемым потребностям, в выявлении их принципиальной бесконечности и абсурдности. Киничес-кий импульс жил не только от Диогена до стоиков, он сказывался и в самом Иисусе, возмутителе спокойствия и нарушителе порядка par excellence, и во всех действительных последователях Учителя, которым, подобно ему, открылась бесцельность человеческой жизни. В этом секрет непостижимой притягательности древнеазиатских учений мудрости, которые очаровывают Запад, поскольку холодно поворачиваются спиной к его идеологии устремленности к цели и ко всем его рационализациям ненасытности. Человеческой жизни «нечего искать» на Земле, кроме нее самой, но там, где царит цинизм, ищут всего, чего угодно, только не человеческого существования. Прежде чем перейти к «подлинной жизни», всегда нужно еще доделать какие-то другие дела, выполнить еще какие-то предварительные условия, воплотить какое-то более важное на данный момент желание, свести еще какие-то счеты. И с этим Еще, Еще, Еще возникает та структура откладывания на потом, та структура окольной жизни, которая поддерживает на ходу систему не знающего никакой меры производства. Эта последняя, естественно, всегда умеет представить себя безусловно «благой целью», которая маячит перед нами, словно мираж, и сбивает нас с толку, представляясь целью реальной, а при любом приближении к ней отодвигается в новую даль.

Критический разум достигает своей вершины в познании того, что все великие цели нужно отставить,– в познании, о котором

хором кричат, что это – нигилизм. В этом отношении нельзя быть слишком большим нигилистом – все равно этого будет недостаточно. Тот, кто в духе кинизма дает отставку всем так называемым целям и ценностям, взрывает замкнутый круг инструментального разума, в котором «благие» цели преследуются с использованием «дурных» средств. Средства – в наших руках, и это – средства настолько небывалых масштабов (в любом отношении – в том, что касается производства, организации, равно как и разрушения), что поневоле возникает вопрос: а есть ли вообще такие цели, которым могут служить эти средства? Для достижения какого блага были бы необходимы столь безмерные средства? В тот миг, в который наше сознание созреет для того, чтобы отказаться от идеи блага как цели и всецело отдаться тому, что уже существует здесь и теперь, появится возможность расслабления, при котором отпадет сама собой необходимость громоздить средства для достижения воображаемых, отодвигающихся все дальше и дальше в перспективу целей. Только направляясь от кинизма, а не от морали, можно положить пределы цинизму. Только веселый кинизм целей никогда не поддастся искушению забыть, что жизни нечего терять, кроме себя самой.

Поскольку мы в этой главе много говорили о возращении великих умов прошлого, было бы уместно представить себе, наконец, и пришествие Диогена. Философ выходит из своей афинской бочки и направляет стопы в XX век, переживает коллизии двух мировых войн, странствует по столицам капиталистического и социалистического мира, вникает в суть конфликта между Западом и Востоком, слушает доклады о ядерной стратегии, теории прибавочной стоимости и налоге на добавленную стоимость, посещает телестудии, попадает в пробки на автострадах в разгар сезона отпусков, сидит, выкатив глаза, на семинаре по Гегелю... Пришел ли Диоген, чтобы мешать нам? Скорее, кажется, мы сами выбьем его из колеи. Он приучал себя быть готовым ко всему, но то, что он видит, чересчур даже для него. Он считал достаточно безумными уже афинян, но то, что ему откроется в современности, выходит за все мыслимые рамки. Сталинград, Освенцим, Хиросима – впору затосковать по войнам с персами и запроситься назад. Из опасения попасть в психиатрическую клинику ему придется отказаться от привычки шляться по улицам с фонарем среди бела дня *. Поскольку его философская пантомима не сработает, он не будет знать, как ему говорить с этими людьми с помощью слов. Он заметит, что их приучили с помощью зубрежки понимать сложное, но они не умеют понимать простое; он обнаружит, что извращенное кажется им нормальным. Что же делать? У него вдруг возникнет чувство, никогда не возникавшее в Афинах: чувство, что ему нужно непременно сказать что-то очень важное. Тогда все было почти что игрой, но теперь ему кажется, что за дело надо браться всерьез. Вздохнув, Диоген решит включиться в игру, значит, он попытается подать себя серьезно, насколько это

получится; он будет учиться современному философскому жаргону и играть словами до тех пор, пока у людей не пойдет кругом голова. Потихонечку, осторожно, действуя подрывным образом, со смертельно серьезной миной он попытается донести до современников то смехотворно простое, что ему нужно будет сказать. Он знает: мышление в духе цинизма средств сделало его потенциальных учеников изощренными, а их критический рассудок функционирует просто превосходно. Теперь философу, который учит кинизму целей, придется потягаться с этим рассудком. Таково дело Диогена во времена модерна. Открываются два пути, позволяющих превзойти современное использование рассудка в науках и техниках, – онтологический и диалектический. Диоген попробует пройти и по тому, и по другому. Наша задача – распознать его следы.

5. Das Man, или

Реальнейший субъект

современного диффузного цинизма

В отношении этого (повседневного бытия.– П. С.) было бы не лишним замечание, что интерпретация имеет чисто онтологическое намерение и весьма далека от какой-то морализирующей критики повседневного существования и от претензий на «философию культуры».

Мартин Хайдеггер. Бытие и время

«Жизнь» есть «бизнес» (Geschaft), не важно, покрывает он расходы или нет. Там же

Стоит ли жить, если погребение обойдется вам всего в 10 долларов?

Реклама в США

Man * – без-личность в нашем паноптикуме циников – напоминает своим скудно обрисованным обликом манекен из тех, какие используют графики для набросков поз человека и для анатомических зарисовок. Однако поза, которую Хайдеггер «подсмотрел» у него, вовсе не является какой-то неопределенной. Он незаметно наблюдал за этим «субъектом» в банальности его повседневного образа бытия. Экзистенциальная онтология, которая рассматривает Man и его существование в повседневности, пытается сделать нечто такое, что не могло и во сне присниться всей предшествующей философии: превратить тривиальность в предмет «высокой» теории. Уже одно это есть жест, который не может не навлечь на Хайдеггера подозрение в кинизме. То, что критики хайдеггеровской экзистенциальной онтологии считают «ошибкой», является, вероятно, ее особым юмором. Она поднимает искусство плоской шутки на высоту эксплицитного понятия. Можно прочесть ее как сатиру навыворот, которая

не опускает высокое на землю, а, наоборот, поднимает до небес низкое. Она пытается высказать само собой разумеющееся столь выразительно и подробно, что его должны будут «подлинно» понять даже интеллектуалы. В известном смысле в хайдеггеровском дискурсе – с его гротескной утонченностью при выявлении малейших оттенков понятий – кроется логическое «уленшпигельство» высокого полета: попытка перевести мистически простое знание о простой жизни «как она есть» на язык наиболее прогрессивной европейской традиции мысли. Образ самого Хайдеггера – этакого крестьянина из Шварцвальда, который, удалившись от мира, сидит в своей хижине и размышляет, натянув на голову ночной колпак с кисточкой, не является показным. Он существенно связан с философствованием этого рода. В нем – та же претензия на простоту. Он демонстрирует, сколько мужества и воли требуется для того, чтобы в современных условиях вообще говорить еще нечто настолько простое и «примитивное», что оно сможет пробиться сквозь сложнейшие хитросплетения «просвещенного» сознания. Мы читаем высказывания Хайдеггера о Man, о существовании в повседневности, о говорении (о «том-что-говорят»), о двусмысленности, о бытии-в-упадке и заброшенности и т. д., имея в виду наличие на заднем плане фона – предшествующих портретов Мефистофеля и Великого Инквизитора,– читаем как ряд этюдов-упражнений в наивысшей банальности, с которой философия пытается ощупью найти доступ к тому, «что есть». Именно как следствие того, что хайдеггеровский экзистенциально-герменевтический анализ ограничивается мифом объективности, он создает наиболее жесткий «глубинный позитивизм». Так возникает философия, которая в амбивалентности своей соответствует обретшему предельную трезвость, секуляризировавшемуся и технизиро-вавшемуся духу времени; она мыслит по ту сторону добра и зла и по сю сторону метафизики; только по этому лезвию бритвы она и может двигаться.

