355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Слотердайк » Критика цинического разума » Текст книги (страница 17)
Критика цинического разума
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:41

Текст книги "Критика цинического разума"


Автор книги: Петер Слотердайк


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

Наилучшими среди них были, пожалуй, моралисты аскетического толка, отличающиеся своеволием, или мягкие художники жизни, странствующие моральные психотерапевты, радушно принимавшиеся теми, кто желал познания, и вызывавшие у самоуверенных консерваторов скорее недоверие, чем ненависть.

В отношении этих людей Лукиан занимает ту позицию сатирика и юмориста, которая первоначально была свойственна им самим. Однако он уже не выступает с киническими насмешками необразованного мудреца над представителями заносчивого знания; напротив, его сатиры есть атака человека образованного на некультурных нищенствующих моралистов и брехливых собак, то есть своего рода господская сатира на интеллектуальных простаков его времени. Вполне вероятно, в том, что в античные времена проявлялось в виде бурных споров на философские и моральные темы, аспект групповой динамики играл большую роль, чем «теория»*, и кое-что говорит в пользу предположения, что Лукиан именно потому с такой силой обрушивается на киников, что они хотели того же самого, что и он. Они обращались к той же публике, что и он, и обрабатывали то же поле, хотя и использовали при этом другие, более радикальные средства. И они тоже были странниками, уличными риторами, зависимыми от внимания публики, и представляли собой своего рода сборщиков духовного подаяния. Не исключено, что Лукиан ненавидел в них себя самого – в той мере, в какой существовало сходство между ним и ими. Если киники были чемпионами по презрению в свою эпоху, то Лукиан презирал этих чемпионов презрения, был моралистом по отношению к моралистам. Он, сам хорошо зная предмет, распознал в своих конкурентах тягу к заносчивому, наивному и претендующему на всезнайство мечтательному фанатизму, возможно, возникшему не без влияния тщеславия, а также определенных черт, свойственных мазохистам-мученикам. Это придает сатире Лукиана психологический аспект. То, что с радостью идущий на смерть киник Перегрин выдает своим зрителям за образец героического презрения к гибели и мудрость, для Лукиана есть не что иное, как проявление заслуживающей осмеяния жажды славы. Если Перегрин притязает на то, чтобы сделаться божественным в глазах своих приверженцев и всего света, то само собой понятно, что Лукиан должен разоблачить это намерение как проявление тщеславия. Между тем наводит на размышления то, что люди, вынося суждения о других, мерят их по себе и, следовательно, говорят в конечном счете «о самих себе», судя о других. Если принять во внимание все, что известно о Лукиане, не приходится сомневаться, что жажда славы двигала им на протяжении немалой части его жизни. Однако эта мерка вряд ли обеспечит нам лучшее понимание кинического движения. Последим же за тем, что изображает Лукиан.

В избранной им жертве он не находит абсолютно ничего хорошего. Вначале Лукиан описывает, как выступает оратор, превозносящий

Перегрина,– оратор, как две капли воды похожий на своего восхваляемого наставника, изображенный как болтун, нытик, рыночный крикун, призывающий к добродетели, и сентиментальный лицедей, который в поте лица городит чушь и разражается слезами, изображая умиление и растроганность. Выступающий за ним оратор, изображая жизненный путь Перегрина, рисует убийственный портрет человека, который намерен предать себя огню. Нет никаких сомнений, что Лукиан вложил ему в уста собственную версию биографии Перегрина, в соответствии с которой наставник оказывается преступником, шарлатаном и человеком, который помешался на славе. Жизнь Перегрина предстает в виде биографии злодея, этапы которой оказываются сплошными гнусностями: тут и прелюбодеяние, после которого его поймали и засунули в знак позора редьку в задний проход, тут и педерастия, и подкуп, и, наконец, вершина злодеяний – отцеубийство. После всего этого он, вынужденный бежать из родного города Париума, созрел для карьеры странствующего мошенника. Вскоре Перегрин примкнул к христианской (!) общине, в которой, пользуясь своими фокусами ритора, быстро пошел в гору. Ведь приверженцы этого «софиста с крестом на шее», происходившие из Палестины, оказались наивными людьми, которым хитрый мошенник мог втирать очки как угодно. Наконец он переметнулся от христиан к киникам, отпустил длинную бороду философа, обзавелся котомкой странствующего проповедника, посохом и плащом и дошел, скитаясь, до самого Египта, где вызвал уважение к себе публичным самобичеванием, а также тем, что выбрил себе половину головы, что стало «совершенно новым и достойным восхищения видом упражнения в добродетели». Достигнув Италии, он разразился хулительными речами в адрес императора, был за это выдворен из Рима и обрел таким образом славу несправедливо гонимого. В конце концов, движимый непомерным тщеславием, он проникся замыслом с великой помпой сжечь себя в связи с началом Олимпийских игр.

После такого представления главного действующего лица Лукиан переходит к критике самого акта сожжения; он пишет на него рецензию – так, как пишет ее на скверный спектакль театральный критик. «По-моему, скорее подобало бы спокойно ожидать смерти, а не бежать из жизни, подобно беглому рабу. Но если уж он столь твердо решил умереть, то почему на костре и почему с такой помпой, более подобающей трагедиям? Почему именно этот вид смерти, хотя он мог выбрать из тысячи других? »

По правде сказать, полагает Лукиан, самосожжение Перегрина было вполне уместным, если рассматривать его как вполне заслуженное наказание, которому сам себя подверг преступник, вот только он выбрал для этого неподходящее время: надо было убить себя много раньше. Кроме того, сатирический смех Лукиана направлен против самого спектакля, который оказывается самым невыигрышным для Перегрина видом смерти – ведь в огне костра достаточно

только раз раскрыть рот, чтобы тут же расстаться с жизнью. Кроме того, оратор хотел бы вдохновить всех приверженцев Перегрина как можно быстрее последовать за ним в огонь, чтобы тем самым был положен конец шумному киническому безобразию.

Эти пассажи проясняют смысл формулировки: критика меняет лагерь. Выше мы определяли цинизм как дерзость, которая переходит на сторону противника. Лукиан оказывается здесь в роли цинического идеолога, который доносит на критика власти как на честолюбивого безумца – доносит власть имущим и образованным. Его критицизм стал оппортунизмом, рассчитанным на иронию власть имущих, которые хотели бы посмеяться над своими критиками. Только так оратор Лукиана мог прийти к мысли, что подобные примеры кинического презрения к смерти представляют опасность для государства, лишая последних тормозов преступников, которые могут перестать бояться смертной казни.

Смех, с которым секта моралистов призывается к групповому самоубийству в огне или в дыму, не особенно веселит: десяткам или сотням тысяч религиозных «диссидентов» еще предстояло погибнуть на аренах и на кострах Римской империи.

Удивительно то циническое бесстрашие, с которым Лукиан описывает акт самосожжения. Перегрин сам произнес своего рода поминальную речь о себе, все оттягивая и оттягивая «из желания насладиться славой» окончательный момент самосожжения, наконец он наступил: в который два последователя Перегрина запалили костер, и их наставник прыгнул в огонь, призывая духов отца и матери. Это опять-таки вызывает насмешку Лукиана, который вспоминает об истории с отцеубийством. Он призывает всех собравшихся покинуть это мрачное место: «Поистине жалкое зрелище – видеть поджаренного старикашку, да еще и нюхать при этом скверный запах горелого сала» (я цитирую здесь более сочный перевод по книге: Bernaus. Lucian und die Kyniker. 1879).

Разумеется, мы не должны составлять себе представление о Лукиане только на основании этой сцены; вероятно, мы застаем его здесь в тот миг, когда он наиболее уязвим для критики, в момент жестокой борьбы с соперником, на которого он проецирует все свое презрение*. Для нас эта сцена важна потому, что по ней можно наблюдать переход кинического импульса из плебейской, юмористической критики культуры в циническую господскую сатиру. Насмешки Лукиана чуть более резки, чтобы оставаться веселыми, они свидетельствуют больше о ненависти, чем о подлинной независимости. В них проявляется ожесточенное ехидство человека, который почувствовал, что под вопросом оказывается его собственное существование. Когда киники атакуют государство римлян, цивилизацию эллинов, а также психологию высокомерного и комфортно устроившегося горожанина, то они расшатывают и те социальные основы, на которых базируется существование утонченного насмешника.

3. Мефистофель, или Дух, который постоянно отрицает, и воля к знанию

Господь: К таким, как ты, вражды не ведал я... Хитрец, среди всех духов отрицанья Ты меньше всех был в тягость для меня. Гете. Фауст. Пролог*

Мефистофель; Тьфу, пропасть! Руки, ноги, голова И зад – твои ведь, без сомненья?

Гете. Фауст. Часть I, сцена 4

Со времени выступления Лукиана в роли цинического сатирика, который издевается над кинической сектой, минуло полтора тысячелетия. Проходя сквозь меняющиеся мировые эпохи: закат Западной Римской империи, христианизацию Запада, начало феодализма, времена рыцарства, Реформацию, Возрождение, абсолютизм, появление и развитие буржуазии,– кинический импульс продолжал существовать, претерпевая метаморфозы, меняя вид ради маскировки. Замечательный театральный черт Гете встречается нам в кульминационный момеат века Просвещения – в то десятилетие XVIII столетия, в которое буря и натиск буржуазного прорыва в культуре имели наибольшую взрывную силу. Появление Мефистофеля приходится на бурные годы секуляризации, в которые начинается ликвидация тысячелетнего наследия христианства. Вероятно, суть буржуазной культурной революции в XVIII веке более, чем все другое, характеризует то, что она воплощается у величайшего поэта эпохи в фигуре черта, который, будучи Сатаной, пользуется свободой говорить о вещах прямо и откровенно, «как они есть». Черт – это первый постхристианский реалист; его свобода слова, должно быть, еще казалась старшим современникам Гете поистине адской. Там, где черт открывает свой рот, чтобы сказать, как на самом деле обстоят дела в мире, старая христианская метафизика, теология, феодальная мораль выметаются, подобно мусору. Если вдобавок лишить Мефистофеля рогов и когтей, от него останется всего лишь буржуазный философ: реалист, антиметафизик, эмпирик, позитивист. Не случайно Фауст, который с XVI по XVIII век был собирательным образом современного исследователя-ученого, заключил договор именно с таким чертом. Только от черта можно научиться понимать, «каково все на самом деле». Только он заинтересован в том, чтобы мы сняли очки религии и смотрели собственными глазами. Таким образом, идея о «Боге Отце, Сыне и компании» отпадает сама собой.

Мефистофель – флюоресцирующее существо, которое живет целиком и полностью в своих превращениях. Он возникает из собаки. Для своего первого появления черт избирает символ кинической секты философов. Мы помним: Фауст, достигнув глубочайшей точки своего «теоретического отчаяния», решил покончить с собой. Хоры пасхальной ночи удержали его от этого намерения, когда он уже под-

нес к губам склянку с ядом. Он опять погружается в жизнь. Во время пасхальной прогулки он медитирует о своей натуре, в которой две души; можно трактовать его размышления на эту тему как глубокую саморефлексию буржуазного ученого: в нем борются реализм и ненасытность, инстинкт жизни и тоска по смерти, «воля к ночи» (Wille zur Nacht) и «воля к мощи» (Wille zur Macht), сознание реальных возможностей и тяга к (пока) невозможному. В сумерках Фауст видит, как «черный пес рыщет по посевам и жнивью», описывая большие круги вокруг прогуливающихся. Фаусту кажется, что он видит за животным вихрь огня, однако Вагнер остается слеп по отношению к этому магическому явлению. В итоге черный пудель ложится перед ученым на живот, помахивая хвостом, и кажется дрессированным и ручным. Наконец в рабочем кабинете происходит метаморфоза Сатаны, когда мыслитель принимается за перевод Евангелия от Иоанна на немецкий язык. Как только Фауст находит для греческого понятия logos подходящий перевод – «дело», собака начинает выть. Происходят престранные изменения ее внешнего облика: «мой пудель... в длину и ширину растет» (часть I, сцена 3). Оказывается, что в пуделе сидел «странствующий схоласт», который снова и снова демонстрирует сатанинские когти. В последовательности сцен пластически показана диалектика Господина и Раба: черт вначале покоряется в образе собаки, потом – в образе слуги, чтобы затем, как он рассчитывает, обрести полную власть над душой ученого.

Превращение собаки в монстра, а монстра – в странствующего схоласта представляет собой начало длинного ряда метаморфоз; в мастерстве менять обличия Мефистофель заткнет за пояс любого афериста или шпиона *, ведь в послехристианскую эпоху Зло облачается в модный маскарадный костюм простоты и невинности, который так полюбился обществу. Ироническая пьеса Гете в каком-то смысле порывает со средневековой традицией выводить Зло на сцену без всяких прикрас, в образе Сатаны. Шутка, которую выкидывает театральный черт у Гете, заключается, собственно говоря, в том, что он принимает самый современный вид, вид благородного человека с изысканнейшими манерами (эта тенденция продолжается и в «Докторе Фаустусе»Томаса Манна). Черт становится вполне посюсторонней фигурой, Зло даже вызывает симпатию, будучи предупредительным и светским. Ведьмам приходится дважды появиться в пьесе Гете, чтобы разгадать, кто же такой юнкер Лидерлих. Сначала он предстает в образе придворного, в плаще и с пером, затем в сцене с учеником – в облике великого ученого, чтобы пародировать его ученость в сатире, инспирированной ученым цинизмом,– наиболее злая импровизация Веселой Науки до Ницше – затем оборачивается элегантным господином, который не лезет в карман за словом, а потом в образе учителя фехтования наставляет Фауста, как отправить на тот свет докучливого брата возлюбленной. Дерзость и холодный сарказм становятся непременными атрибутами современного,

«посюстороннего» черта, так же как космополитизм, хорошо подвешенный язык, образование и юридическая компетентность (договоры с ним непременно оформляются письменно).

Такая модернизация образа зла происходит не просто по прихоти поэта. Даже если она и осуществляется в форме художественной иронии, под ней солидный логический базис. В структуре форм сознания Нового времени^ искусство никоим образом не выступает «только лишь» обиталищем прекрасного и средством развлечения публики. Нет, оно представляет собой важнейший исследовательский подход к тому, что традиционно именуется истиной – истиной в смысле целостного видения, истиной как пониманием сущности мира. «Великое искусство» всегда было пандемоническим, «дьявольским» искусством, которое пыталось поймать в свои сети «мир-театр»*. В этом – основание, позволяющее относить такие произведения искусства, как «Фауст», к философским произведениям. Там, где оказывается бессильной традиционная метафизика, поскольку христианский фон этой метафизики с ее оптимизмом спасения выцвел и поблек (при толковании присутствия Зла в мире), искусство заполняет собой возникший пробел. В плане истории развития духа Мефистофеля – которого я вижу центральной фигурой современной эстетики – следует рассматривать как порождение идеи развития, благодаря которой в XVIII веке оказалось возможным в новой форме поставить древние вопросы о теодицее и преходящем характере явлений и ответить на них, используя новую логику. Стало ясно, что начиная с этого времени мировое зло: смерть, разрушение и негативные проявления всевозможного рода – уже нельзя более трактовать как наказующие или испытующие вмешательства Бога в человеческую историю, как это делалось в христианские века. Овеществление, натурализация и объективирование миропонимания получили слишком сильное развитие, чтобы и далее довольствоваться теологическими ответами на эти вопросы. Для более зрелого разума они стали не только логически неудовлетворительными, но и – что еще более важно – неприемлемыми экзистенциально. Во всяком случае, Бог, черт и вся теологическая номенклатура отныне допустима только в виде символов. Именно такое понимание и предлагает драма Гете о Фаусте. Ее автор играет образами теологии со «свободой художника». Его ирония подхватывает рухнувшую систему, которая была приемлема ранее, чтобы, взяв из нее старые персонажи, создать новую логику и новую систему смыслов. По сути, эта логика ничуть не отличается от той, на которой основываются гегелевские идеи о мире и истории,– это логика эволюции, логика позитивной диалектики, которая сулит конструктивную деструкцию, созидательное разрушение. Эта мыслительная модель гарантирует новую эпоху метафизической спекуляции. Она основана на всесильной современной очевидности того, что мир движется и что его движение по-прежнему происходит по восходящей *.

Мировое страдание в этой перспективе предстает необходимой платой за развитие, которое неизбежно выведет от темного начала к сияющим целям. Просвещение – это не просто учение о свете, но в еще большей мере – учение о движении света: оптика, динамика, органология, эволюционное учение. Черт у Гете уже обладает этим новым образом видения, который, как мы покажем, закладывает основу всех современных Великих Теорий,– цинизм, по меньшей мере, дал им всем первоначальный импульс, введя в искушение их создателей. Эволюционизм

представляет собой логический корень тех теоретизирующих циниз-мов, которые смотрят на действительность взглядом великого владыки и повелителя. Эволюционные теории в науках наследуют метафизике. Только они обладают достаточной логической мощью, чтобы интегрировать своим всеохватным взором зло, упадок, смерть, боль – всю сумму негативного, которое присутствует в жизни. Тот, кто говорит «развитие», признает и одобряет цели этого развития, обретает позицию, которая позволит оправдать для себя все то, что служит развитию. Поэтому учение о «эволюции» (прогрессе) – это современный вариант теодицеи: оно тоже позволяет логически обосновать и объяснить существование негативного. Во взгляде сторонника учения о эволюции на то, что, по его мнению, вынужденно страдает и гибнет, уже присутствует современный интеллектуальный цинизм: умирающее для него – это удобрение, на котором взойдут ростки будущего. Смерть Другого представляет собой как онтологическую, так и логическую предпосылку для успеха «настоящего дела». Гете с несравненным мастерством вкладывает в уста своего черта слова, выражающие проникнутое метафизическим духом доверие к жизни, присущее свежеиспеченной диалектике:

Фауст: Так кто же ты?

Мефистофель: Часть вечной силы я,

Всегда желавшей зла, творившей лишь благое. Фауст: Кудряво сказано; а проще – что такое? Мефистофель: Я отрицаю все – ив этом суть моя.

Затем, что лишь на то, чтоб с громом провалиться,

Годна вся эта дрянь, что на земле живет.

Не лучше ль было б им уж вовсе не родиться!

Короче, все, что злом ваш брат зовет,—

Стремленье разрушать, дела и мысли злые,

Вот это все – моя стихия *.

Гете. Фауст. Часть I, сцена Ъ

Что же касается истории кинического импульса, которую мы здесь прослеживаем, то Мефистофель занимает в ней неоднозначное положение: судя по той его стороне, которая заставляет его представать вельможей, равно как и по его приверженности Великим Теориям, он – циник; плебейская же, реалистическая и чувственно-жизнерадостная его сторона свидетельствует о кинической ориентации. К числу парадоксов, заключенных в этом светском черте-эволюционисте, который вполне мог бы прикинуться и Уленшпигелем, принадлежит то, что он выступает подлинным просветителем по отношению к доктору Фаусту. Ученый обладает рядом черт, которые по сегодняшним понятиям можно без обиняков назвать анти-просветительскими: эзотерической тягой к общению с потусторонними духами, склонностью к магии и наводящим на размышления стремлением перешагивать границы человеческого разума, требуя от него чрезмерных, запредельных усилий. Тот, кто не может удовлетвориться скудостью рационализма и эмпиризма, и в самом деле кончит тем, что скажет: «Вот и стою я здесь, дурень дурнем, и ума у меня, бедняги, ровно столько же, сколько и было раньше». Великая 1 воля к власти всегда поневоле заканчивается «теоретическим отчаянием»; мыслителю жжет сердце то, что он понимает: нам не дано знать, что же, «собственно», мы хотим знать. Фауст, в принципе,– это отчаявшийся кантианец, который пытается уйти от необходимости ограничивать свои притязания через маленькую потайную дверь магии. Страстное желание перешагнуть границу остается более силь-1 ным, чем понимание ограниченности нашего познания. На примере Фауста уже выявляется то, что позднее подчеркивал Ницше, а затем прагматизм: то, что воля к знанию питается волей к власти и силе. Поэтому воля к знанию не может успокоиться, достигнув только знания как такового, ведь влечение к нему, в своих истоках, не знает меры, потому что за каждым достигнутым знанием открываются все новые загадки: знание a priori стремится знать еще больше. «Нужда как раз лишь в том, чего не знают, а в том, что знают, не может быть нужды». Желание обрести знание – это лишь производное от желания обрести силу и власть, от стремления к развитию и распространению, к существованию, к сексуальности, к наслаждению и удовольствию, к самоудовлетворению и к приглушению в себе мысли о том, что придется умереть. То, что считается теоретическим Просвещением и исследованием, по сути дела, никогда не может достичь тех целей, которые считает своими, поскольку эти цели лежат за пределами области теории.

Для того, кто постигает это, научный импульс переходит в эстетический. Искусство – это поистине Веселая Наука: оно располагается, как последний гарант суверенного и реалистического сознания, между религией и наукой, однако не должно, подобно религии, апеллировать к вере, а должно пользоваться опытом и живостью чувств; с другой же стороны, ему не следует столь сурово умалять

эмпирическое, как это делает наука. Черт, который выступает у Гете гарантом принципа неограниченного моралью познания, манит отчаявшегося просветителя Фауста в жизнь, от которой он далек:

Тем самым ты, ничем не связанный, свободный, Узнаешь, что есть жизнь.

Гете. Фауст. Часть I, сцена 4

То, что было названо аморализмом искусства – иметь право замечать все и говорить обо всем,– есть, в действительности, только оборотная сторона этого нового, тотального эмпиризма. Тот, кто испытал отчаяние от невозможной воли к знанию, может обрести свободу для приключений сознательной жизни. Опыт никогда не входит в теорию, растворяясь в ней и поглощаясь ею,– последовательные рационалисты ошибаются, утверждая это.

Познать на опыте, что есть жизнь! Принцип познания взрывает в конечном счете все и всяческие морализмы, в том числе и морализм научной методики. Что есть жизнь, исследователь понимает не с теоретической позиции, а только и единственно благодаря прыжку в жизнь *. Мефистофель служит тому, кто хочет сделать шаг за пределы теории, как магистр Игры: он вводит его в процесс кинического и цинического эмпиризма, из которого только и возникает жизненный опыт. Пусть будет то, что будет, неважно, доброе или злое в моральном отношении: это уже больше не вопрос. Ученый, который скрывает от самого себя свою волю к власти и силе и понимает познание только как обретение знания о «предметах», не может достичь того знания, которое обретает тот, кто набирается познаний, путешествуя к самим вещам: для эмпирических аморалистов жизнь – не предмет для изучения, а посредствующее звено, путешествие, практическое эссе, проект бодрствующего существования .

Кинический эмпирик неизбежно встречается – как только он сознает, что его судьба сплетается с остальной жизнью в мире, и начинает изучать это переплетение – с тем, что обыкновенно называют злом. Однако он понимает неизбежность «так называемого зла»; это позволяет ему оказаться в самой середине зла и в то же время над ним. Зло представляется ему как нечто, что по сути вещей не может быть иным. Прототипами этого «зла», более сильного, чем мораль, которая только выдвигает требование, что зла не должно быть, является свободная сексуальность, агрессия и бессознательное (постольку, поскольку оно повинно в роковых хитросплетениях судьбы: смотри образцовую трагедию бессознательной деятельности – «Царь Эдип»).

Величайшим из всех бесстыдств в моральном отношении и в то же время неизбежнейшим из всех бесстыдств является выживание за счет других. Если учесть, что всегда существуют причинные цепи большей или меньшей длины, каждого из живущих можно рассматривать как выжившего, действие или бездействие которого повлекло смерть других. Там, где такая цепь коротка и легко прослеживается,

принято говорить о вине; там, где цепь более длинная и опосредованная, принято говорить о без вины виноватых или о трагедии; там, где цепь причин опосредована, принято говорить о неспокойной совести, неприятном чувстве, ощущении трагизма жизни *.

И Фауст тоже не избежал такого опыта. Ведь он не только соблазнил Гретхен, но и пережил ее. Беременная от него, она в приступе отчаяния убила дитя этой любви. Добро для нее обернулось злом, самоотверженная любовь – публичным позором. Причинная цепь судьбы, определяемая механизмом морали, разворачивается у нее с беспощадной логикой: отчаяние, смятение, убийство, казнь. Трагедию можно рассматривать как страстное требование расширить узкие рамки морального сознания: искусство есть критика сознания наивного, «механически» действующего, реактивного. Если такая наивность сохранится, чувства человеческие, мораль, идентификации и страсти всегда будут вызывать самые разрушительные последствия; только оставаясь наивным и пребывая во власти бессознательного, человек может быть игрушкой механически-моральных каузальное -тей. Но, в отличие от Гретхен, которая гибнет в «трагических» механизмах, у Фауста рядом есть наставник, который удерживает его от возможных следствий слепого, наивного отчаяния:

Ты ж, с чертом столько дней проведший,—

Ты что? Нет хуже ничего,

Как черт, в отчаянье пришедший!

Гете. Фауст. Часть I, сцена 14

Напрасно Фауст проклинает своего наставника, который причиняет ему страдание тем, что распознает в нем тоже-черта; он с удовольствием снова превратил бы его в киническую собаку или пошел бы еще дальше и вернул ему образ змея. Однако все пути назад, в состояние наивности, ему заказаны, он, в свою очередь, обрел мефистофелевское сознание, которое требует: то, что человек может знать о себе, то он и должен знать; власти бессознательного здесь не ,,место. Эстетический аморализм большого искусства – это школа, в которой учатся становиться сознательными: мораль в наивном со-< знании действует как часть бессознательного; бессознательное, механическое, несвободное в нашем поведении есть действительное Зло.

У Мефистофеля, как мы уже говорили, профиль кинического просветителя, то есть он выказывает обладание знанием, которое обретает только тот, кто рискнул смотреть на вещи взглядом, свободным от морали ^. И нигде это не проявляется лучше, чем в сфере сексуальности, там, где нужно на самом деле отказаться от моральных тормозов, чтобы, как Фауст, познать, будучи «ничем не связанным, свободным», что такое жизнь. Мефистофель – первый сексуальный позитивист в нашей литературе; его взгляд на вещи – это уже взгляд, свойственный сексуальному кинизму. А именно: «ребенок есть ребенок, а игра есть игра». Для него не составляет никакого

секрета, как «завести» Фауста как мужчину: нужно «только» вызвать в нем образ обнаженной женщины, или, выражаясь более современным языком, эротическую иллюзию, «имаго», образ желаемого, сексуальную схему. Омолаживающий напиток будит инстинкт, который делает любую женщину такой же желанной, как Елена Прекрасная. Ирония Гете подразумевает, что влюбленный, в принципе, становится жертвой химической реакции; более современные циники или шутники уве-

ряют, что любовь есть не более чем нарушение гормонального равновесия*. Циническое ехидство заключается в этом «не более чем», которое с точки зрения литературы принадлежит к области сатиры, с точки зрения экзистенциальной – к области нигилизма, с точки зрения эпистемологии – к области редукционизма, с точки зрения метафизической – к сфере (вульгарного) материализма. Как веселый материалист, Мефистофель ведет ученые рассуждения о биологической неизбежности любви. «Нужна она иль нет, а существует». То, что при этом влюбленным глупцам на ум приходят всяческие возвышенные грезы, не в счет, поскольку люди, подобно дьяволу, всегда думают только об одном – о том, «без чего не могут обойтись и целомудренные сердца».

Ничуть не более уважительно отношение критического черта к наукам. Ему претит вся безжизненная, логически закосневшая, мелочно погрязшая в понятиях пустая ученость. Если его программа – эмпиризм, то это эмпиризм, облеченный в киническую, витальную форму: очертя голову – в полноту жизни, рискуя и полагаясь на собственный обретенный таким образом опыт. Его речь подбивает идти на риск познания, а поскольку он делает различие между серостью теории и зеленью жизни, то он не может найти вкуса ни в одной из университетских форм преподавания. Профессора – это шуты на службе своего собственного учения, выражаясь более современным языком, придатки своих собственных «дискурсов». На всех факультетах отираются никчемные и пустые болтуны, которые запутывают до полной неразберихи простейшие вещи,– у юристов таких не меньше, чем у философов, не говоря уже о теологах, а у медиков – и подавно.

Как цинический гинеколог, Мефистофель ставит превыше всего злую старую мудрость о том, что все женские страдания надо лечить «через одно и то же место». Наш черт-теоретик мог бы, конечно, рассчитывать на бурные аплодисменты, если бы он обратил свой

семантический цинизм (сегодня это называется «критика языка») против «псевдологий» и сообразных им терминологий, развиваемых на факультетах; он видит, что не-разумие любит прятаться за слова и что невежество может долее всего держаться на плаву, используя свое господство в области профессиональной терминологии. Черт выражает вслух то, что чувствуют студенты: университет прибрала к рукам «докторальная глупость» (Флобер), которая, надежно укрывшись здесь от разоблачения, размножается в свое удовольствие, гордясь собою. То, что черт говорит в Collegium logicum (сцена с учеником) о языке философов и теологов, обрисовывает поэтический номинализм, который стойко выдерживает напор любых сколь угодно строгих логических реконструкций.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю