Текст книги "Голубой цветок"
Автор книги: Пенелопа Фицджеральд
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
19. Четверть часа
Герр Рокентин вовсе не казался хозяином большого дома в Грюнингене, он никаким хозяином и никакого дома не казался. В свои сорок, большой, нескладный, со своими благодушными порывами, уместными скорее в юной таксе, топал он по длинным коридорам замка Грюнинген.
Замок этот, собственно, и был построен пятьдесят лет тому назад отцом первого мужа жены его, Иоганном фон Кюном, сам же Рокентин в нем водворился лишь в 1787 году по случаю своей женитьбы. Но не такой он был человек, чтобы перемениться, войдя во владенье собственностью, как он не переменился бы, ее утратив, и он ничуть не устрашился, оказавшись вдруг в ответе за столько жизней.
Местная налоговая контора помещалась в небольшой сравнительно комнате по фасаду, влево от главного входа. Считалось, что Рокентин, как наследник поместья, управлял им, однако, хоть и далеко не слабосильный, он был непоседлив и долго управлять не мог ничем и никогда. Селестин Юст и его подручный быстро это смекнули.
Фриц сказал Юсту:
– Со мною что-то случилось.
Что бы это ни было, отвечал ему на это Юст, пусть случится позже, затем что служба его, да что там, долг, от него требует сейчас же идти в контору, куда в былые дни арендаторы Грюнингена сносили свое зерно, свой лес, своих гусей, а теперь вот бьются за возмещение оплаты тех полевых работ, каких давно уже не производят для курфюрста Саксонского.
– Мы вовремя успели, Харденберг, но приступиться следует немедля. На это уйдет у нас все утро, затем нас ждет добрый обед, уж ты не сомневайся, затем Nachtisch[27]27
Десерт, так же и посиделки после трапезы (нем.).
[Закрыть], за которым мы все сможем говорить и очень откровенно изъясняться, далее послеобеденный сон, а с четырех и до шести придется, верно, снова поработать.
– Со мною что-то случилось, – сказал Фриц снова.
Фриц безотлагательно написал Эразму, и на почтовых отправил письмо к нему в училище для лесничих в Губертусберге. Эразм ответил:
«Письмо твое совсем было меня ошеломило, но, с тех пор как разделались в Париже с Робеспьером, уж обвыкнув к событиям самым неожиданным, скоро я оправился.
Ты пишешь, что четверть часа решили судьбу твою. Как можно в четверть часа постичь девицу? Да напиши ты – четверть года, и то бы я подивился твоему скорому проникновенью в женское сердце, но – четверть часа, сам подумай!
Ты молод и горяч, девица всего четырнадцати лет и тоже горяча. Оба вы существа плотские, и вот – нежный часочек вам выпадает, вы целуетесь от всей души, ну а потом, потом ты понимаешь: она девица, как все прочие девицы. Но хорошо, положим, ты пройдешь сквозь все препоны, ты женишься. И насладишься, как еще никогда не наслаждался. Но насыщение за собой влечет усталость, и ты кончишь тем, чего всегда ты так страшился, скукой».
Фриц должен был признаться брату, от которого никогда и ничего он не таил, что Софи не четырнадцать лет, а всего только двенадцать, и нежный часочек им никакой не выпадал, а было четверть часа, уже помянутых, притом что и еще много всякого народа стояло у окон залы в замке Грюнинген.
– Я – Фриц Харденберг, – он ей тогда сказал. – Вы – фройлейн Софи фон Кюн. Вам двенадцать лет, я слышал, ваша любезная матушка сказала.
Софи подняла руки к волосам:
– Кверху, их надо кверху.
– Через четыре года вам придется решать, какой счастливец сможет надеяться стать супругом вашим. Не говорите мне, что ему надо будет спросить вашего отчима!
– Через четыре года не знаю, что я буду.
– То есть вы не знаете, чем вы станете?
– Я не хочу никем становиться.
– Возможно, вы и правы.
– Я хочу быть, и чтобы об этом не думать.
– Но вы не можете остаться навсегда ребенком.
– Я и теперь не ребенок.
– Софи, я поэт, но через четыре года я буду чиновник, я буду получать жалование. И вот тогда мы можем пожениться.
– Я вас не знаю!
– Вы увидели меня. Я – то, что вы увидели.
Софи расхохоталась.
– Вы и всегда смеетесь над гостями?
– Нет, но мы здесь в Грюнинге так не разговариваем.
– Но вы бы согласились жить со мною вместе?
Софи замялась, потом сказала:
– Вы мне нравитесь, нет, правда.
Все это не успокоило Эразма. «Кто может поручиться, – он писал, – что ежели сейчас она неиспорчена, она такою и останется, как начнет выезжать? Пошлые прописи, ты скажешь, но прописи – не всегда неправда. И как ты можешь знать, раз она, сам ты говоришь, так хороша, что за ней, конечно, все сразу станут волочиться, как ты можешь знать, что она тебе не будет неверна! Девочка повинуется безотчетному порыву в свои тринадцать лет (он все никак не мог взять в толк, что ей и того меньше), хоть в двадцать три она, может быть, и поумнее нас с тобой. Вспомни, что ты сам так часто мне говорил о сем предмете – и даже не далее как два месяца тому, в Вайсенфельсе. Неужто ты забыл – так скоро?»
Дальше Эразм писал, что всего больней поразила его в письме Фрица «его холодная решимость». Но ежели он решил не отступать, он может положиться на его, Эразма, помощь, любовь Эразма к брату неизменна, и только смерть одна может ей положить предел. Отца нелегко будет уломать, «но ведь мы так часто с тобою говорили о месте отцов в общем замысле вещей».
«Да, кстати, – он прибавил, – что Каролина Юст? Что сталось с вашей дружбой? Будь здоров. Твой преданный друг и брат
Эразм».
20. Свойства страсти
Фриц спросил, можно ли будет ему остаться на Рождество в Теннштедте.
– Конечно можно, если только ваше семейство не будет недовольно, – сказала Каролина. – Дядюшка и тетушка будут рады от души, и мы непременно заколем поросенка.
– Юстик, со мной случилось что-то.
Он болен, да, ах, как она этого всегда боялась.
– Что такое, скорее говорите.
– Юстик, люди скажут, верно, что мы совсем недавно друг друга знаем, но ваша дружба – я не могу передать, – даже когда я далеко, я вас так живо помню, вы будто всё со мною рядом – мы как две пары часов, поставленных на одно и то же время, и когда мы снова видимся – как не бывало промежутка, мы снова бьем согласно.
Она подумала:
«А я-то, я – так и не могла придумать, что ему сказать, когда он прочитал мне начало своего ‘Голубого цветка’. Слава Богу, он не помнит».
– Я влюбился, Юстик.
– Но ведь не в Грюнингене!
И все у нее похолодело, оборвалось внутри. Фриц недоумевал:
– Но вы же хорошо знакомы с этим семейством. Герр Рокентин встретил вашего дядюшку, как самого старого друга.
– Разумеется, я хорошо их знаю. Но ведь теперь старших дочек дома ни одной, только Софхен.
Подсчеты эти она произвела тотчас же, как узнала, что дядюшка его тащит за собою в Грюнинген.
Фриц посмотрел на нее долгим взглядом.
– Софи – любовь моей души.
– Но, Харденберг, ей же еще нет и… – она пыталась совладать с собой. – И она хохочет!
Он сказал:
– Юстик, до сих пор вы понимали всё, вы всё слушали. Но, верно, мне не следовало спрашивать с вас чересчур много. Есть одна вещь, я вижу, и вещь самая важная, к несчастью, которой вы не можете понять, – свойства страсти между мужчиной и женщиной.
Каролина сама не могла объяснить, ни тогда, ни после, отчего она тут не могла смолчать. Не то вмешалась суетность – а суетность грешна, – не то холодный страх навеки утратить его доверенность.
– Не всем дано говорить о своих страданьях, – она сказала, – кто-то и разлучен с тем единственным, кого любит, а принужден молчать.
Это не была ложь. Себя она не называла. Но бурный отклик Фрица, но его горячее сочувствие больно ее уязвили. Что за могучая сила говорила ее голосом и сказала ему то, что, в конце концов, было ложь – и задумано, как ложь? Покуда милый Фриц продолжал нежно, но безудержно изливаться о препонах к счастью (он, разумеется, более ни о чем ее не спросит, нет, то, что она доверила ему, свято) – о препонах, какие еще теснее их связали, – она все больше понимала, что они сотворили – сообща, из ничего – новое и вовсе нежеланное созданье. И вот теперь их стало четверо: поэт, страстножеланная Софи, визжащая от хохота, сама она, невзрачная племянница-экономка, и вот еще – ее далекий, тайный, несбыточный возлюбленный, конечно, честный мелкий служащий, скорей всего, за тридцать, Каролина все живей его воображала – в скромном сюртучке из ноской ткани, почти наверное женатый человек, а то, кто знает, пастор. Как живой – вот только руку протяни и тронь. А ведь родился целиком из раны, какую Харденберг нанес ей, объявив, что она ничего не смыслит в свойствах страсти.
– Слова даны нам для того, чтобы понимать друг друга, пусть и не вполне, – Фриц все никак не мог уняться.
– И стихи писать.
– Да, да, конечно, Юстик, но нельзя требовать от языка слишком много. Язык сам себе цель – он не ключ к чему-то еще высшему. Язык говорит оттого, что говорить для него радость, и ничего другого он не может.
– Глядишь, с него и чушь слетит, – возразила Каролина.
– И что же? Чушь – другой язык, только и всего.
21. Снег
Однако на поверку оказалось, что придется Фрицу провести Рождество в Вайсенфельсе. Сидония писала, что не только Бернард очень опечалится, если он не приедет, но ему вдобавок нужно повидать новенького братика. В тепле просторной, перинной, под старинным балдахином, постели Вайсенфельса Природа не скупилась на дары, и в прошлый год зачата была и родилась Амелия, а в нынешний – Кристоф. Бернард принял известие прохладно.
– Их теперь двое еще меньше меня, теперь мне трудно будет к себе привлекать особенное внимание.
– Но ты ведь любишь маленького Кристофа, – терпеливо улещивала его Сидония, – и ты, Бернард, пока сам еще ребенок, а детство льготный срок.
– Откровенно сказать, я ненавижу маленького Кристофа. Когда же Фриц приедет? Он хоть в сочельник будет?
В Теннштедте Каролина и Рахель вместе присматривали за тем, чтобы капусту зарывали в песок на погребе, чтобы картошки зарывали в землю на дворе. Излишки съестного помещали в шкафу прямо на кухне – бедных оделять, вместе с двойною порциею шнапса, в каждом забористом глотке таившего жгучую память о лете.
О Харденберге они только и заметили другу другу между делом, – как жаль, мол, что он не может с ними быть на Рождество.
На пути в Вайсенфельс Фриц несколько задержался. Он так устроил, чтобы на часок-другой заглянуть в замок Грюнинген. Однако в тот вечер всю Тюрингию, всю Саксонию завалило снегом. Каждый куст, каждую тележную оглоблю, каждую капустную кочерыжку северо-восточный ветер одел хрустальным, белым ободком. Но вот и это все исчезло, и только белая, сплошная тьма как будто поднималась от земли и вместе падала на взбухшую твердь.
Покуда Каролина во дворе расчищала тропу к колодцу, пришло письмо от Харденберга – из Грюнингена. «Дальше, стало быть, не уехал!» В письме он сообщал ей, не очень-то, быть может, деликатно, что, отрезанный от мира; он спит и ест «в доме, самом гостеприимном в целом свете». Снег, оказывается, так глубок, что выбраться к дороге нет никакой возможности, не подвергая себя риску, а риск ненужный – недостоин человека разумного. «Я буду, я хочу, я должен, я могу здесь оставаться, и кто же станет противиться Судьбе? Я решил, что я детерминист. В другой раз Судьба может и не быть столь благосклонна».
«В таком громадном доме всегда сыщется, кому расчистить путь к дороге, – подумала про себя Каролина. – Но он и всегда-то нес так много чуши. Когда сюда приехал, объявил, что мои руки прекрасны, и скатерть, и чайный поднос».
В письмо он вложил стихи. Они кончались так:
Мой друг, однажды за столом
Сидеть мы будем вечерком,
Уж не с тревогою в очах,
Не с обреченностью в сердцах,
Но счастья и любови полны.
Отступят вдаль тугие волны,
Какими утро нас хлестало,
То будет полдень, дней начало
Прекрасных, новых, не вдвоем
Уже мы будем – вчетвером,
С возлюбленными, и с улыбкой
Оглянемся на берег зыбкой,
На берег юности, печали,
Где наши беды нас венчали,
Скорбей и жалоб череда.
Кто знал, что все они растают?
Кто мог мечтать? Но – никогда
Напрасно сердце не вздыхает!
Каролина знала, что «никогда напрасно сердце не вздыхает!» – строка, взятая напрокат из печатного письмовника. Но стихи эти ей причинили боль. Вот он, никогда не бывший обожатель, нелюбимый Verliebte[28]28
Возлюбленный (нем.).
[Закрыть], сотканный из ее тоски, сидит за столом, с нею рядышком, и все четверо они – тут как тут, в полном сборе. Но, по крайней мере, стихи эти – ей, и ей одной. Даже и заглавье есть: «Ответ Каролине». И она положила их в ящичек, где держала такие вещи, и повернула ключ. А потом обхватила себя обеими руками, крепко, как защищаясь от стужи.
22. Мне нужно узнать ее
В те два дня у Рокентинов Фриц все дивился разности меж бытом замка Грюнинген и повседневностью на Клостергассе в Вайсенфельсе. В Грюнингене не бывало допросов, ни общих молитв, тревог, ни катехизиса и страха. Гнев, если вдруг и вспыхнет, в мановенье ока испарялся, и много было такого, что в Вайсенфельсе называли пустою тратой времени. В Грюнингене за завтраком никто не стучал чашкою о блюдце, не кричал: «Satt!» Вечное хождение туда-сюда вкруг безмятежной фрау Рокентин (тоже с грудным младенчиком на попечении) представлялось образом извечного возврата, и время не оказывалось врагом.
В Грюнингене можно было всласть поминать о подвигах французов, тем никого не возмущая. Явление Георга в жилете цветов триколора не вызвало и легкого ропота удивленья. С болью Фриц сопоставлял шумные шалости Георга и странность Бернарда. И – как в Вайсенфельсе страшились наездов дядюшки Вильгельма, и молились, чтобы поскорее он убрался восвояси, так в Грюнингене всем знакомым и друзьям радовались без разбора, и привечали, расставшись хоть вчера, так, будто век не видались.
– Как наступит лето, Nachtisch будет у нас снаружи, под сиренью, – ему сказала фрау Рокентин. – Вот тогда и почитаете нам вслух.
В Вайсенфельсе после трапезы все расходились кто куда, едва отбарабанив благодарственную молитву. А сирень – Фриц и не помнил, была ли в саду у них сирень. Нет, пожалуй, не было сирени.
Занесенный снегом, быть может, всего-то на день-два, Фриц понимал, что нужно поразумней воспользоваться этим сроком.
– Ну вот, фройлейн Софи, ваше желание исполнилось, – сказал он, глядя, как она стоит у того же самого окна в Saale. Розовый детский рот приоткрылся, когда, сама того не зная, она жадно тянула кончик языка к хрустальным белым хлопьям по ту сторону стекла. Герр Рокентин, тем временем топавший мимо в сопровожденье Ханса и Георга, приостановился – спросить у Фрица о его штудиях. Каждого, кто ему попадался на глаза, всегда он расспрашивал о занятиях – привычка, усвоенная за время службы уполномоченным по набору войск под началом принца Шварцбург-Зондерхаузена. Фриц с жаром заговорил о химии, о геологии, о философии. Помянул и Фихте.
– Фихте нам объяснял, что существует одно лишь абсолютное «я», единая личность для всего человечества.
– Н-да, хорошо вашему Фихте говорить, – вскричал Рокентин. – А тут, в этом хозяйстве, у меня тридцать две личности на попечении.
– У папа́ никаких забот, – вставил Георг, – сегодня он главному садовнику был смерть как нужен, дать указания насчет заваленных канав, – а сам где-то охотился в лесу.
– Моя карьера в армии открылась, не на капустной грядке, – отвечал добродушно Рокентин. – Что же до охоты, я к ней вовсе не питаю страсти. А вышел я сегодня ни свет ни заря с ружьем, чтоб накормить свое семейство, – и, жестом фокусника, он извлек из кармана то, о чем, как видно, совсем было забыл: мертвых птиц, тесно нанизанных на бечевку. Казалось, их череда – некоторые застревали, пришлось тянуть и дергать – будет длиться вечно.
– Конопляночки! Надолго ли их хватит! – крикнул Георг. – Да я их по три сжую в один присест!
– Все считают, что мне делать нечего, – усмехнулся герр Рокентин, – а ведь, сказать по правде, теперь чуть ли не самая горячая пора, и одна из обязанностей моих – присматривать за тем, чтобы в продолженье рождественской ярмарки порядок соблюдался.
– Где эта ярмарка? – встрепенулся Фриц. Но ведь там не пофихтизируешь, – он спохватился, и – ни слова больше, молчу-молчу.
– Да в Гройсене, отсюда всего две мили, – крикнула Софи. – А больше здесь ничего и не случается, только вот летняя и осенняя ярмарка, и обе в Гройссене.
– И вы еще не бывали на Лейпцигской ярмарке? – спросил Фриц.
Нет, Софи никогда не бывала в Лейпциге. При самой мысли об этом глаза у ней просияли и раскрылись губы.
«Что, кого она мне напоминает?» – он думал. Эти буйные волосы, этот милый, вытянутый по лицу нос, совсем, совсем не в мать. И эти брови дугами. В третьем томе Лафатеровых Physiognomische Fragmente была иллюстрация, по гравюре Иоганна Генриха Липса[29]29
Иоганн Каспар Лафатер (1741–1801) – швейцарский писатель, богослов и поэт, автор книги «Сто правил физиогномики». Иоганн Генрих Липе (1758–1817) – немецкий художник.
[Закрыть] с Рафаэлева автопортрета, писанного в двадцатипятилетнем возрасте. Вылитая Софи. По гравюре, разумеется, цвета не узнать, ни оттенка кожи, только вот это выражение – райской кротости, и глаза – большие, темные, как ночь.
В те первые четверть часа у этого окна в Saale Фриц уже открыл ей свое сердце. «Теперь мне нужно узнать ее, – он думал. – Насколько будет это трудно?»
– Ежели мы решили соединить наши жизни, я хотел бы все о тебе знать.
– Да, но только не надо говорить мне «ты».
– Ну хорошо, не буду, впредь до вашего разрешения.
Он думал – нужно все же попытаться, хоть она и предпочла бы поиграть с меньшими братишкой и сестренкой. Все они сейчас были на широкой, длинной террасе между домом и садом, почти совсем расчищенной от снега. Мими и Руди, шумные, лихие, бежали рядом, толкая обручи, обитые железом.
– Lass das[30]30
Оставьте (нем.).
[Закрыть], фрайхерр, все равно ничего у вас не выйдет, – взвизгнул Руди, но, выросши в доме, где было много обручей, Фриц знал, что все у него выйдет, и, со всей силы, твердою, верною рукой запустил один обруч, потом другой, и они далеко полетели, почти исчезли из виду.
– Ну а теперь скажите мне, что думаете вы о поэзии?
– Я ничего о ней не думаю, – ответила Софи.
– Но вы не хотели бы ранить чувств поэта?
– Я ничьих чувств не хотела бы ранить.
– Тогда поговорим о чем-нибудь другом. Ваша любимая еда?
– Капустный суп, – сообщила ему Софи, – и хороший копченый угорь.
– Какого мнения вы о вине и табаке?
– Их я тоже люблю.
– Так вы, стало быть, курите?
– Да, отчим меня угощал трубкой.
– А музыка?
– Ой, вот это я люблю. С полгода тому назад были в городе студенты, они играли серенаду.
– И что они играли?
– «Wenn die Liebe in deinen blauen Augen»[31]31
«Когда любовь в твоих голубых глазах» (нем.).
[Закрыть]. Это, конечно, не про меня, у меня темные глаза. Но все равно было очень красиво.
Пение, ну да. Танцы, да, почти наверное, хотя на балы ее не вывозят, пока четырнадцати не исполнится.
– Вы помните, какой вопрос я вам задал, когда впервые вас увидел у этого окна?
– Нет, не помню.
– Я вас спросил, случалось ли вам думать о замужестве.
– Ой, я его боюсь.
– Вы этого не говорили, когда о нем шла речь тогда, у этого окна.
Но она повторила:
– Я его боюсь.
После того как Руди, а вслед за ним и хныкающая Мими опять вернулись, и опять были отвергнуты («Бедняжки! Совсем запыхались!» – сказала Софи), он спросил ее о вере. Она ответила с готовностью. Они, конечно, говеют, когда положено, а по воскресеньям в церковь ходят, но она не всему верит, что там говорят. Не верит в жизнь после смерти.
– Но, Софи, Иисус Христос вернулся ведь на землю!
– Ну, у него-то все хорошо получилось, – сказала Софи. – Христа я уважаю, но, если бы я сама вдруг стала ходить и разговаривать, когда уже умру, ведь это на смех курам!
– И что говорит ваш отчим, когда вы ему признаетесь, что не веруете?
– Он смеется.
– Но когда вы меньше были, что ваш учитель говорил? Был же у вас учитель?
– Да, до одиннадцати лет.
– И кто он был такой?
– Магистр Кегель, из семинарии, здесь, в Грюнингене.
– Вы его слушались?
– Один раз он на меня очень сильно рассердился.
– Отчего?
– Не мог поверить, что я так мало понимаю.
– И чего же вы не могли понять?
– Цифр и чисел.
– Числа не трудней понять, чем музыку.
– Ах, да, но Кегель меня побил.
– Не может такого быть, Софи!
– Нет, правда, он меня ударил.
– И что же сказал на это ваш отчим?
– Ах, ему нелегко пришлось. Учителя ведь надо слушаться.
– И что же магистр Кегель?
– Забрал деньги, которые ему причитались, и ушел из дому.
– Но что же он сказал?
– «On reviendra, mamzell»[32]32
«До встречи, мамзель» (искаж. франц.).
[Закрыть].
– Но он не вернулся?
– Нет, а теперь-то уж поздно мне учиться. – Она взглянула на него с легкой опаской и прибавила: – Вот если бы я чудо увидала, как в древние времена люди видали, я бы больше верила.
– Чудо не заставит верить! – выпалил Фриц. – Вера сама – вот чудо!
Он видел, что, как ни силится она его понять, вид у ней удрученный, и продолжал:
– Выслушайте меня, Софи. Я расскажу вам, что я перечувствовал тогда, когда я вас увидел у этого окна. Когда мы вдруг видим иных людей, иные лица… иные глаза в особенности, их выраженье, иные жесты, когда услышим иные слова, мысль обретает значение закона… и смысл жизни нам вдруг ясен, и нет уже самоотчужденья. И наше «я» на миг освобождается от вечного давленья перемен… Вы понимаете меня?
Она кивнула:
– Да, понимаю. Я уже такое слышала. Некоторые люди вновь и вновь рождаются на свет.
Фриц не сдавался:
– Я не совсем то имел в виду. Но Шлегеля тоже занимает переселенье душ. А вы – вы хотели бы родиться снова?
Она призадумалась. Потом:
– Да. Только чтоб у меня были светлые волосы.
Герр фон Рокентин уговаривал молодого Харденберга еще остаться. Пусть и заметил, что отпрыск старинного рода приволокнулся за падчерицей, он вовсе против этого не возражал, а впрочем, не в его природе было хоть что-то не одобрить. Фрау фон Рокентин, безмятежная и, кажется, в цветущем здравии, хоть и обложенная несчетными подушками, тоже кивала благосклонно. Впрочем, она упомянула, что старшая сестра Софи, Фридерике фон Мандельсло, скоро приедет домой, надолго, и составит Софхен компанию.
– Да, хорошо бы все они вернулись, – объявил Рокентин. – Разлука горька! Не так ли поется в Вене в конце года, когда разъезжаются студенты?
– Именно так, – сказал Фриц, и Рокентин, голосом глубоким, как третья штольня медной выработки, но с вовсе неуместной веселостью, завел жалостную песню:
– Scheiden und meiden tut weh…[33]33
Разлука горька… (нем.).
[Закрыть]
– А теперь, покидая гостеприимный кров ваш, я хотел бы заручиться вашим позволеньем написать к вашей падчерице письмо, – сказал Фриц.
Рокентин прервал пение и, собрав все скромные остатки своего чувства ответственности, сказал, что возражений не будет, если мать первая его вскроет и прочтет.
– Да-да, конечно. И я хотел бы, чтобы ей, если вы сочтете это уместным, было разрешено ответить.
– Разрешено! Да ежели бы только за этим дело стало – я разрешаю!