355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Слотердайк » Критика цинического разума » Текст книги (страница 13)
Критика цинического разума
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:41

Текст книги "Критика цинического разума"


Автор книги: Петер Слотердайк


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

профессиям. Исследователи знают, что лишь немногие представители богемы принадлежали к ней долгое время; для большинства эта среда была переходным состоянием, пространством для жизненных экспериментов и для освобождения от норм. Они использовали там свободу говорить «нет» буржуазному обществу до тех пор, пока на его место не приходило (возможно) более взрослое «да, но...».

Если мы посмотрим сегодня на эти питательные почвы и жизненные пространства, на которых пышно разрастались отклонение и критика, сатира и дерзость, кинизм и своеволие, то сразу станет ясно, почему мы вынуждены опасаться самого худшего для воплощенного дерзкого Просвещения. На наших глазах города превратились в аморфные скопища, в которых отчужденные людские потоки транспортируются на различные арены их попыток жить и уклоняться от жизни. Карнавал уже давно означает не «мир, вывернутый наизнанку», а бегство в цельные миры дурмана из хронически вывернутого наизнанку мира, полного повседневного абсурда. О богеме известно, что она мертва, как минимум, со времен Гитлера, а среди беглецов из нее в сферу субкультур царят, скорее, не дерзкие настроения, а тоска, сопровождающая вынужденное отступление. Что же касается университетов... Ах, давайте лучше не будем об этом!

Эти искажения и уродства импульса дерзости указывают на то, что общество вступило в стадию организованной серьезности, на которой пространства игры для воплощенного в жизнь Просвещения все более и более закрываются и закупориваются. Это то, что столь сильно вводит в заблуждение относительно подлинного климата этой страны. Живут, ударяясь в угрюмый и брюзгливый реализм, не желают выделяться, обращать на себя внимание и играют в серьезные игры. Цинизм придавлен однообразной серостью жизни, но его так и тянет наружу. Прозорливое кокетничанье со своей собственной шизофренией выдает с головой несчастное сознание – в академической сфере или как-либо еще. Кажется, все провокации исчерпаны, все причуды и капризы модерна перепробованы. Началась стадия публичного окоченения в серьезности. Усталая, шизоидно-немужественная интеллигенция разыгрывает реализм, задумчиво замуровывая себя в жестоких и твердых данностях.

VII. Воплощение или разорванность?

Живая телесная воплощенность есть то, что проявляет волю к жизни. Однако жизнь принципиально отличается от оттягивания самоубийства. Тот, кто живет в обществах, вооруженных атомным оружием, становится – независимо от своей воли – по крайней мере наполовину агентом некоего цинического сообщества самоубийц, наполовину в том случае, если он решает повернуться к нему спиной. Именно это и делает постоянно растущее число людей, которые начиная с пятидесятых годов эмигрируют – в Прованс, в Италию,

на Эгейское море, в Калифорнию, в Гоа, на Карибские острова, в Ауровиль, в Поону, в Непал и, не в последнюю очередь, на «тибетское нагорье» в пределах Германии и Франции.

В связи с этими явлениями напрашиваются два вопроса: первый – цинический, второй – выражающий озабоченность. Случись что серьезное, достаточно ли далеким окажется то место, куда уехали? И кому лучше от того, что наиболее восприимчивые в моральном отношении люди покидают тонущие корабли цинических обществ? Есть «хорошие» основания ставить эти вопросы, ведь все усиливающееся и «сгущающееся» ожидание войны питает оба видения будущего – и циническое, и озабоченное. Эмиграция могла бы быть полезной и с одной, и с другой стороны, если мы будем понимать правильно ее значение,– полезной и для эмигрантов, которые выясняют, существует ли, и где, то лучшее, которое они ищут; и для остающихся, которым отъезд других говорит: там, где мы пребываем, никакая жизнь невозможна – для нас. А для вас?