Теоретический неокинизм нашего века – экзистенциализм – демонстрирует в своей форме мысли авантюру банальности. То, что он представляет нашему взору,– это фейерверки бессмысленности, которая начинает понимать сама себя. Нужно пояснить то презрение, с которым Хайдеггер в приведенном выше эпиграфе устанавливает дистанцию огромного размера между своей работой и «морализирующей критикой», как будто желает подчеркнуть, что современное мышление раз и навсегда оставило позади болота морализма и более не имеет ничего общего с «философией культуры». Ведь эта последняя не может быть ничем иным, кроме как «претензией»: напрасным притязанием, попыткой напыщенного «великого мышления» и мировоззрения в стиле никак не желающего оканчиваться XIX столетия. Наоборот, в «чисто онтологическом намерении» сказывается обжигающий холод реальной современности, модерна, который больше не нуждается в «чистом» Просвещении и уже «про-

ходил» всякую аналитическую критику, какую только возможно. Онтологически мысля, позитивно говоря, расчистить структуру экзистенции – к этой цели устремляется Хайдеггер, дабы обойти терминологию «субъект—объект», с обращающим на себя внимание задором намеренно меняя язык и изобретая альтернативный жаргон, какой, если взглянуть на него издали, разумеется, не выглядит более удачным, чем тот, которого Хайдеггер хотел избежать, но в новизне его просматривается нечто вроде авантюры современного примитивизма: связывание архаики и современности, отражение самого раннего в самом позднем. В «высказанности» хайдеггеровской речи разговор заходит о том, что обычно не считала заслуживающим разговора ни одна философия. Именно в тот момент, когда мышление – определенно «нигилистически» – постигает бессмысленность как фон для любого возможного высказывания смысла или придания смысла, тут же возникает нужда в герменевтике, то есть в искусстве понимания смысла, чтобы философски четко и определенно выразить смысл бессмысленности. Это – всякий раз в зависимости от того, в каких условиях находится читатель,– может быть как захватывающим и увлекательным, так и фрустрирующим – движение по кругу в понятийно схваченной пустоте, театр теней разума.

Что это за редкостное существо, которое Хайдеггер выводит под именем Man? На первый взгляд, оно похоже на современные скульптуры, которые не изображают никакого определенного предмета и из полированных поверхностей которых нельзя «вычитать» никакого «особого» значения. Однако они непосредственно действительны и конкретны для восприятия. В этом смысле Хайдеггер подчеркивает, что Man – это не абстракция, скажем, не общее понятие, которое охватывает «все Я», но оно, как ens realissimum*, желало бы иметь отношение к чему-то, что присутствует в каждом из нас. Однако Man разочаровывает тех, кто ожидает встретить в нем нечто личностное, какое-то индивидуальное значение и решающий в экзистенциальном плане смысл. Man экзистирует, но «за ним ничего не стоит». Man существует как современная нефигуративная скульптура: реально, повседневно, будучи конкретной частью мира; однако ни в какое время оно не связано ни с какой подлинной личностью, ни с каким «действительным» значением. Man есть средний род нашего Я: это Я-повседневное, а не «Я-само». Оно в известной мере представляет мою сторону, обращенную к обществу, мою заурядность. Man я имею вместе со всеми прочими людьми, это – мое общественное, публичное Я, и по отношению к нему всегда верны усредненные параметры. Как неподлинное Я, Man освобождается от излишнего груза всякой подлинности, которая имеет ярко выраженные личностные черты; по своей природе Man стремится сделать все легким и незатруднительным для себя, воспринимать все с чисто внешней стороны и придерживаться конвенционально принятой

видимости. В известном отношении оно ведет себя так и по отношению к себе самому, ведь то, что оно представляет собою «само», оно воспринимает и принимает как нечто обнаруженное среди прочих данностей. Таким образом, Man позволяет себя понимать только как нечто несамостоятельное, в котором нет ничего от себя и только для себя одного. То, что оно представляет собой, ему говорится и задается другими; это объясняет принадлежащую к его сущности рассеянность и разбросанность; ведь оно остается растерянным и потерянным в том мире, который первоначально встречает его. Слово Хайдеггеру:

Первоначально «есть» не «Я» в смысле подлинного Я, а другие – в образе Man. Исходя из него и как оно, я первоначально «дан» себе «самому». Первоначально существование есть Man и в большинстве случаев остается таковым... Как Man, я всегда живу уже под незаметной властью других... Каждый есть другие и никто не есть он сам. Man... есть никто... («Бытие и время»).

Это описание Man, благодаря которому Хайдеггер обретает возможность философски говорить о Я, не будучи вынужденным действовать в стиле философии «субъекта—объекта», напоминает обратный перевод выражения «субъект» на обиходный язык, где оно означает «нечто подчиненное»*. Тот, кто «подчинен», полагает, что больше не располагает самим «собой». Язык Man никогда не высказывает чего-то собственного, своего, а только принимает участие в общем «говорении» (discours), в «том-что-говорят-все». В этом «говорении» – посредством которого говорят именно те расхожие вещи, которые и «имеют в виду»,– Man закрывает для себя возможность действительного понимания собственного существования, равно как и возможность действительного понимания вещей, о которых ведется речь. В «говорении» разоблачают себя «лишенность корней» и «неподлинность», свойственные повседневному существованию. Ему соответствует любопытство, которое бегло и «ни на чем не останавливаясь» всецело отдается самому что ни на есть новому на данный момент. У любопытного Man, которое к тому же еще и «занимается коммуникацией», дело никогда не доходит до действительного понимания, оно всегда впадает в его противоположность – избежание мысленного проникновения вглубь; уклонение от «подлинного» взгляда, проникающего в существование. Это избежание Хайдеггер передает понятием разбросанность (Zerstreuung) – выражением, к которому стоит внимательно прислушаться. Даже если все вышеуказанное звучало так, что могло возникнуть впечатление, будто оно вполне относится ко всем временам и является совершенно общезначимым, то по этому слову мы сразу же определим, в какой точке современной истории находимся. Никакое другое слово не пропитано столь сильно специфическим духом середины двадцатых годов – духом первого немецкого модерна в широких его масштабах. Все, что мы слышали о Man, было бы в конечном

счете не представимо без учета реальной предпосылки существования Веймарской республики с ее лихорадочным послевоенным чувством жизни, с ее средствами массовой информации, с ее американизмом, культурной индустрией и индустрией развлечений, с ее прогрессирующей разбросанностью. Только в циническом, деморализованном и деморализующем климате послевоенного общества, в котором мертвым не давали умереть окончательно, потому что на их гибели пытались сколотить политический капитал, в философию из «духа времени» мог исходить импульс, требующий рассматривать существование «экзистенциально» и противопоставлять повседневность «подлинному»,способному к сознательному выбору и полному решимости существованию как «бытию-к-смерти». Только после милитаристских «сумерек кумиров», после «распада ценностей», после coincidentia oppositorum* на фронтах материальной войны, где «добро» и «зло» помогали друг другу отправиться на тот свет, стало возможным такое «постижение»

«подлинного бытия». Только это время радикальным образом стало обращать внимание на внутреннее «обобществление», подчинение обществу; оно предчувствовало и догадывалось, что действительностью завладеют и покорят ее призраки, имитаторы, управляемые извне «Я-машины». Каждый мог быть привидением, восставшим из гроба мертвецом – вместо того, чтобы быть самим собой. Но как можно было распознать это? По кому же сразу видно, «он сам» это или только лишь Man? Это вызывает навязчивую заботу экзистенциалистов о столь же важном, сколь и невозможном различении Подлинного и Неподлинного, Собственного и Несобственного, Решающего (как результата собственного выбора) и Ничего-нерешающего (чего придерживаются «только так»):

Все выглядит как подлинно понятое, схваченное в понятиях и высказанное, а в основе все же не таково, или же оно не выглядит таким, но в основе таково («Бытие и время»).

Язык, как представляется, еще с большим трудом различает и разделяет то, что только «так выглядит», и то, что действительно «таково». Однако опыт показывает, как все теряет четкость и размывается. Все «выглядит, как...». С этим «как» философ непрерывно воюет. Для позитивиста все было бы таким, каково оно есть; никакого различения между сущностью и явлением – это опять был бы старый призрак метафизики, с которым собирались покончить. Но Хайдеггер упорно настаивает на различении и твердо придерживается Иного, Другого, которое не только «выглядит, как...», но и имеет «для-себя» (fuer sich) нечто существенное, подлинное, собственное. Остаток метафизики у Хайдеггера и его сопротивление чистому позитивизму проявляются в воле к подлинности. Есть еще одно, «другое измерение» – даже если оно и не может быть предъявлено, поскольку не принадлежит к разряду «вещей», которые можно предъявить. О наличии Иного можно поначалу только утверждать, одновременно уверяя, что оно выглядит точно так же, как и Это; на взгляд поверхностный «подлинное» никоим образом не выделяется на фоне неподлинного.

В этой примечательной фигуре мысли так и бьет ключом наивысшая изобретательность двадцатых годов: она постулирует необходимость различия, которое следует «делать», не будучи в состоянии как-то определить, в чем оно заключается. Пока двойственность значения как фундаментальный факт экзистенции, по крайней мере, еще постулируется, возможность «другого измерения» остается формально спасенной. Этим движение мысли Хайдеггера, как кажется, уже исчерпано – исчерпано формальным спасением подлинного, которое, пожалуй, может выглядеть точно так же, как «неподлинное». Однако голыми утверждениями тут не отделаться; в конечном счете подлинное существование, в возможности и действительности которого Хайдеггер дал столько клятвенных заверений, должно обладать и чем-то «особенным для себя»*, чтобы его можно было как-то отличать. То, как мы его найдем, пока еще остается вопросом. Чтобы сделать все еще более интригующим, Хайдеггер подчеркивает, что «упадочность» (Verfallenheit) существования в качестве Man в мире не означает выпадения из некоего более высокого или более изначального «первосостоянкя»^; существование в качестве Man приходит в упадок с незапамятных времен и «все еще». Со скупой иронией Хайдеггер замечает, что Man пребывает во мнении, что ведет подлинную, полную жизнь, когда безоглядно с головой окунается в дела мира как всемирного предприятия. Он же, напротив, именно в этом усматривает упадочность. Нужно признать, что автор «Бытия и времени» умеет потомить читателя, который в нетерпении ожидает «подлинного», и – признаемся честно – потомить его «выраженными в языке» «глубокими плоскими рассуждениями».

Он ведет нас с фантастической ясностью через лабиринт позитивной негативности, он ведет речь о Man и его «говорении», его

любопытстве, его упорядоченности, проявляющейся в полном уходе в производственные дела, одним словом – об «отчуждении», но тут же, не переведя дыхания, заверяет нас, что все это констатируется без малейшей доли «морализирующей критики». Скорее, все это есть анализ, исходящий из «онтологического намерения», и тот, кто ведет речь о Man, никоим образом не описывает какое-то опустившееся, деградировавшее Я, но описывает равное по первородству с подлинным Я-бытием качество существования. Так все обстоит, следовательно, с самого начала, а выражение «отчуждение» странным образом не отсылает нас назад, указывая на существовавшее ранее более высокое, существенное собственное бытие – без чуждости! Отчуждение – поучает он нас – не подразумевает, что существование было отнято у самого себя, но подразумевает, что неподлинность и несобственность этого отчуждения есть с самого начала мощнейший и изначальный вид бытия этого существования. В нем нет ничего такого, что можно было бы, вынося оценку, обозначить как плохое, негативное или ложное. Отчуждение есть всего лишь вид бытия Man.

Попытаемся прояснить себе уникальную хореографию этих прыжков мысли: Хайдеггер занимается делом мышления, которое стремится достичь реалистического отрезвления, преодолевая пределы прогрессивнейших позиций XIX века и продвигаясь выше. Если доныне существовавшие Великие Теории были способны к реализму только тогда, когда обладали для уравновешивания его утопическим или моральным противовесом, то Хайдеггер теперь распространяет «нигилизм» и на утопически-моральную сферу. Если типичные союзы XIX века представляли собой мезальянс научности в теории и идеализма на практике, реализма и утопизма, объективизма и мифологии, то Хайдеггер отныне приступает ко второй ликвидации метафизики; он переходит к радикальной секуляризации целей, лишая их святости. Он весьма лапидарно говорит о не вызывающей никаких вопросов свободе выбора целей жизни в ее подлинности. Мы вовсе не направляемся к каким-то сияющим целям, и никакая инстанция не поручала нам страдать сегодня ради великого Завтра*. И в том, что касается целей, тоже следует мыслить по ту сторону добра и зла.

Различие между подлинным и неподлинным, собственным и несобственным подает себя более загадочно, чем оно есть на самом деле. С самого начала твердо установлено: это не может быть различие в какой-то «вещи» (прекрасное – безобразное, истинное – ложное, доброе – злое, большое – маленькое, важное – неважное), поскольку экзистенциальный анализ оперирует в области, существующей еще до этих различий. Таким образом, последним мыслимым различием остается различие между существованием, основанным на личном выборе, и существованием, на личном выборе не основанным; я хотел бы сказать так: между сознательным и бессознательным. Однако противоположность «сознательное —

бессознательное» нельзя брать в том смысле, который вкладывает в него психологическое Просвещение (смысловой оттенок противопоставления «основанный на личном выборе – не основанный на личном выборе» лучше указывает в том направлении, какое подразумевается); сознательное и бессознательное здесь не когнитивные противоположности, а также и не противоположности в том, что относится к сфере информации, знания или науки, это – два различных качества экзистенции. Если бы это было иначе, хайдеггеровский пафос «подлинности» был бы невозможен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю