Текст книги "Критика цинического разума"
Автор книги: Петер Слотердайк
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Там, где покровы конститутивны для культуры, там, где жизнь в обществе подвержена принуждению ко лжи, в действительном высказывании истины проявляется агрессивный момент, нежелательное обнажение. Однако стремление к срыванию покровов в конце концов оказывается сильнее. Только полная обнаженность и несокрытость вещей освобождают нас от вынужденного недоверчивого подчинения. Желать «голой истины» – это мотив отчаявшейся чувственности, которая хочет сорвать покровы конвенций, лжи, абстракций и засекречивания, чтобы добраться до самой вещи, до сути дела. Этот мотив я и хочу исследовать. Смесь из цинизма, сексизма, «деловитого реализма» и психологизма формирует настроение, господствующее в надстройке Запада,– настроение сумерек, благоприятствующих совам и философии.
Основываясь на своих побуждениях, я обнаруживаю детское благоговение перед тем, что называлось философией в греческом смысле, причиной чему отчасти, впрочем, была семейная традиция почитания ее. Часто моя бабушка, дочь учителя из семьи идеалистов, с гордостью и почтением объявляла мне, что «Критику чистого разума» написал не кто иной, как Кант, а «Мир как воля и представление» принадлежит перу Шопенгауэра. И вероятно, в мире существуют другие такие магические книги, которые нельзя читать, потому что они слишком трудны, но которыми надо все же восхищаться издали, как чем-то грандиозным.
Разве не существует философии, при изучении которой не возникает впечатления, будто «старая костлявая рука» выворачивает нам мозг из головы? Мечта, которая увлекает меня,– увидеть чахнущее дерево философии снова в цвету, в самом настоящем цвету, без обмана, усыпанным причудливыми бутонами идей, красными, синими и белыми, играющими всеми красками первоначала, как тогда, на заре Греции, когда началась theoria и когда невероятно и внезапно, как все ясное, она нашла понимание своего языка. Неужели мы слишком стары в культурном отношении и нам не повторить такие опыты?
Я приглашаю читателя на некоторое время расположиться под этим деревом, которого, собственно, нет. Обещаю ничего не обещать, и в первую очередь – никаких Новых Ценностей. Критика цинического разума желает – если использовать характеристику, которую Генрих Гейне дал комедиям Аристофана,– следовать «глубокой идее уничтожения мира», на которой основывается Веселая Наука «и которая, как фантастическое ироническое волшебное дерево, быстро покрывается там красивыми цветами идей, поющими соловьями и прыгающими по ветвям обезьянками».
ПЕРВАЯ ЧАСТЬ РАЗДЕЛЕНИЯ
ПЯТЬ ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫХ РАЗМЫШЛЕНИЙ
1. Цинизм – сумерки ложного сознания
Времена суровые, зато новые.
Итальянская поговорка
И все-таки уже не было видно никого, кто стоял бы за всем этим. Все продолжало вертеться само собой. Интересы менялись от часа к часу. Нигде больше не было цели... Руководители потеряли голову. Они исчерпали себя без остатка, закоснели и устарели... Каждый человек в стране стал замечать: что-то не ладится... Лишь один путь еще позволял отсрочить крах... Франц Юнг. Завоевание машин. 1921
Недуг в культуре приобрел новое качество: он проявляется как универсальный диффузный цинизм. В растерянности стоит перед ним традиционная критика идеологий. Она не видит, к чему можно было бы приложить рычаг для Просвещения – ведь циническое сознание не дремлет. Современный цинизм подает себя как состояние сознания, которое следует за наивными идеологиями и их Просвещением. В нем и заключается действительная причина сенсации, состоящей в том, что критика идеологий выдохлась. Она осталась более наивной, чем то сознание, которое она хотела разоблачить; сохраняя свою добропорядочную рациональность, она не последовала за современным сознанием и не совершила вслед за ним поворота к хитроумному плюралистическому реализму. Доныне выстраивавшийся ряд форм ложного сознания: ложь, заблуждение, идеология – оказался незавершенным; современный менталитет заставляет добавить четвертый член ряда – феномен цинизма. Говорить о цинизме – значит попытаться войти в старое здание критики идеологий с нового входа.