Вероятно, эмиграции можно было бы придавать несколько менее серьезное значение, если бы она действительно была феноменом «на окраине общества». Однако ничто не дает оснований для столь беспечного взгляда на нее. То, что сегодня происходит на окраине общества, исходит из его сердцевины. Эмиграция сегодня стала диагнозом, характеризующим массовую психологию. Целые слои населения уже давно в душе живут где угодно, только не в этой стране. Они не чувствуют себя связанными с тем, что носит имя основополагающих ценностей общества. При словах «основополагающие ценности» перед глазами невольно появляется образ атомных грибов. Слышат заверения ответственных лиц об их готовности к переговорам – и ощущают, заглянув им в глаза, ледяную стужу конца.

Большинство членов общества уже давно избрало для себя эмиграцию в отпуск, и слово «жить» обретает для них светлые тона благодаря воспоминаниям о кое-каких мгновениях удачного отдыха – если только представился такой случай...

Что же делать? Сойти с этого поезда или продолжать делать то же, что и другие? «Спасаться бегством иль остаться?» Ни то ни другое альтернативное решение не представляется удовлетворительным и достаточным. Оба выражения, их описывающие, имеют несколько угнетающий смысл и отличаются неоднозначностью. «Бежать» – действительно ли именно это подразумевается данным выражением? А в том, что называется «остаться», разве не проявляется столь часто трусость и меланхолия, соучастие и соглашательство? А решение «сойти с этого поезда» – разве это совершенно сознательный поступок? И не находятся ли многие так называемые «желающие сойти» уже вне «поезда» – еще до того, как они поставят перед собою вопрос о собственной позиции? А «делать то же, что и другие» – неужели это действительно везде и всюду имеет циническую окраску? Разве такое решение не вызвано также потребное-

тями в «позитивном», стремлением принадлежать к сообществу людей?

Однако следует видеть и моменты истины в выраженной альтернативе. «Сойти с поезда» – правильно потому, что нет желания, закрыв глаза, впутываться в невыносимый цинизм общества, которое утратило способность различать производство и разрушение. «Делать то же, что и другие» – правильно потому, что отдельный человек вправе ориентироваться на необходимость самосохранения в ближайшей перспективе. Бежать – правильно потому, что глупая храбрость ни к чему, и потому, что только дураки расходуют силы на безнадежную борьбу тогда, когда существуют более благоприятствующие жизни пространства, куда можно отступить. Оставаться на месте – правильно потому, что это соответствует опыту, говорящему, что любой конфликт, от которого мы просто уклонились, настигнет нас в любой точке, куда бы мы ни убежали.

Поэтому соответствующая нашей жизненной конституции альтернатива должна быть понята иначе: телесная воплощеннность либо расколотость. Это – альтернатива, которая относится в первую очередь к сознанию и только потом уже – к поведению. Она требует радикального приоритета самопознания по отношению к морали. Суть дела в следующем: либо сознательно дать срастись воедино уже разорванному, либо бессознательно отдать отколовшееся во власть шизоидного процесса. Интеграция или шизофрения. Выбрать жизнь – или принять участие в праздничной вечеринке самоубийц. Это может звучать как призыв к духовной диете для каждого отдельного человека, и тот, кто поймет это именно так, будет прав. Просвещение, прежде всего, не имеет никаких иных адресатов, кроме отдельных людей, которые избежали слепого включения в общество и отождествления с ним, но не могут по этой причине прекратить играть определенную роль в обществе. Поэтому нужно поддерживать в живом состоянии идею Просвещения – Просвещения, воплощенного в теле, разумеется. Просвещать – означает принимать и поддерживать все антишизофренические движения. Университеты, конечно, вряд ли то место, где это происходит. Универсальной жизни (universitas vitae) учатся не в университетах, а в других местах – там, где люди противостоят цинизму расколотого официального сознания, там, где они опробуют формы жизни, дающие шанс осознанной жизни в головах, телах и душах. Универсальная жизнь разворачивается на широком поле, представленном индивидами и группами, которые несут дальше кинический импульс и которые пытаются делать то, что не отнимет у них никакая политика и никакое «чистое искусство»: со всей своей бдительностью препятствовать проникновению расколов и бессознательного в индивидуальную жизнь, постигать и реализовывать собственные возможности; и участвовать в приносящей веселость работе Просвещения, при которой принято уважать те желания, которые расширяют перспективы возможного.

