Текст книги "Драматические произведения. Мемуары"
Автор книги: Пьер-Огюстен де Бомарше
Жанры:
Драматургия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 41 страниц)
Что же вызывает эти дикие вопли? А вот что: вместо того, чтобы заклеймить какой-нибудь один порочный характер, – скажем, игрока, честолюбца, скупца, лицемера, – что́ вооружило бы против автора всего лишь один стан врагов, автор избрал способ свободного построения комедии, или, вернее, составил такой план, который дал ему возможность подвергнуть критике ряд злоупотреблений, пагубных для общества. Но так как в глазах цензора просвещенного это не является недостатком пьесы, то все мои цензоры, одобрив ее, требовали постановки ее на сцене. В конце концов пришлось уступить, и вот сильные мира сего к вящему своему негодованию увидели на сцене.
Ту пьесу, где слуга – на что это похоже! —
Не хочет дать взаймы свою жену вельможе.
(Гюден) [40]40
Гюденде ля Бренеллери Поль-Филип (1738–1812) – автор многотомной истории Франции и других сочинений в стихах и прозе, ныне совершенно забытых. Ближайший друг Бомарше, оставивший его подробное жизнеописание и издавший его сочинения.
[Закрыть]
О, как я сожалею, что не воспользовался нравственным этим сюжетом для какой-нибудь страшной, кровавой трагедии! Вложив кинжал в руку оскорбленного жениха, которого я бы уж не назвал Фигаро, я заставил бы его в пылу ревности заколоть по всем правилам приличия высокопоставленного распутника. А так как он отмщал бы за свою честь в плавных и громозвучных стихах и так как мой ревнивец, по меньшей мере в генеральском чине, имел бы соперником своим какого-нибудь чудовищного тирана, который безжалостно угнетает свой несчастный народ, то все это, будучи весьма далеко от наших нравов, не задело бы, думается, никого. Все кричали бы: «Браво! Вот уж это правда нравоучительная пьеса!» И мы были бы спасены, я и мой дикарь Фигаро.
Но, желая лишь позабавить французов, а не исторгать потоки слез у их жен, я сделал моего преступного любовника юным вельможей того времени, расточительным, любящим поухаживать за дамами, даже несколько распутным, как почти все тогдашние вельможи. Но какой же еще упрек можно бросить со сцены вельможе, не оскорбив их всех разом, как не упрек в чрезмерном волокитстве? Не с указанием ли на этот их недостаток они примиряются легче всего? Я отсюда вижу, как многие из них стыдливо краснеют (и это с их стороны благородно!), признавая, что я прав.
Итак, намереваясь сделать моего вельможу лицом отрицательным, я, однако, из уважения и великодушия не приписал ему ни одного из пороков, свойственных черни. Вы скажете, что я и не мог этого сделать, что это нарушило бы всякое правдоподобие? Ну так, поскольку я этого не сделал, признайте же за моей пьесой хоть это достоинство.
Недостаток, которым я наделил сеньора, сам по себе не вызвал бы никакого комического движения, если бы я для пущего веселья не противопоставил ему наиболее смышленого человека своей нации, истинного Фигаро,который, защищая Сюзанну как свою собственность, издевается над замыслами своего господина и презабавно выражает свое возмущение, что тот осмеливается состязаться с ним в хитрости – с ним, непревзойденным мастером в такого рода фехтовании.
Таким образом, из довольно ожесточенной борьбы между злоупотреблением властью, забвением нравственных правил, расточительностью, удобным случаем, всем, что есть самого привлекательного в обольщении, с одной стороны, и душевным пылом, остроумием, всеми средствами, какие задетый за живое подчиненный способен противопоставить этому натиску, – с другой, в моей пьесе возникает забавное сплетение случайностей, в силу которого муж-соблазнитель, раздосадованный, усталый, измученный, то и дело терпящий крушение своих замыслов, принужден три раза в течение дня падать к ногам своей жены, а жена по своей доброте, снисходительности и чувствительности его прощает; так, впрочем, поступают все жены. Что же в этой морали достойно порицания, господа?
Быть может, вы находите, что она слишком легкомысленна и не оправдывает торжественности моего тона? В таком случае вот вам более строгая мораль, которая в моей пьесе бросается в глаза, хотя бы вы ее и не искали: сеньор, до такой степени порочный, что ради своих прихотей готов развратить всех ему подвластных и натешиться невинностью всех своих юных вассалок, в конце концом должен, подобно графу Альмавиве, стать посмешищем своих слуг. С особою отчетливостью это выражено автором в пятом действии, когда взбешенный Альмавива, желая надругаться над неверной женой, указывает садовнику на беседку и кричит: «Ступай туда, Антонио, и приведи бесчестную женщину, покрывшую меня позором, к ее судье», – а тот ему отвечает: «А все-таки есть, черт подери, справедливость на свете: вы-то, ваше сиятельство, сами столько в наших краях набедокурили, что теперь следовало бы и вас…»
Этот глубокий нравоучительный смысл чувствуется во всем произведении, и если бы автор считал нужным доказать своим противникам, что, несмотря на всю суровость преподанного в пьесе урока, он все же выказал к виновному больше уважения, чем можно было ожидать от беспощадной его кисти, то он обратил бы их внимание, что, во всем терпя неудачу, граф Альмавива всегда оказывается посрамленным, но не униженным.
В самом деле, если бы графиня прибегала к уловкам, чтобы усыпить его ревность и изменить ему, то, сделавшись в силу этого лицом также отрицательным, она уже не могла бы заставить своего мужа пасть к ее ногам, не унизив его в наших глазах. Будь у супруги это порочное намерение – расторгнуть священные узы, автора справедливо упрекнули бы в том, что он изображает испорченные нравы: ведь мы судим о нравах только по тому, как ведут себя женщины, мужчин мы не так глубоко уважаем, а потому и не предъявляем к ним особых требований в этой щекотливой области. Но помимо того, что графиня далека от столь гнусного замысла, в пьесе совершенно ясно показано, что никто и не собирается обмануть графа, – каждый хочет лишь помешать ему обмануть всех. Честность побуждений – вот что исключает здесь всякую возможность упреков: одно то, что графиня желает лишь вернуть себе любовь мужа, всякий раз придает его душевному смятению смысл, конечно, глубоко нравственный, но отнюдь не сообщает ему ничего унизительного.
А чтобы эта истина выступила перед вами с особою наглядностью, автор противопоставил не весьма нежному мужу добродетельнейшую из женщин, добродетельную от природы и по убеждению.
При каких обстоятельствах впервые предстает перед вами эта покинутая своим слишком горячо любимым супругом женщина? В тот критический момент, когда ее влечение к очаровательному ребенку, ее крестнику, грозит превратиться в опасную привязанность, если только она поддастся подогревающему это влечение чувству обиды. Только для того, чтобы резче оттенить, как сильно в ней сознание долга, автор заставляет ее одну секунду колебаться между сознанием долга и зарождающимся влечением. О, как набросились на нас за этот легкий драматический штрих, скольким это дало повод для обвинения нас в безнравственности! В трагедиях все королевы и принцессы пылают страстью и с бо́льшим или меньшим успехом с нею справляются, – это считается дозволенным, а вот в комедиях обыкновенной смертной нельзя, видите ли, бороться с малейшей слабостью! О могучее влияние названия!О обоснованность и последовательность мнений! В зависимости от жанра сегодня осуждается то, что еще вчера одобрялось. А между тем основа обоих жанров одна и та же: добродетели без жертвы не бывает.
Я осмеливаюсь обратиться к вам, юные несчастливицы, которых злая доля соединила с Альмавивами! Не заставляют ли вас ваши горести порою забывать о вашей добродетели – до тех пор, пока неодолимое влечение, именно потому, что оно слишком явно стремится их рассеять, не вынудит вас стать на ее защиту? В моей героине трогает не скорбь от сознания, что муж разлюбил ее. Этому горю, в существе своем эгоистическому, еще далеко до добродетели. Что действительно пленяет нас в графине, так это ее честная борьба и с зарождающимся в ее душе влечением, которое она осуждает, и с законным чувством обиды. Все те усилия, которые она потом делает над собой только ради того, чтобы неверный ее супруг к ней вернулся, и которые придают особую ценность принесенным ею мучительным жертвам, а жертвует она своею привязанностью и своим гневом, – все это нет надобности принимать в соображение для того, чтобы рукоплескать ее победе: она и без того образец добродетели, пример для всех остальных женщин и предмет, достойный любви мужчин.
Если все эти понятия о нравственной природе драматического искусства, если этот всеми признанный принцип нравственности на сцене не пришли на ум моим судьям во время представления, то мне незачем развивать мою мысль дальше и делать выводы: беззаконный суд не слушает оправданий подсудимого, которого ему приказано погубить, дело же моей графини не передано в верховный суд, – оно разбирается в особо учрежденной следственной комиссии.
Мы уже видели беглый очерк прелестного ее характера в очаровательной пьесе К счастью [41]41
«К счастью»– одноактная комедия в стихах Рошона де Шабана; была представлена 29 ноября 1762 года труппой «Комеди Франсез» и в том же году опубликована.
[Закрыть]. Зарождающееся чувство молодой женщины к юному кузену-офицеру никому не показалось предосудительным, несмотря на то что оборот, какой приняли в пьесе события, заставлял предполагать, что вечер окончился бы иначе, если бы, как выражается автор, к счастью, не вернулся муж. Равным образом, к счастью, никому не пришло в голову клеветать на автора: все с живым и теплым участием следили за тем, как молодая женщина, целомудренная и чувствительная, подавляет в себе первый порыв страсти. Заметьте также, что муж в этой пьесе глуповат, но и только, у меня же выведен неверный супруг, – следовательно, заслуга моей графини больше.
Особое сочувствие поэтому в защищаемом мною произведении вызывает графиня, однако и все остальное изображено в том же духе.
Почему Сюзанна, остроумная, сметливая и веселая камеристка, также имеет право на наше сочувствие? Потому что, преследуемая могущественным соблазнителем, обладающим неограниченными возможностями для одержания победы над девушкой ее сословия, она, не колеблясь, сообщает о намерениях графа двум лицам, наиболее заинтересованным в неослабном надзоре над ее поведением: своей госпоже и своему жениху. Потому что во всей ее роли, едва ли не самой длинной в пьесе, нет ни одной фразы, ни одного слова, которое не дышало бы целомудрием и верностью своему долгу. Один-единственный раз она позволяет себе пуститься на хитрость, но это она делает ради своей госпожи, а она знает, что графиня ценит ее преданность и не сомневается в честности ее намерений.
Почему вольности, которые допускает Фигаро по отношению к своему господину, не возмущают, а забавляют меня? Потому что, в отличие от слуг, выводимых обыкновенно в комедиях, он, как всем известно, не является отрицательным типом: едва лишь становится ясно, что он хитрит со своим господином единственно для того, чтобы оградить любимую девушку и спасти свою собственность, то, видя, как он, вынуждаемый своим положением прибегать к уловкам, отводит от себя опасность бесчестья, ему прощаешь все.
Одним словом, за исключением графа и его приспешников, все в моей пьесе поступают примерно так, как им и надлежит поступать. Если же вы не считаете их за порядочных людей только на том основании, что они дурно отзываются друг о друге, то это глубоко неверно. Взгляните на порядочных людей нашего времени: они всю жизнь только этим и занимаются! У нас до того принято бранить на все корки отсутствующих, что я, постоянно их защищающий, очень часто слышу за спиной шепот: «Черт знает что такое! В нем сидит дух противоречия: он обо всех хорошо отзывается!»
Наконец, может быть, мой паж приводит вас в негодование? Уж не в этом ли второстепенном лице сосредоточена та безнравственность, которую пытаются усмотреть в самой основе моего произведения? О тонкие критики, неистощимые остряки, инквизиторы во имя нравственности, единым духом зачеркивающие то, что обдумывалось в течение пяти лет! Будьте хоть раз справедливы в противовес всем остальным! Тринадцатилетний ребенок, при первом же сердечном трепете готовый увлечься всем без разбора, боготворящий, что́ так свойственно его счастливому возрасту, создание, которое представляется ему созданием небесным и которое волею судеб оказалось его крестной матерью, – может ли он вызывать негодование? Всеобщий любимец в замке, живой, шаловливый, пылкий, как и все умные дети, он в силу крайней своей непоседливости несколько раз нечаянно расстраивает преступные замыслы графа. На что бы ни обратило свой взор это юное дитя природы, все не может не волновать его; быть может, он уже не ребенок, но он еще и не мужчина, – я умышленно избрал этот период в его жизни, чтобы он, привлекая к себе внимание, в то же время никого не заставлял краснеть. Те невинные чувства, которые он испытывает, он столь же невинно внушает всем. Вы скажете, что его любят по-настоящему? Критики! Вы ошибаетесь. Вы люди просвещенные, и вы не можете не знать, что даже самая чистая любовь преследует какую-нибудь цель. Нет, его пока еще не любят: чувствуется лишь, что в один прекрасный день его полюбят. Именно эту мысль и выражает в шутливой форме автор устами Сюзанны, которая обращается к этому ребенку с такими словами: «О, я ручаюсь, что годика через три, через четыре из вас выйдет величайший плутишка на свете!..»
Чтобы яснее показать, что он еще совсем ребенок, мы заставляем Фигаро говорить ему «ты». Представьте себе, что он года на два старше, – какой слуга в замке позволил бы себе такую вольность? Посмотрите, каков он в конце пьесы: не успел надеть офицерский мундир, как уже хватается за шпагу при первой насмешке графа, когда происходит недоразумение с пощечиной. Со временем наш ветреник станет заносчив, но пока что это всего-навсего ребенок. Разве я не видел, как наши дамы в ложах влюблялись без памяти в моего Керубино? Что им было от него нужно? Право же, ничего; это было тоже влечение, но, как и у графини, чистое и наивное влечение, – влечение… без увлечения.
Но что же является причиной душевных мук сеньора всякий раз, когда автор сталкивает его с пажом: один вид Керубино или же собственная совесть графа? Не пренебрегайте этим беглым замечанием: оно может наставить вас на верный путь, оно может навести вас на мысль, что этот ребенок нужен был автору лишь дли того, чтобы зрители могли вынести из моей пьесы еще одни полезный урок, а именно: как только человек, являющийся полным хозяином у себя дома, ставит перед собой предосудительную цель, его может довести до исступления существо совершенно незначительное, больше всего на свете боящееся попасться ему на глаза.
Я совершу преступление лишь в том случае, если выведу на сцену пажа с его живым и пылким нравом, когда ему исполнится восемнадцать лет. Но какие же чувства он может вызвать теперь, когда ему всего лишь тринадцать? Он может вызвать лишь нечто сладостное и нежное, не дружбу и не любовь, а нечто среднее между тем и другим.
Мне было бы трудно заставить поверить в невинность этих ощущений, если бы мы жили в менее целомудренный век, если бы мы жили в один из тех веков холодного расчета, когда вельможи, стремясь к тому, чтобы все созревало насколько возможно раньше, точь-в-точь как плоды в их теплицах, женили своих детей, едва им исполнялось двенадцать лет, и тем самым приносили в жертву подлейшим обычаям природу, нравственность и склонность: им важно было, чтобы от этих не успевших развиться существ как можно скорее произошли дети, хотя бы они были еще менее способны к развитию, но ведь об их счастье никто и не помышлял, – с ними были связаны лишь некоторые коммерческие расчеты, имевшие отношение не к ним самим, а только к их именам. К счастью, мы от этого ушли далеко, а потому и образ моего пажа, не имеющий самостоятельного значения, до известной степени приобретает его только в связи с графом: это замечает моралист, но это еще не бросилось в глаза подавляющему большинству наших судей.
Таким образом, каждая большая роль в моем произведении преследует нравственную цель. Только роль Марселины, на первый взгляд, представляет исключение.
По мнению некоторых, коль скоро она повинна в одном давнем увлечении, плодом коего явился Фигаро, то ей надлежало бы испытывать чувство стыда в тот момент, когда она узнаёт своего сына; по крайней мере, это послужило бы ей наказанием за совершенный некогда грех. Из всего этого автор мог бы извлечь более глубокую мораль: при тех нравах, которые он стремится исправить, в грехопадении девушки виноват бывает мужчина, а не она сама. Почему же автор не вывел этой морали?
Он вывел ее, разумные критики! Поразмыслите над следующей сценой, составлявшей пружину третьего акта и опущенной мною по просьбе исполнителей, которые опасались, что эта тяжелая сцена омрачит веселое действие.
Мольер в Мизантропе, достаточно унизив кокетку, или, вернее, просто мерзавку, публичным чтением ее писем ко всем ее любовникам, умышленно не дает ей оправиться от ударов, которые он ей нанес, и он прав: мог ли он поступить иначе? Вдову, безнравственную по натуре и по поведению, видавшую всякие виды, придворную даму, проступок которой не имеет никакого оправдания и которая становится бичом одного весьма порядочного человека, Мольер выставляет нам на осмеяние; такова его мораль. Я же, воспользовавшись простодушным признанием, вырывающимся из уст Марселины в тот момент, когда она узнает сына, постарался показать и эту униженную женщину, и Бартоло, отвергающего ее, и Фигаро, их сына, в таком свете, чтобы внимание общества обратилось на истинных виновников разврата, в который безжалостно вовлекают миловидных девушек из народа.
Вот как развивается эта сцена:
Бридуазон (имея в виду Фигаро, который только что узнал, что Марселина его мать).Теперь, ко-онечно, он на ней не женится.
Бартоло. Я тоже.
Марселина. Вы тоже! А ваш сын? Вы же мне клялись…
Бартоло. Я был глуп. Если бы подобные воспоминания к чему-нибудь обязывали, то пришлось бы пережениться решительно на всех.
Бридуазон. А если так ра-ассуждать, то ни-икто бы ни на ком не женился.
Бартоло. Обычные грешки! Беспутная молодость!
Марселина (все более и более горячась). Да, беспутная, даже более беспутная, чем можно думать! Я от своих грехов не отрекаюсь – нынешний день их слишком явно разоблачил! Но до чего же тяжело искупать их после того, как тридцать лет проживешь скромно! Я добродетельною родилась, и я стала добродетельною, как скоро мне было позволено жить своим умом. Но в пору заблуждений, неопытности и нужды, когда от соблазнителей нет отбою, а нищета выматывает душу, может ли неопытная девушка справиться с подобным полчищем недругов? Кто нас сейчас так строго судит, тот, быть может, сам погубил десять несчастных.
Фигаро. Наиболее виновные – наименее великодушны, это общее правило.
Марселина (живо).Вы, мужчины, более чем неблагодарны, вы убиваете своим пренебрежением игрушки ваших страстей, ваши жертвы, это вас надо карать за ошибки нашей юности, вас и поставленных вами судей, которые так гордятся тем, что имеют право судить нас, и в силу преступного своего недомыслия лишают нас всех честных средств к существованию! Неужели нельзя было оставить хоть какое-нибудь занятие для злосчастных девушек? Им принадлежало естественное право на изготовление всевозможных женских нарядов, но и для этого набрали бог знает сколько рабочих мужского пола.
Фигаро. Они и солдат заставляют вышивать!
Марселина (в сильном волнении).Даже к женщинам из высшего общества вы выказываете уважение с оттенком насмешливости. Мы окружены обманчивым почетом, меж тем как на самом деле мы – ваши рабыни, наши добрые дела ставятся ни во что, наши проступки караются незаслуженно строго. Ах, да что говорить! Вы обходитесь с нами до ужаса бесчеловечно.
Фигаро. Она права.
Граф (в сторону).Более чем права.
Бридуазон. Она, е-ей-богу, права.
Марселина. Но что нам, сын мой, отказ бессовестного человека! Не смотри, откуда ты идешь, а смотри, куда ты идешь, – каждому только это и должно быть важно. Спустя несколько месяцев твоя, невеста будет зависеть исключительно от себя самой; она за тебя пойдет, я ручаюсь, у тебя будут нежная супруга и нежная мать, они станут за тобою ухаживать наперебой. Будь снисходителен к ним, сын мой, будь удачлив во всем, что касается лично тебя, будь весел, независим и добр ко всем, и тогда твоей матери больше нечего будет желать.
Фигаро. Золотые слова, матушка, я с тобой совершенно согласен. В самом деле, как это глупо! Существование мира измеряется уже тысячелетиями, и чтобы я стал отравлять себе какие-нибудь жалкие тридцать лет, которые мне случайно удалось выловить в океане времени и которых назад не вернуть, чтобы я стал отравлять их себе попытками доискаться, кому я ими обязан! Нет уж, пусть такого рода вопросы волнуют кого-нибудь другого. Убивать жизнь на подобную чепуху – это все равно что просунуть голову и хомут и превратиться в одну из тех несчастных лошадей, которые тянут лямку по реке против течения и не отдыхают, даже когда останавливаются, тянут ее все время, даже стоя на месте. Нет, мы подождем.
Мне было очень жаль этого отрывка, и я склонен думать, что, если бы теперь, когда пьеса уже известна, у актеров хватило смелости исполнить мою просьбу и восстановить его, публика была бы им весьма признательна. Мне же не пришлось бы тогда, как это имело место на чтении пьесы, отвечать некоторым великосветским критикам, упрекавшим меня в том, что я пытаюсь возбудить в них участие к безнравственной женщине:
«Нет, господа, я не оправдываю ее безнравственности, я лишь хочу заставить вас краснеть за нашу нравственность, представляющую собой прямую угрозу устоям общества, краснеть за то, что вы совращаете молодых девушек.И я был прав, утверждая, что вы напрасно находите мою пьесу такой уж веселой, потому что местами она очень мрачна. Все зависит от взгляда на вещи». – «Но ваш Фигаро – это какое-то огненное колесо, которое рассыпает искры и всем прожигает рукава». – «Всем – это преувеличение. Пусть мне, по крайней мере, скажут спасибо, что он не обжигает пальцы тем, которым покажется, что они узнают себя в нем, – в наше время такие случаи нередки в театре. Неужели мне подобает писать так, словно я только-только со школьной скамьи? Вечно смешить детей и никогда ничего не говорить взрослым? И не лучше ли было бы вам простить мне малую толику назидательности за мою веселость, как прощают французам некоторые сумасбродства за их остроумие?»
Если я подверг наши дурачества умеренной дозе шутливой критики, то это не значит, что я не способен на критику более строгую. Кто высказал в своем произведении все, что только ему известно, тот, разумеется, вложил в него больше, чем я в свое, но я приберегаю множество осаждающих меня мыслей для надуманного мною нового драматического произведения, самого нравственного, какое только можно себе представить, – для Преступной матери.И если только я сумею преодолеть в себе отвращение к сочинительству, – отвращение, которым меня переполнили до краев, – и когда-нибудь окончу свой труд, то, дабы исторгнуть слезы у всех чувствительных женщин, я заговорю в нем возвышенным слогом, как того требуют высокие мои замыслы, постараюсь пропитать его духом самой строгой нравственности и буду метать громы и молнии против пороков, к которым я до сего времени слишком был снисходителен. Готовьтесь же, милостивые государи, снова мучить меня! В душе у меня теснятся образы, и я исписал уже много бумаги, – вам будет на что излить свой гнев.
А вы честные, но равнодушные зрительницы, всем довольные, но ничего не принимающие близко к сердцу, вы, юные особы, скромные и застенчивые, которым нравится мой Безумный день(кстати сказать, я взялся защищать его только для того, чтобы оправдать ваш вкус), когда вы встретите кого-нибудь из светских остряков и он в туманных выражениях станет при вас критиковать пьесу, бездоказательно все в ней порицать, главным же образом упрекать ее в безнравственности, то присмотритесь повнимательнее к этому господину, наведите справки об его звании, положении, нраве, и вы сейчас догадаетесь, какое именно место в пьесе задело его за живое.
Я говорю, разумеется, не о тех литературных лизоблюдах, которые продают свою стряпню по стольку-то лиаров за абзац. Эти – все равно что Базиль: они могут клеветать как угодно; пусть себе сплетничают, все равно им никто не поверит.
И совсем уже я не имею в виду тех бесчестных пасквилянтов, которые не нашли иного способа утолить свою ярость (убийство ведь слишком опасно!), как во время представления разбрасывать по зрительным залам гнусные стишонки об авторе пьесы. Им известно, что я их знаю; если б я хотел назвать их имена, я бы это сделал в прокуратуре; они мучительно боялись, что я их назову, и это доставило мне удовлетворение. И, однако, невозможно себе представить, какие подозрения осмеливались они сеять в публике своими гадкими эпиграммами! Они напоминают мерзких шарлатанов с Нового моста, которые, чтобы прохожие больше верили их снадобьям, увешивают знаками отличия и орденскими лентами картинку, что служит им вывеской.
Нет, я имею в виду тех важных особ, которые, неизвестно почему оскорбясь рассеянными в моей пьесе критическими замечаниями, считают своим долгом отзываться о ней дурно, а сами, однако ж, продолжают исправно посещать Женитьбу Фигаро.
Право, получаешь живейшее удовольствие, наблюдая за ними из партера во время спектакля; они находятся в презабавном замешательстве и не осмеливаются выказать ни радости, ни гнева; вот они подходят к барьеру лож и, кажется, сейчас начнут издеваться над автором, но тут же отступают, дабы утаить от постороннего взора легкое раздражение; какая-то сцена невольно их захватила, но одно движение кисти моралиста – и они уже нахмурились; при малейшем порыве веселья они разыгрывают горестное изумление, неумело прикидываются скромниками и смотрят женщинам в глаза, как бы упрекая их в том, что они потворствуют такому безобразию; затем, когда гремят рукоплескания, они бросают на публику убийственный, уничтожающий взгляд, и с языка у них всегда готово сорваться то же, что кричал придворный, о котором рассказывает Мольер; возмущенный успехом его пьесы Урок женам, он вопил с балкона: «Смейся, публика, смейся!» В самом деле, это истинное удовольствие, и я испытал его неоднократно.
Оно напомнило мне другое. На первом представлении Безумного дняв фойе горячились даже честные плебеи по поводу того, что сами же они остроумно называли моей смелостью. Одному старичку, сухонькому и сердитому, надоели все эти крики; он стукнул палкой об пол и, уходя, сказал: «Наши французы – что малые дети: вечно орут, когда их подтирают». Старичок был неглуп! Пожалуй, можно было изящнее выразиться, но чтобы можно было правильнее осмыслить происходящее – в этом я сомневаюсь.
Ясно, что, когда существует предвзятое намерение все разбранить, любая самая здравая мысль может быть истолкована в дурную сторону. Я сам двадцать раз слыхал, как в ложах поднимался ропот после следующей реплики Фигаро:
Граф.У тебя прескверная репутация!
Фигаро.А если я лучше своей репутации? Многие ли вельможи могут сказать о себе то же самое?
Я утверждаю, что таких вельмож нет, что их и не могло быть, за весьма редким исключением. Человек безвестный или же мало известный может быть лучше своей репутации, которая представляет собою всего лишь чужое мнение. Но подобно тому как глупец, занимающий видное положение, кажется еще глупее, оттого что он ничего уже не в силах скрыть, так же точно облеченный властью вельможа, которого удача и происхождение вознесли высоко и который, вступая в свет, обладает всеми преимуществами, – этот вельможа неизбежно становится хуже своей репутации, если ему удастся ее испортить. Почему же такое простое и ничуть не насмешливое замечание возбудило ропот? Пусть оно неприятно тем важным особам, которые не очень-то заботятся о своем добром имени, но каким же образом оно может уколоть тех из них, кто заслуживает нашего уважения? Да и не придумаешь более справедливого изречения, которое, будучи произнесено со сцены, наложило бы еще более крепкую узду на сильных мира сего и послужило бы еще лучшим уроком для тех, которые нигде больше таких уроков не получают.
«Ни в коем случае не следует забывать, – сказал один строгий писатель, слова которого мне тем приятнее привести, что я держусь такого же мнения, – ни в коем случае не следует забывать, что мы обязаны отдавать должное высшим сословиям; напротив, преимущество, которое дается происхождением, должно быть оспариваемо меньше, чем какое-либо другое, и это совершенно правильно, во-первых, потому, что это наследственное даровое благо, соответствующее деяниям, заслугам и достоинствам предков, никак не может задеть самолюбие тех, кому в нем отказано, а во-вторых, потому, что при монархии нельзя упразднить промежуточные сословия, иначе между монархом и подданными вырастет слишком большое расстояние: искоре остались бы только деспот и рабы; между тем в сохранении постепенного перехода от пахаря к властелину заинтересованы решительно все сословия, и, быть может, это именно и составляет самую надежную опору монархического строя».
Но кто же этот автор, который так рассуждал? Кто высказывал подобный взгляд на дворянство, – взгляд, от которого я, как принято думать, столь далек? Это был Пьер-Огюстен Карон де Бомарше, в 1778 году отстаивавший в письменной форме свои права перед парламентом города Экса в большом и важном деле, по которому вскоре было вынесено решение, не затрагивавшее ни чести дворянина, ни его собственной чести. В том произведении, которое я защищаю сейчас, есть нападки не на общественное положение как таковое, а на злоупотребления любым положением; только люди, повинные в такого рода злоупотреблениях, заинтересованы в том, чтобы очернить мою пьесу. Вот вам и объяснение недоброжелательных толков. Но с каких это пор злоупотребления стали такими священными, что стоит напасть на одно из них, как сейчас же находится десятка два защитников?
Неужели знаменитый адвокат или уважаемый судья примут на свой счет защитительную речь какого-то Бартоло или приговор какого-то Бридуазона? Замечание Фигаро о недопустимом злоупотреблении защитительными речами, имеющем место в наше время («вы позорите благороднейшее звание защитника»), ясно показывает, какое значение я придаю этому почтенному занятию, а мое уважение к судейскому званию будет вне подозрений, едва лишь станет известно, какая школа во мне это уважение воспитала, и едва вы прочтете отрывок, взятый мною также у одного моралиста, который, имея в виду судей, говорит буквально следующее:
«Какой обеспеченный человек согласился бы за самое скромное вознаграждение вести столь суровый образ жизни: вставать в четыре часа, ежедневно ходить в суд и по установленной форме заниматься чужими делами, постоянно терпеть докучную назойливость, скуку прошений, болтливость тяжущихся, однообразие заседаний и томительность совещаний, напрягать все свои умственные силы при вынесении приговоров, – кто бы на все это пошел, не будучи убежден, что наградой за эту тяжелую и многотрудную жизнь являются почет и уважение общества? Иначе говоря – общественное мнение, тем более лестное для хороших судей, чем оно беспощаднее к дурным».