Характеризовать цинизм как универсальный и диффузный феномен – значит войти в противоречие с устоявшимся употреблением понятий; в общем представлении цинизм есть не что-то диффузное, рассеянное, а нечто бросающееся в глаза, яркое и выдающееся, он не универсально распространен, а занимает позицию в стороне и в высшей степени индивидуален. Непривычные определения представляют нечто в новой форме проявления, делающей его чрезвычайно актуальным и в то же время неоспоримым.
Античность знает циника (лучше будет сказать: киника) как чудака-одиночку и моралиста-провокатора себе на уме. Диоген в бочке – прародитель этого типа. В альбоме портретов, изображающих социальные характеры, он предстает с тех пор как насмешник, не участвующий в общей игре, как ехидный и злой индивидуалист, который демонстрирует, что ни в ком не испытывает нужды, и которого никто не любит, потому что он не позволяет никому уйти неуязвленным, уклонившись от его грубо разоблачающего взгляда. По своему социальному происхождению он городская фигура,
отшлифованная в сутолоке античной метрополии. Можно было бы назвать его наиболее ранней формой проявления деклассированной, или плебейской, интеллигенции. Условием для того, чтобы он мог «цинически» выступить против высокомерия и моральных «секретов фирмы» высокоразвитой цивилизации, является существование ._ города со всеми его достижениями и теневыми сторонами жизни. Только при наличии города, выступая как его «негативное изображение», образ циника может выкристаллизоваться и обрести отчетливую форму – под прессом общественной молвы и всеобщей любви-ненависти к себе. И только город может включить циника, который демонстративно поворачивается к нему спиной, в число собственных оригиналов, которым он симпатизирует как ярко выраженным, расположенным к общению индивидуальностям.
В Новое время цинизм находит питательную почву как в городской культуре, так и в придворной сфере. И та и другая есть формы отливки злого реализма, от которого люди научились кривой ухмылке откровенной аморальности. Как там, так и здесь у вовлеченных в интенсивное общение интеллигентных людей накапливается светское знание, элегантно фланирующее между голыми фактами и конвенциональными фасадами. С самого низа, от деклассированной городской интеллигенции, и с самого верха, с вершины сознания государственных мужей, в серьезное мышление поступают сигналы, свидетельствующие о радикально-ироническом отношении к этике и об общественной конвенции, предполагающей, что общие законы до известной степени существуют только для глупцов, тогда как у человека знающего с губ не сходит усмешка рокового всеведения. Выразимся точнее: так усмехаются власть имущие, тогда как кини-ческие плебеи разражаются громким сатирическим смехом. На обширном поле цинического знания сходятся крайности: Уленшпигель встречается с Ришелье; Макиавелли – с племянником Рамо; шумные кондотьеры эпохи Возрождения – с элегантными циниками эпохи рококо; беззастенчивые предприниматели – с лишенными всяческих иллюзий босяками; твердокаменные стратеги – творцы систем – с лишенными всех и всяческих идеалов нигилистами.
С тех пор как буржуазное общество начало наводить мосты между знанием, существующим у тех, кто находится на самом верху, и знанием, существующим у тех, кто пребывает в самом низу общества, и заявило честолюбивую претензию на то, чтобы основать свою картину мира целиком и полностью на реализме, крайности растворились друг в друге. Сегодня циник предстает как массовый тип: как усредненный социальный характер в обществе, надстройка которого перестала быть таковой. Он есть массовый тип не только потому, что достигшая прогресса индустриальная цивилизация сделала ведущего несладкую жизнь одиночку массовым феноменом. Скорее, большие города сами стали диффузными конгломератами, утратившими способность создавать приемлемые для всех public characters. Импульс, заставлявший стремиться к индивидуализации, сильно ослаб в том климате, который создается современным городом и средствами массовой информации. Таким образом, современный циник в том виде, в каком он со времен Первой мировой войны в массовом количестве наличествует в Германии, уже больше не выступает в роли постороннего. Но менее, чем когда-либо, он проявляется как яркиий художественный тип. Современный массовый циник утрачивает индивидуальность манеры кусаться и избавляет себя от риска выставляться на всеобщее обозрение. Он уже давно отказался от оригинальности, привлекающей внимание и вызывающей насмешки других. Человек с ясным «злым взором» нырнул в толпу, чтобы затеряться; анонимность теперь открывает широкие возможности для цинического отхода в сторону. Современный циник – это интегрированный в общество антиобщественный тип, который способен соперничать в том, что касается внутренней лишенности иллюзий, с любым хиппи. Его злобно-ясный взгляд не представляется ему самому личным недостатком или аморальной причудой, за которую придется отвечать лично. Инстинктивно он воспринимает свой способ существования уже не как что-то злобное и ехидное, а как причастность к коллективному реалистически скорректированному взгляду на вещи. Это манера, распространенная у всех просвещенных людей,– поглядывать, как бы не показаться глупее всех. Вероятно, в этом есть даже нечто здравое – ведь так вообще проявляется стремление к самосохранению. Речь идет о позиции людей, которые уяснили для себя, что времена наивности миновали.
В психологическом плане современного циника позволительно понимать как пограничную разновидность меланхолика, способного держать под контролем свои депрессивные симптомы и оставаться до некоторой степени трудоспособным. Да, при современном цинизме весьма существенна способность его носителей к труду – вопреки всему, после всего и даже «тем более, что». Диффузный цинизм уже давно захватил ключевые позиции в обществе – в президиумах, парламентах, наблюдательных советах, дирекциях предприятий, среди лекторов и среди практиков, на факультетах, в канцеляриях и редакциях. Вся их деятельность происходит на фоне некоторой элегантной горечи. Ведь циники не глупы, они вполне видят то Ничто, к которому все движется. Однако конституция их души достаточно эластична, чтобы включать в себя постоянное сомнение в смысле собственной деятельности, осуществляемой ради выживания. Они сознают, что делают, но тем не менее делают это, поскольку действовать так их принуждает положение вещей и не заглядывающий далеко инстинкт самосохранения; они говорят на одном и том же языке: «Ничего не попишешь». Иначе то же самое делал бы кто-то другой, и, возможно, еще хуже. Таким образом, новый интегрированный цинизм часто испытывает даже вполне понятное чувство —он ощущает себя жертвой и чувствует, что приносит жертвы. За твердокаменным фасадом прилежного подыгрывания другим скрыты ранимость, несчастье и немалая потребность проливать слезы. , В этом есть нечто от печали по «утраченной невинности», от печали, вызванной знанием того лучшего, против которого направлена вся деятельность и все труды.
Отсюда следует первая наша дефиниция: цинизм есть просвещенное ложное сознание. Это модернизированное несчастное сознание, над которым уже небезуспешно и в то же время напрасно поработало Просвещение. Оно усвоило просветительские наставления, но не осуществило того, к чему они призывали,– и, пожалуй, не могло осуществить. Богатое и убогое одновременно, это сознание уже чувствует себя неуязвимым для любой критики идеологий; его ложность уже способна к отпору и отражению атак.
«Просвещенное ложное сознание» – кажется, что выбор такой формулировки равносилен удару по просветительской традиции. Сам этот тезис есть проявление цинизма в кристаллизованном состоянии. Однако он заявляет реальное притязание на значимость; его содержание и его необходимость раскрываются в предлагаемом очерке. С логической точки зрения, перед нами парадокс: как же может и какое право имеет просвещенное сознание быть ложным? Именно о том здесь и пойдет речь.
Делать худшее, зная лучшее – эта формула претендует на то, чтобы стать чем-то большим, чем просто проходным выражением; она претендует на то, чтобы выражать системный подход, стать моделью для постановки диагноза. Таким образом, она обязывает к ревизии Просвещения; она должна прояснить свое отношение к тому, что традиционно называется «ложным сознанием»; более того, она вынуждает подвергнуть ревизии ход Просвещения и работу по критике идеологий, в процессе которой оказалось возможным то, что «ложное сознание» вобрало в себя и поглотило Просвещение. Если бы это эссе претендовало на превращение в исторический экскурс, то это был бы экскурс, посвященный модернизации ложного сознания. Однако замысел изложения в целом не исторический, а физиогномический: речь пойдет о структуре дающего отпор и отражающего атаки ложного сознания. Я, однако, хотел бы показать, что эта структура не может быть понята без локализации ее в некоторой политической истории полемических рефлексий.
Без сарказма не может быть никакого здорового отношения сегодняшнего Просвещения к его собственной истории. У нас есть только выбор между пессимизмом, который «лоялен» к истокам Просвещения и напоминает декаданс, и веселой непочтительностью, с которой будут выполняться первоначальные задачи Просвещения. При нынешнем положении дел верность Просвещению может заключаться только в неверности ему. Отчасти это объясняется позицией наследника, оглядывающегося на «героические» времена и после этого с необходимостью скептически оценивающего результаты. Будучи наследником, всегда испытываешь влияние «цинизма положения» – это известно по историям наследников семейных капиталов. Однако одно только положение, заставляющее оглядываться на прошлое, не объясняет специфической тональности современного цинизма. Разочарование в Просвещении никоим образом не есть только знак того, что последователи могут и должны быть более критичными, чем основоположники. Специфический дух современного цинизма имеет природу, коренящуюся в конституции больного Просвещением сознания, которое, набравшись исторического опыта, отвергает всякого рода дешевый оптимизм. Новые ценности? Нет, спасибо. После упорной надежды распространяется лишенный полета эгоизм. В новом цинизме выражается свойственное зрелости отрицание, которое не находит для себя никакой надежды, разве только немного иронии и сострадания.
То, о чем в конечном счете идет речь,– это социальные и экзистенциальные границы Просвещения. Необходимость выживания и желание самоутвердиться смирили и унизили просвещенное сознание. Оно становится больным от того, что вынуждено принимать заданные ему отношения, которые для него сомнительны, от того, что ему приходится примеряться к ним, а в итоге и заниматься делами, с ними связанными.
Чтобы выжить, приходится идти учиться в школу реальности. На языке тех, кто одобряет такой шаг, это называется взрослением, что отчасти правда. Однако это еще не все. Вовлеченное в эту деятельность сознание с некоторым беспокойством и раздражением оглядывается на утраченную наивность, которую уже не вернешь, потому что осознание необратимо.
Готфрид Бенн, сам выступающий записным адвокатом современных цинических структур, дал, пожалуй, лучшую за этот век формулировку цинизма – блестящую, ясную и бесстыдную: «Быть глупым и иметь работу – вот в чем счастье». Полное содержание этого тезиса открывается только с учетом его оборотной стороны: быть интеллигентным и тем не менее исполнять свою работу – вот несчастное сознание в его модернизированной, больной Просвещением форме. Оно не может снова стать «глупым», простодушным и незлобивым – невинности не возвратишь. Оно закосневает в убеждении, что отношения, к которым оно оказалось прикованным инстинктом самосохранения, крайне суровы. Делать так делать. При двух тысячах марок в месяц на руки (без налогов) потихонечку начинается контрпросвещение; оно основывается на том, что каждый, кому есть что терять, в частном порядке справляется со своим несчастным сознанием или надстраивает над ним «служебные обязанности».
Новый цинизм – именно потому, что он существует как личностная фундаментальная установка, применяющаяся к положению вещей в мире,– уже не бросается в глаза в той мере, в какой это соответствовало бы сложившемуся представлению о нем. Он облекает себя в форму деликатности, как мы вскоре увидим *, это главное, ключевое слово, изящный эвфемизм для того, чтобы уйти от разговора об отчуждении. Приспособленчество, сознающее себя таковым и пожертвовавшее знанием лучшего в силу «вынужденной необходимости», уже не видит повода для того, чтобы агрессивно и скандально выставлять себя напоказ в обнаженном виде. Есть такая нагота, которая уже не воспринимается как разоблачение и не предполагает выставления на всеобщее обозрение никаких «голых фактов», на почву которых можно встать с веселым и ясным реализмом. Неоциническая сделка с реалиями представляет собой нечто жалкое, а не суверенно-обнаженное. Поэтому и в методологическом плане не так-то легко найти способ выражения в языке диффузного цинизма с его нечетко очерченным профилем. Он отступил и укрылся за скучной взрослостью, которая скрывает свое знание, уже не годящееся для атак, как некий постыдный недостаток. Крупные наступательные демонстрации цинической дерзости стали редкостью; они сменились приступами хандры, а для сарказма не хватает энергии. Гелен даже полагал, что сегодня уже и англичане не способны на ехидство, потому что запасы недовольства истощены и все стали считаться с реалиями. Разочарование и досада, которые последовали за предпринятыми атаками, уже не дают раскрывать рот настолько широко, что от этого могло бы выиграть Просвещение.
Это одна из причин, по которой во второй части данной книги приводится непропорционально много «цинического материала» из времен Веймарской республики, при том, что документы, относящиеся к более ранним периодам, и вовсе не рассматриваются. В историческом разделе, описывая Веймарский симптом, я предпринимаю попытку дать физиогномику эпохи. При этом идет речь о характеристике десятилетия, ближайшим наследником которого стал фашизм, а последующими наследниками являемся мы сегодняшние. Говорить о Веймарской республике все еще значит заниматься социальным самопознанием. По причинам, которые можно указать, культура той эпохи была предрасположена к цинизму; как никакая другая ранее; она произвела на свет множество блестяще выраженных цинических позиций, которые можно использовать как образцы для изучения основ, как школьные примеры. Она более сильно и остро испытывает муки от модернизации и говорит об утрате своих иллюзий более холодно и резко, чем на то способно любое современное общество. Мы находим в ней из ряда вон выходящие определения современного несчастного сознания, столь выдающиеся, что они обладают жгучей актуальностью по сей день, и, возможно, даже такие, чью общую значимость мы способны понять только сейчас.
Критика цинического разума оставалась бы академической игрой в бисер, если бы она не прослеживала связи между проблемой выживания и опасностью фашизма. На деле вопрос «выживания», самосохранения и самоутверждения, на который предлагает свой ответ всякий цинизм, напрямую связан с ключевой проблемой – проблемой сохранения настоящего и планирования будущего в современных национальных государствах. Используя различные подходы, я пытаюсь определить логическое место немецкого фашизма в лабиринтах и закоулках современного рефлексивного цинизма. По этой причине позволительно сказать, забегая вперед, что в нем происходит соединение типичных для современности динамических процессов роста психокультурного страха перед распадом и разложением, регрессивного самоутверждения и связанной с новым состоянием вещей холодности разума – с солдатским цинизмом, который имеет столь же жуткие, сколь и прочные традиции на немецкой, а в особенности на прусской почве.
Возможно, эти размышления по поводу цинизма как четвертого члена в ряду форм ложного сознания помогут преодолеть странное молчание чисто философской критики по поводу так называемой фашистской идеологии. В связи с «теоретическим фашизмом» профессиональная философия не выдвигает никаких собственных тезисов, потому что ее основное представление таково: фашизм ниже всякой критики. Объяснение фашизма как нигилизма (помрачения сознания и т. п.) или как продукта «тоталитарного мышления» остается чересчур широким и расплывчатым. Ведь уже достаточно отмечался «несобственный», лоскутный характер фашистской идеологии, а все то, что она намеревалась «отстаивать» в содержательных тезисах, уже давно подвергнуто радикальной критике со стороны частных наук – психологии, политологии, социологии, историографии. Программные положения фашизма «даже не представляются» философии субстанциональной идеологией, которую стоит принимать всерьез, такой идеологией, над которой действительно следует поработать рефлексирующей критике. Но здесь-то и обнаруживается уязвимое место – уязвимое место критики. Она сосредоточила свое внимание на «серьезных противниках» и, следуя такой установке, устранилась от решения задачи рассматривать идеологические образцы «несерьезных», «легкомысленных и поверхностных» систем. Поэтому критика по сей день оказывается не на должном уровне, демонстрируя неспособность к рассмотрению современной смеси образа мыслей и цинизма. Но поскольку вопросы социального и индивидуального самосохранения дискутируются именно в виде таких смесей, существуют веские основания для того, чтобы позаботиться об их изготовлении. Вопросы самосохранения следует обсуждать на том же языке, на котором обсуждаются вопросы самоуничтожения. Как представляется, здесь действует та же самая логика опровержения морали. Я называю ее логикой «цинической структуры», то есть логикой самоопровержения высококультурной этики. Ее прояснение позволит лучше понять, что значит – выбирать жизнь.
2. Просвещение как диалог:
критика идеологий как продолжение
неудавшегося диалога
другими средствами
Тот, кто заводит речь о цинизме, напоминает о границах Просвещения. В этом отношении изучение ярких проявлений цинизма в Веймарской республике – даже независимо от того, что здесь он предстает в наиболее явной форме,– весьма перспективно для философии истории. Веймарская республика выступает в немецкой истории не только как продукт задержанного национально-государственного, развития, вызванного тяжким бременем наследия Вильгельма и духа цинически-антилиберального государства, но и как образец «неудавшегося Просвещения».
Часто все изображают так, будто поборники Просвещения в республике к тому времени не могли представлять собой что-то иное, кроме как отчаявшееся меньшинство, которое противостояло почти неодолимым силам, и объясняют, почему это произошло, перечисляя эти силы: массовые течения, направленные против Просвещения и питающие ненависть к интеллекту; целая фаланга антидемократических и авторитарных идеологий, которые сумели организоваться и эффективно влиять на общество через публицистику; агрессивный национализм с реваншистскими чертами; не поддающаяся Просвещению мешанина твердолобого консерватизма, запущенного филистерства, мелких мессианских религий, апокалиптических политических направлений, а также отказов выполнять требования неуютной современности – как реалистических, так и психопатических. Нарастающий кризис снова и снова заносил инфекцию в раны, оставленные мировой войной; продолжало бурно разрастаться увлечение ницшеанством – как наиболее четко выраженным стилем мышления раздосадованных немцев, склонных к нарциссизму, и соответствовавшим их предельно эмоциональному, «протестантскому» отношению к «скверной реальности». В атмосфере лихорадки кризиса начались постоянные и всеобщие психополитические колебания между страхом перед будущим и отвращением ко всему, основанном на чувстве собственной неполноценности, между шаткими псевдореализмами и меняющимися состояниями души. Если есть эпоха, которая требует применения исторической
психопатологии, то это – полтора десятка лет, прошедшие между падением кайзера и утверждением у власти национал-социализма.
На первый взгляд, здесь все верно: тот, кто намеревался заниматься Просвещением в таком обществе, оказывался в заведомо проигрышном положении. Силы Просвещения были чересчур слабы по целому ряду причин. Просвещение так и не смогло заключить эффективного союза со средствами массовой информации, а «совершеннолетие человека» никогда не было идеалом промышленных монополий и их объединений. Как же могло быть иначе?
Совершенно очевидно, что Просвещение было сокрушено сопротивлением направленных против него сил. Но было бы ошибкой рассматривать это только как вопрос простой арифметики власти. Ведь все объясняется в то же время и качественно иным сопротивлением, которое оказывало сознание противника. Оно яростно сопротивлялось приглашениям к дискуссии, «подрывному» диалогу об истине; сами разговоры тоже уже вызывали отвращение, потому что в них все вертелось вокруг набивших оскомину воззрений, ценностей и форм самоутверждения. Толкование этого сопротивления как основы идеологии стало главным мотивом Просвещения.
Не только в современную эпоху Просвещению приходится иметь дело с противостоящим ему сознанием, которое окапывается на позициях, становящихся все более и более неприступными для Просвещения. В принципе, можно было бы проследить историю такого противостояния вплоть до времен инквизиции. Если верно, что знание – это сила, как это усваивало рабочее движение, следовательно, верно и то, что не всякое знание принимается с распростертыми объятиями. Поскольку нигде нет истин, которые можно было бы утвердить без борьбы, и поскольку каждое познание вынуждено искать себе место в структуре, которую составляют власти и противоборствующие им силы, средства, необходимые для того, чтобы сообщить значимость познаниям, представляются едва ли не более важными, чем сами познания. В современных условиях Просвещение обнаруживает себя как комплекс тактических приемов. Требование сделать разумное всеобщим достоянием влечет к политике, педагогике, пропаганде. Тем самым Просвещение сознательно вытесняет из своей памяти горький реализм старых учений о мудрости, для которых вовсе не было откровением, что масса глупа, а разум есть только у немногих. Современный элитаризм вынужден маскироваться и выдавать себя за демократию.
В наши задачи не входит исторически прослеживать, как Просвещение постепенно погружалось во мрак. Мы знаем, что в XVIII и XIX веках оно, вопреки многочисленным противникам и противоречиям, умело справляться с ферментом сомнения в себе, глядя на собственные достижения и планы, действуя преимущественно продуктивно и устремляясь вперед. При всех трудностях в развитии и попятных движениях оно все же имело основания полагать, что
законы прогресса – на его стороне. Великие имена этого времени символизировали великие достижения: Уатт, Пастер, Кох, Сименс. Их достижения могли отвергать, ворча, но это была поза, продиктованная настроением, а не справедливостью. Пресса, железные дороги, социальная помощь, пенициллин – кому придет в голову оспаривать, что это – замечательные новшества в «саду человеческого»? Однако после всех мерзостей XX века, устроенных с помощью техники,– от Вердена до Гулага, от Освенцима до Хиросимы – опыт не предрасполагает ни к какому оптимизму. Историческое сознание и пессимизм, как кажется, приводят к одному и тому же выводу. А еще не произошедшие катастрофы, которые уже нависли над нами, питают повсеместно распространенное сомнение в цивилизации. Конец XX века возносит на гребень волны негативный футуризм. «Возможность самого скверного уже учтена», ему осталось «всего лишь» случиться.
Я хотел бы поначалу ограничить рассмотрение темы неудовлетворенного Просвещения одним пунктом: вопросом о том, какими силовыми средствами располагает Просвещение по отношению к сознанию противника. Ставить вопрос о силовых средствах в некотором роде уже некорректно – ведь при Просвещении речь идет, в сущности, о свободном согласии. Оно есть то «учение», которое не желает быть обязанным внеразумному нажиму при своем воплощении в действительность. Один из его полюсов – это разум; другой полюс – свободный диалог стремящихся к разуму. Суть его метода и в то же время его моральный идеал – это добровольный консенсус. Тем самым подразумевается, что сознание противника расстается со своими прежними позициями только под воздействием весомых просвещающих аргументов, но ни под каким иным нажимом.
Речь идет о процессе, который происходит исключительно мирно – о процессе, в результате которого, под давлением веских резонов, покидаются позиции, которые уже невозможно удерживать и отстаивать. Тем самым Просвещение заключает в себе, если позволительно так выразиться, утопическую первосцену: мирную теоретико-познавательную идиллию, прекрасное и академическое зрелище – зрелище свободного диалога заинтересованных в познании людей, происходящего без всякого принуждения. Здесь сходятся для диалога непредвзятые, не порабощенные своим собственным сознанием, не угнетенные социальными обязательствами индивиды – сходятся для диалога, направленного на выяснение истины по законам разума. Из истины, которую желают распространять просветители, проистекает вынужденное – без применения силы – присоединение к более твердым основаниям. Этот шаг протагонист или открыватель просветительской идеи осуществил и сам, только несколько раньше по времени, что, возможно, потребовало и от него пожертвовать своим ранее существовавшим мнением.
Процесс Просвещения, в соответствии с этим, имеет две стороны: присоединение к лучшей позиции и расставание с ранее существовавшим мнением – предрассудком. Здесь налицо амбивалентность чувств: радость обретения и боль утраты. Утопия исполненного любви критического диалога предвидит эту трудность. Боль утраты становится переносимой от сознания того, что на нее идут совместно и добровольно, платя такой ценой за обретение общности. «Проигравший» вправе считать себя на самом деле выигравшим. Таким образом, просветительская беседа, в сущности, есть не что иное, как рабочая борьба мнений и исследовательский диалог между персонами, которые a priori следуют правилу поддержания мира, потому что они могут закончить свою встречу только как выигравшие – выигравшие в познании и в солидарности. Потому-то и решаются расстаться с ранее существовавшим мнением – ведь это вполне можно вынести.