VIII. Психополитика шизоидного общества

По каким признакам определить предвоенное время? Как проявляют себя психополитические конституции капиталистических обществ накануне мировых войн? Немецкая история наглядно демонстрирует, как мировые войны вызревают в конфликтах, происходящих в душе нации. Можно на двух, а, если быть пессимистом, то и на трех примерах рассмотреть, что значит жить навстречу великому военному взрыву. Главный психополитический симптом – сгущение общественной атмосферы, которая до невыносимости нагружается шизоидными противоречиями и амбивалентностями. В таком душном климате пышно расцветает скрытая готовность к катастрофе; я называю ее, обыгрывая выражение Эриха Фромма, катастрофилъ-ным комплексом; он свидетельствует о патологии коллективной витальности, в силу которой энергии живого вырождаются в симпатию к катастрофическому, апокалиптическому и театрально-насильственному.

Историк знает, что политическая история не может быть местом человеческого счастья. Однако если все же поставить вопрос, когда в нашем веке был счастливейший час для европейских народов, то ответ на него может повергнуть в смущение. Тем не менее все признаки и документы говорят сами за себя. Поначалу феномен августа 1914 года ставит в тупик: то, что тогда переживали вступающие в войну народы Европы, историографы стыдливо называют «военным психозом», но стоит присмотреться пристальнее, как выяснится, что речь идет о неописуемых бурях аффектов, которые охватили массы, о вспышках ликования, национального умиления и волнения, сладостного обмирания от страха и опьянения надвигающейся судьбой. Это были ни с чем не сравнимые моменты, полные пафоса и смутного чувства жизни; главными, пьянящими словами этого времени были слова: «Ну, наконец-то!» Массы, пожалуй, испытывали и страх, но в первую очередь у них было ощущение прорыва к чему-то, что обещало «жизнь». Словами-лозунгами были «омоложение», «испытание в деле», «очистительная купель», «лечение, освобождающее организм от нечистот». В первый год войну вели армии, состоявшие исключительно из добровольцев, никого не нужно было заставлять идти на фронт. Катастрофа так и притягивала молодежь Вильгельма. Когда она наступила, люди узнали в ней себя и поняли, чего они ждали.

Нет ни малейшего повода полагать, что люди тех времен столь разительно отличались от нынешних. Только высокомерие заставило бы вообразить, что мы в экзистенциально-решающих вещах оказались бы умнее, чем те добровольцы из Лангемарка, которые с воодушевлением тысячами шли под огонь пулеметов. Различие состоит только в том, что психические механизмы последующих поколений функционируют более скрыто. Поэтому поначалу наступает полная

растерянность, когда наблюдаешь, сколь неприкрыто, наивно и откровенно протекали тогда все процессы. То, что постигли – как они полагали – воодушевленные войной люди, было качественным различием между тягостной неопределенностью и выбором, между гнетущей духотой и свежестью – одним словом, между неподлинной и подлинной – как им казалось – жизнью. Еще и после вой-

ны предфашистская литература нет-нет, да заводила речь о «борьбе как внутреннем переживании». В войне, как это воспринимали мужчины в августе 1914 года, наконец-то было «кое-что», ради чего можно положить жизнь.

Первая мировая война представляет собой поворотную дату в процессе развития современного цинизма. С нее начинается горячая фаза распада старых наивностей, к примеру, наивных представлений о сущности войны, общественного строя, прогресса, буржуазных ценностей да и всей буржуазной цивилизации вообще. Начиная с этой войны диффузно-шизоидная атмосфера утвердилась в главных европейских державах. У того, кто с тех пор заводил речь о кризисе культуры и т. п., неотвратимо вставала перед глазами картина того состояния духа, которое было вызвано послевоенным шоком и которое было проникнуто знанием, что наивность прежних времен никогда больше не вернется; отныне навсегда останутся недоверие, утрата иллюзий, сомнение и отстраненность, которые войдут в сам социально-психологический «наследственный код». Все позитивное, начиная с этого момента, будет делаться Вопреки и Несмотря На, подтачиваясь скрытым отчаянием. Отныне явно воцаряются надломленные модусы сознания: ирония, цинизм, стоицизм, меланхолия, сарказм, ностальгия, волюнтаризм, безропотное смирение с меньшим злом, депрессия и состояние одурманенности как сознательный выбор бессознательного существования.

В те немногие годы, которые просуществовала Веймарская республика, катастрофильный комплекс сформировался заново. Экономический кризис лишь довершил дело, поднеся огонь к бочке с порохом. Безрадостная республика дала себе самой право умереть. В мифе о революции и в мифе о народе катастрофильные тенденции обрели свои «серьезные» обоснования. Тот, кто втайне уже смирился с катастрофой, во всеуслышание утверждал, что контролирует ход событий и знает, какие радикальные меры лечения надлежит предпринять. Тот, кто видел приближение катастрофы, пытался, не дожидаясь ее, обеспечить себе все причитающееся. Эрих Кёстнер в 1931 году уловил голос человека, который уже миновал подводные

рифы наивной морали и со своей приватной жаждой жизни плывет по течению, которое несет к следующему порогу:

Как, серьезный разговор? А? Есть ли жизнь после смерти? Скажу по секрету: нету. Нужно еще до смерти уладить все дела. Забот полон рот, день и ночь напролет... Лучше развлекитесь хорошенько вместо спасения человечества. Как говорится, жизнь надо довести до конца еще до смерти. Потребуются более подробные справки – буду к вашим услугам. Не будьте таким серьезным, мальчик мой.

Это голос современника, который ничуть не устарел за пятьдесят прошедших лет. Так говорит тот, кто знает, что ему истории не изменить. Он хотел бы жить несмотря ни на что – перед концом, который маскируется под прорыв в будущее.

Сегодня скрытая воля к катастрофе со всех сторон прикрывается официальной серьезностью политики борьбы за мир. Механизмы, откровенно грубая и жестокая открытость которых характеризовала фашистский стиль, скрылись под масками приспособления, доброй воли и обеспокоенности и спрятаны в подполье, в «подпоро-говое», стали частью общей атмосферы. Наивные порывы исчезли с поверхности сознания. Возрастающее «обобществление» реакций, то есть единообразие их у всего общества отодвигает на задний план откровенные позы и жесты; то, что называется демократией, в психологическом отношении означает возрастание самоконтроля у каждого, что, вероятно, необходимо при растущей скученности населения. Однако нельзя обманываться, наблюдая, что на поверхности все успокоилось и волны улеглись. Катастрофильный комплекс продолжает существовать, и если признаки не обманчивы, то его масса непрерывно накапливается. Вероятно, «заслуга терроризма» – если позволить себе столь фривольное выражение – состоит в том, что он, по меньшей мере, четко фиксирует и позволяет распознать то здесь, то там катастрофильные течения. А к тому, что четко прослеживается, можно сформировать свое отношение.

Вспомним похищение и убийство президента Союза немецких работодателей Шляйера, вспомним лихорадочную атмосферу тех месяцев, когда терроризм в нашей стране достиг своего пика. Тогда психополитический сценарий как неотъемлемая принадлежность катастрофильного комплекса вновь проявился во всех своих чертах с предельной откровенностью и наглядностью, вероятно, в первый раз после Второй мировой войны. Голоса представителей средств массовой информации и представителей государства спонтанно и повсеместно зазвучали в унисон, серьезным тоном выражая негодование и обеспокоенность. Среди миллионов опубликованных предложений едва ли было хотя бы одно, в котором бы отразилось истинное настроение масс; оно заключалось – как подтверждал каждый разговор шепотом, каждая сцена у газетного киоска, диалоги в кафе и в пивных, разговоры во всякого рода лоббистских кругах и т. п. – в колеблющейся амбивалентности чувств, в которой до неразличимости

смешались страхи за собственное существование и наслаждение от переживания катастрофы. Жажда новостей, безмерная широта дискуссии и избыток государственных и частных реакций на происшедшее говорили о том, что просто невозможно понять превратно: произошло нечто такое, что затронуло чувство жизни. Не имеющая своего названия жажда драматизма в истории и отчаянная тоска по конфликту и настоящему столкновению настолько привели в смятение умы и чувства, что на протяжении месяцев обгладывали дочиста, как кость, событие, криминальное и политическое содержание которого отнюдь не давало основания для такого возбуждения. Благодаря политическому обрамлению преступления и скандальному взаимодействию государства и террористической группы оно обрело весомость эпохального. Все это подпитывалось мощными катастро-фильными течениями и раздулось до крайних размеров, превратившись в господствующую тему, переживания по поводу которой длились бесконечно долго. В социально-психологическом отношении это был час истины. Это был эрзац истории, в котором наблюдалось хоть какое-то движение; карикатура на «освободительную борьбу», идиотически-криминальная пародия на то, к чему социал-демократия не прибегала ни при Вильгельме, ни при Гинденбурге, ни при Гитлере – борьба на не том фронте, не в подходящий момент, не теми силами, не с тем противником,– и все же, несмотря на всю сумму этих извращений, общество жадно клюнуло на эту приманку как на эрзац борьбы, на наркотик конфликта и на политический фильм-катастрофу.

В одном только случае нарушилось полное единообразие цинически молчаливого лихорадочного переживания «случившегося». Я имею в виду публикацию «Мескалеро», который был настолько наивен, что полагал, будто можно безнаказанно нарушать молчаливые соглашения такого масштаба, проявляя честность, и выносить на всеобщее обсуждение проявления амбивалентности. Так он выразил – в словах, которые получили широкую известность и через средства массовой информации достигли многих миллионов ушей,– свое «тайное радостное оцепенение», которое охватило его в первый момент после известия об убийстве Бубака *, но в следующий момент он посредством моральной рефлексии дистанцировался от него. Этот Мескалеро испугался сам себя и хотел разумно сказать об этом страхе. Выступление Мескалеро послужило сигналом для проявления коллективной амбивалентности в грандиозном параде лжи. Это был урок исторического значения – момент, начиная с которого уже при всем желании нельзя было игнорировать, что общество снова живет накануне войны, во времена, которые характеризует решимость терпеть все конфликты, затрагивающие чувство жизни,– в тот момент, когда внешняя война делает излишним обращение к внутренней действительности. Круговерть уточнений и поправок, протестов и возражений, опровержений и выражений возмущения была сви-

детельством того, что серьезный образ мыслей отпраздновал бумажную победу над честностью, которая сказала другую часть истины если не для всех, то для многих. С тех пор нам все чудится звук шуршания бумаги, по которой, извещая о начале войны, ответственные лица зачитывают слова о своей озабоченности, о своем потрясении и своей решимости – если для этого еще останется время перед атомным погребением ФРГ *.

IX. Бесстыдное счастье

Имеет ли еще какой-то шанс дерзость, напоминающая о правах на счастье? Действительно ли мертв кинический импульс, и только цинизм ожидает великое смертоносное будущее? Может ли Просвещение – то есть идея о том, что разумно быть счастливым,– вновь обрести воплощение в наши мрачные годы? Или мы побеждены навсегда, и цинические сумерки с их двойственным светом – жестокой действительности и моральной грезы – никогда больше не сменятся ясным светом дня?

Эти вопросы касаются чувства жизни цивилизаций, вооруженных атомным оружием. Они проходят стадию кризиса самой что ни на есть внутренней витальности, такого кризиса, какого в истории еще не бывало. Возможно, остроту этих тревог и волнений легче всего почувствовать в Германии, в стране, которая проиграла две мировые войны и в которой развилось до тонкостей ощущение того, каково жить в период между катастрофами.

Современность утрачивает в своем чувстве жизни умение различать кризис и стабильность. Больше не возникает никаких позитивных переживаний по поводу состояния, в котором пребывают, никакого чувства, что существование может «врастать» в какой-то необозримо широкий и надежный горизонт, не исчерпываясь собой. Ощущение чего-то временного, надуманного, максимум – среднесрочного лежит в основе всех общественных и личных стратегий. Даже прирожденные оптимисты начинают цитировать Лютера, который сказал, что он посадил бы яблоню, даже если бы знал, что завтра предстоит конец света.

Времена хронического кризиса требуют от человеческой воли к жизни избирать постоянное неведение тем неизменным фоном, на котором осуществляются ее усилия, направленные на достижение счастья. Тогда бьет час кинизма; он – философия жизни кризисных времен. Только под его знаком еще возможно счастье в неведении. Он учит ограничивать потребности, проявлять изворотливость, стойкость духа и находчивость, принимать то, что предлагает данное мгновение. Ему хорошо известно, что стремление к перспективной карьере, сохранению социального статуса и доходов втянет в жизнь, которая оказывается «заботой». Не случайно, что Хайдег-гер именно в дни неустойчивой Веймарской республики открыл

«структуру заботы», присущую экзистенции («Бытие и время», 1927). Забота «высасывает» из жизни мотив счастья. Тот, кто хочет держаться его, должен научиться, следуя киническому примеру, ломать власть заботы над собой. Однако «обобществленное» сознание видит, что его непрерывно агитируют, уговаривая испытывать заботу. Так создается субъективное освещение кризиса, при котором даже те, кто хорошо устроился, обладают менталитетом потерпевших кораблекрушение. Еще никогда столь хорошо обеспеченные люди не испытывали столь сильное ощущение краха.

Это распространившееся нарушение витальности и притупление чувства жизни задают предельно общий фон деморализации Просвещения. «Забота» столь надолго заволакивает свинцовыми тучами человеческую жизнь, что идея счастья уже не может добиться понимания обществом. Атмосферная предпосылка, необходимая для Просвещения – прояснение небес и прояснение на душе,– отсутствует. Тот, кто, подобно Эрнсту Блоху, говорил о «принципе надежды», должен был оказаться в состоянии найти, по меньшей мере, в себе самом это климатическое априори Просвещения – видение ясного неба; и то, что Блох оказался способен найти его, выделяет его из общей массы интеллектуалов. Даже тогда, когда все заволакивала хмарь, ему был известен персональный секрет, позволявший обеспечить ясность души, доверие к жизни, перемену впечатлений и умение их выразить, веру в развитие. Это была его способность – узнавать то «теплое течение», которое он ощущал в себе самом, повсюду в человеческой истории. Это делало его взгляд на вещи более оптимистическим, чем они того заслуживали, «Теплое течение» – это то, что столь сильно отличает философию Блоха от духа времени. Интеллигенция почти без сопротивления отдала себя во власть холодного течения всеобщей деморализованности – возможно, что в ее среде пораженческие настроения и дезориентация еще и превосходят средний уровень. Теперь нельзя убедить ни одного человека уверовать в «дух утопий» или в «принцип надежды», если он не находит в себе никакого личного опыта и никаких мотивов, которые наполняли бы эти выражения смыслом. Можно, однако, спросить себя: для человека какой экзистенциальной конституции существует утопия и надежда? Может быть, для «принципиально неудовлетворенного», как утверждают иные? Не является ли надежда Блоха, как полагает кое-кто, результатом недовольства всем? Я полагаю, что тот, кто воспринимает это таким образом, недостаточно хорошо расслышал «весть» от теплого течения. Эта «весть» – вовсе не принцип «Нет». Принципиальная надежда существует у того, кому свойственна «биофилия» (Фромм); она есть шифр, за которым скрывается творческое дружелюбное отношение к жизни. Это отношение позволяет живому существовать и развиваться, не терзая себя никакими вопросами. Потому-то оно и противоречит господствующему менталитету заботы и самоограничений, «стреноживания себя».

Стреноживание себя – вот симптом, который, вероятно, более всего характеризует остаток «критического» интеллекта в усталых колоннах поборников Просвещения. Интеллект ощущает себя ведущим войну на два фронта: на одном пытается противостоять системе сформировавшегося и затвердевшего цинизма «позднего капитализма», на другом – борется с пугающей его радикальностью «эмигрантов» и «желающих сойти с поезда», которые пытаются искать новые пути и кооперироваться. В таком двойственном положении возникает великое искушение защитить свою «идентичность» с помощью искусственно усиленного морализма*. Но с морализаторством и подавно оказываешься во власти сверхсерьезного и депрессивного настроения. По этой причине декорации критического интеллекта густо населены агрессивными и депрессивными моралистами, любителями создавать и решать проблемы, «проблемоголиками» и мягкими ригористами, доминирующим экзистенциальным порывом которых является стремление сказать «Нет». С этой стороны мало надежды на исправление витально ложного курса.

Вальтеру Беньямину принадлежит афоризм: «Быть счастливым – значит не испытывать страха, знакомясь с самим собой»1. Откуда берется в нас готовность к_страху? Это, как я полагаю, тень, отбрасываемая морализаторством и стремлением сказать «Нет», которые парализуют способность быть счастливым. Там, где есть морализаторство, непременно царит страх – как дух отвержения самого себя, а страх исключает счастье. Ведь у морали всегда есть тысяча и одна навязчивая идея о том, какими должны быть мы и мир, но какими мы и мир не являемся. От морализма, включая левый морализм, исходят постоянные нереалистичные и судорожные воздействия. Вероятно, в Просвещении вновь сказывается влияние древней традиции христианской безрадостности, заставляющее обращать внимание прежде всего на то, что может быть понято как доказательство негативности человеческого существования. А такого настолько много, что моралистам хватит материала на всю жизнь.

Таким образом, ситуация на фронте, на котором противостоят друг другу морализм и аморализм *, оказывается странным образом вывернута наизнанку. Первый, хотя и имеет наилучшие намерения, способствует возникновению атмосферы нигилизма, второй, хотя и подает себя легкомысленным и злым, необыкновенно поднимает мораль. И это аморальное хорошее настроение есть то, что должно увлекать нас, как просветителей, на дохристианскую, киническую почву. Мы зашли столь далеко, что счастье представляется нам политически непристойным. Недавно Фриц Раддатц так озаглавил свою восторженную рецензию на беспросветное произведение Понтера Кунерта «Способ убивать» (1980): «Счастье – это окончательное преступление?» Мы скажем лучше: счастье – это окончательное бесстыдство! В этом – кардинальный пункт всех принципиальных дерзостей. Столь дерзким, столь бесстыдным

должен суметь сделать себя тот, кто еще хочет утверждать себя в качестве просветителя. То, над чем должно поработать Просвещение,– это уже не столько наши головы, сколько наши мрачные эгоизмы, наши оледеневшие идентичности.

Характерным для деморализованного состояния критической интеллигенции, возможно, является то, что она не нашла для обозначения всего спектра биофилии и согласия с самим собой никакого другого слова, кроме слова «нарциссизм». Если эта конструкция

сомнительна уже сама по себе, то, попав на вооружение консерваторам, она становится дубиной психологизирующего антипросвещения, котсрая используется для того, чтобы бить ею по стремлению общества постичь себя. Насколько феномен нарциссизма вызывает интерес у исследователей как проявление болезни и бессознательного, настолько же он вызывает подозрение как проявление здоровья. Как всеобщее заболевание, он выполняет функции психологического мотора общества, которое нуждается в людях, полных сомнения в самих себе, постоянно ищущих одобрения и подтверждения своей правоты, в людях тщеславных, зараженных потребительством, корыстолюбивых и стремящихся под влиянием морали стать лучше других. Как здоровье, «нарциссическое» самоутверждение и согласие с самим собой могло бы рассмеяться в лицо таким брюзгливым обществам.

Серость – это основной цвет эпохи, которая втайне уже давно мечтает снова обрести шумную пестроту. То, что инспирирует такие мечты и порождает нужду в них,– это сумма «витальных неспособностей». Усердное социально-психологическое Просвещение полагало, что все дело в «неспособности испытывать печаль». Но не только в этом одном. Это еще (и в гораздо большей степени!) неспособность испытать настоящую злость в нужное время, неспособность найти нужные слова, неспособность взорвать атмосферу забот, неспособность устроить праздник, неспособность к самоотверженности и самопожертвованию. При всех этих слабостях и неспособностях сохранилась способность целенаправленно и уверенно сознавать, что может позволить себе жизнь в самом конце, когда она уже больше не будет видеть никакого выхода из таких отношений: способность, воспользовавшись серьезными предлогами, довести все до такого состояния, в котором уже просто не будет иного исхода, кроме как взорвать все на воздух с максимально возможным скандалом,

так, чтобы никто не чувствовал себя виноватым в этом. Катастрофа задаст жару, и в ней скудное Я обретет свой последний праздник, который запалит, связав в один пучок, страсти и движения души, которых ему так давно недоставало.

Недавно лидер английской панк-группы «Стрэйнджлерс» в развязном интервью восхвалял нейтронную бомбу как раз за то, что она может развязать ядерную войну. Miss Neutron, I love you. Здесь он нашел тот пункт, в котором кинизм тех, кто протестует, полностью совпадает с чистым господским цинизмом стратегов. Что он хотел этим сказать? Глядите, каким я могу быть злым? Его улыбка была кокетливой, отталкивающей и иронически-себялюбивой, он не мог при этом смотреть в глаза журналисту. Как будто во сне, глядя мимо камеры, он говорил для тех, кто поймет его, этого маленького зло-прекрасного чертенка-панка, потрясающего своими немыслимыми словами основы мира. Это – язык сознания, которое раньше, вероятно, не полагало себя настолько злым. Но теперь, когда этого потребовало шоу, оно оказалось не только несчастным, но еще и выразило желание быть несчастным. Последняя свобода была использована для того, чтобы пожелать ужасного. В этом – великий жест, пафос отвратительного: отчаянная дерзость, которая высекает искру подлинной, собственной жизни. В конце концов ведь им-то не в чем себя винить: войну – это совсем уж великое дерьмо – и без них развяжут. Они,-прекрасные в своем уродстве, сотворенном собственными руками, достаточно хорошо умеют орать во всю глотку, протестуя против молчаливого сговора тех, кто серьезен. Все – дерьмо, Miss Neutron, I love you. Есть еще что-то подлинное в желании самоуничтожения, какой-то символический шок. Это – именно то, что позволяет получать наслаждение, глядя на них. В интеллектуальном киче, в циническом шоу, в истерическом припадке и в безумной демонстрации возникает брешь в панцире смерти, в который заключено послушно-дикое Я: Rocky Horror Picture Show*, пламенно-леденящее опьяняющее чувство людей, смертельно изголодавшихся по самим себе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю