Текст книги "Классики и современники"
Автор книги: Павел Басинский
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц)
«Мерещится мне всюду драма», – написал однажды Некрасов.
И только из «Последних песен» стало ясно, что сам поэт боялся темы, которую мужественно решал всю жизнь. «Это великое самоотвержение, – писал затем в статье «Сквозь строй» Бальмонт, – потому что у каждого поэта есть неизбежное и вечное тяготение к области чисто личного, стремление к красоте, спокойной созерцательности. Такое стремление было и у Некрасова…»
Ночь. Успели мы всем насладиться.
Что ж нам делать? не хочется спать.
Мы теперь бы готовы молиться,
Но не знаем, чего пожелать.
Пожелаем тому доброй ночи,
Кто все терпит, во имя Христа,
Чьи не плачут суровые очи,
Чьи не ропщут немые уста,
Чьи работаю грубые руки,
Предоставив почтительно нам
Погружаться в искусства, в науки,
Предаваться мечтам и страстям;
Кто бредет по житейской дороге
В безрассветной, глубокой ночи,
Без понятья о праве, о боге,
Как в подземной тюрьме без свечи…
Именно «сквозь строй» несчастных и немотствующих в своем страдании людей и прошел поэт с юной красавицей музой, превратившейся в конце строя в страшную калеку на костылях!
Если только можно мечтать о смерти, Некрасов всегда мечтал умереть весной или летом. Чтоб «высокая рожь колыхалася, Да пестрели в долине цветы…» Известно, какое ужасное впечатление произвели на него похороны Добролюбова в декабре 1961 года, когда труп опускали в мерзлую землю… В стихотворении «Баюшки-баю» родная мать ласково обещала сыну:
«Не бойся стужи нестерпимой:
Я схороню тебя весной…»
Он умер в лютые декабрьские морозы 1877 года и был похоронен морозным днем на петербургском кладбище. Умер столичный пария, куплетист, журналист, издатель, помещик, барин, аристократ. Со смертью все эти маски отлетели, как дым от огня, и осталось одно: лик великого трагического поэта. В эти дни Н. Н. Страхов писал Льву Толстому: «А Некрасов умирает, – Вы знаете? Меня это очень волнует… Его стихи стали для меня иначе звучать – какая сила, погибшая от невежества и дурных страстей». Вернувшийся с похорон Некрасова Достоевский записал в дневнике: «Раненное в самом начале жизни сердце…»
2004
Соблазн и безумие. Почему не встретились Толстой и Достоевский?
Не успели мы проводить в последний путь в Астапово Л. Н. Толстого, 100-летие ухода и смерти которого весь мир отмечал в ноябре прошлого года, как подошла новая дата и новая возможность задуматься о судьбах русских писателей – 9 февраля (нового стиля) 1881 года не стало Достоевского.
Иногда даже люди образованные и начитанные как бы с удивлением спрашивают: а что, Достоевский и Толстой не были знакомы? Как?! Почему?! Ведь они жили в одно время и принадлежали примерно к одному поколению – Достоевский родился в 1821 году, а Толстой в 1828-м. У них был общий товарищ – Н. Н. Страхов, критик и философ, и общий, скажем так, литературный оппонент и конкурент, отношения с которым у обоих сразу не сложились – И. С. Тургенев. Оба, хотя и в разное время, «окормлялись» возле издателя «Современника» Н. Н. Некрасова.
Ну и, наконец, это было бы просто логично – познакомиться двум величайшим прозаикам мира, буде уж довелось им родиться в одной стране и в одно время. Правда, Толстой жил под Тулой, а Достоевский – в Петербурге и за границей. Но Толстой бывал в Петербурге по делам, а в Ясную Поляну к нему приезжали писатели и рангом помельче, и всех он охотно принимал. Неужели тому же Н. Н. Страхову не пришло в голову свести вместе двух наших равноапостольных гениев, Петра и Павла русской прозы? Неужели им самим ни разу не приходило в голову, что надо бы встретиться и поговорить? Тем более что оба читали и ценили друг друга. Красивая была бы встреча – согласитесь!
Нет, Толстому и Достоевскому не удалось познакомиться. Хотя такая возможность была и даже дважды… 10 марта 1878 года, находясь в Петербурге, где он заключал купчую крепость на покупку у барона Бистрома самарской земли, Толстой посетил публичную лекцию 24-летнего входящего в моду философа, магистра Петербургского университета Владимира Соловьева, будущего «отца» русского символизма. На этой лекции были Страхов и Достоевский. Казалось, всё говорило за то, чтобы близко знакомый и с Толстым и с Достоевским Страхов познакомил двух главных прозаиков современности, которые давно желали встретиться друг с другом. Но Страхов этого не сделал. В воспоминаниях вдовы Достоевского Анны Григорьевны это объясняется тем, что Толстой просил Страхова ни с кем его не знакомить. И это очень похоже на поведение Толстого в ненавистном ему Петербурге, где он чувствовал себя совершенно чужим.
Интересной была реакция Достоевского на так называемый «духовный переворот» Толстого. Она интересна еще и тем, что очень точно отражает мнение литературных кругов вообще на то, что происходило с Толстым в начале 80-х годов. В мае 1880 года во время торжественного открытия памятника А. С. Пушкину в Москве, когда Достоевский произносил свою знаменитую «пушкинскую» речь, среди собравшихся вокруг Пушкина писателей Толстого не было. Зато циркулировал слух, что Толстой в Ясной Поляне… сошел с ума. 27 мая 1880 года Достоевский писал жене: «Сегодня Григорович сообщил, что Тургенев, воротившийся от Льва Толстого, болен, а Толстой почти с ума сошел и даже, может быть, совсем сошел». Это означает, что, возможно, слух о «сумасшествии» Толстого пустил в Москве именно Тургенев. Перед этим он посетил Толстого в Ясной Поляне, они помирились, и Толстой рассказал ему о своих новых взглядах. Но насколько же легко приняли братья-писатели этот слух, если уже на следующий день в письме к жене Достоевский сообщает: «О Льве Толстом и Катков подтвердил, что, слышно, он совсем помешался. Юрьев (Сергей Андреевич Юрьев – писатель и переводчик, председатель Общества любителей российской словесности, знакомый Толстого – П. Б.) подбивал меня съездить к нему в Ясную Поляну: всего туда, там и обратно менее двух суток. Но я не поеду, хотя очень бы любопытно было». То есть Достоевский, смущенный слухами о «сумасшествии» Толстого, решил не рисковать.
Таким образом, еще одна возможность знакомства двух писателей была потеряна… едва ли не из-за обычного писательского злословия.
Но у Толстого с Достоевским был и еще один общий знакомый – графиня А. А. Толстая, тетка Льва Николаевича и его духовный корреспондент. Зимой 1881 года, незадолго до кончины Достоевского, она близко сошлась с ним. «Он любит вас, – писала она Толстому, – много расспрашивал меня, много слышал об вашем настоящем направлении и, наконец, спросил меня, нет ли у меня чего-либо писанного, где бы он мог лучше ознакомиться с этим направлением, которое его чрезвычайно интересует». Alexandrine, как называли ее в светских кругах, дала Достоевскому прочесть письма к ней Толстого февраля 1880 года, написанные в то время, когда Толстой, по общему мнению, «сошел с ума». В «Воспоминаниях» она писала:
«Вижу еще теперь перед собой Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: «Не то, не то!..» Он не сочувствовал ни единой мысли Льва Николаевича; несмотря на то, что забрал всё, что лежало писанное на столе: оригиналы и копии писем Льва».
Такова была реакция Достоевского на кризис Толстого. Однако совсем другой был отклик Толстого на смерть Достоевского.
5 февраля 1881 года (Достоевский умер 28 января старого стиля) Толстой писал Страхову в ответ на его письмо: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек… И никогда мне в голову не приходило меряться с ним – никогда. Всё, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца только радость. – Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом – я один обедал, опоздал – читаю умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал, и теперь плачу». За два дня до этого Страхов писал Толстому: «Он один равнялся (по влиянию на читателей) нескольким журналам. Он стоял особняком среди литературы, почти сплошь враждебной, и смело говорил о том, что давно было признано за «соблазн и безумие»…»
Но что было «соблазном и безумием» с точки зрения литературной среди того времени? А вот проповедь христианства как последней истины.
На этом, по мнению писателей, помешался перед смертью Гоголь, это было пунктом «безумия» Достоевского и от этого же самого «сошел с ума» Толстой. И Толстой, не медля, принимает эту эстафету «безумия». Случайно или нет, но именно после смерти Достоевского с маленького рассказа «Чем люди живы», написанного в 1881 году, и начинается «поздний» Толстой, взгляды которого на жизнь, на религию, на искусство совершенно противоположны тем, которые приняты в «нормальном» обществе и которые сам же Толстой совсем недавно принимал…
2011
Два завещания Льва Толстого
Бывают в жизни сюжеты, которые, представляясь, на первый взгляд, ничего не значащими, тем не менее, крепко застревают в памяти и заставляют мысленно возвращаться к ним вновь и вновь. Так случилось с публикацией в первом номере начавшего выходить журнала «Ясная Поляна» самой ранней редакции повести «Хаджи Мурат» Л. Н. Толстого под названием «Репей».
О новом, не похожем ни на один из наших «толстых» литературных журналов – «Ясной Поляне» уже писали многие газеты: «Независимая», «Литературная», «Вечерний клуб», «Неделя». Глянцевый, иллюстрированный, можно даже сказать роскошный, он не мог не обратить на себя внимание, чему также немало способствовала богатая презентация первого номера в московском Доме журналиста – с икрою, шампанским и всем прочим. По правде сказать, в номере есть что почитать: романы Анатолия Кима и Милорада Павича (представляющие как бы отечественный и балканский варианты литературного модернизма), цикл рассказов Владислава Отрошенко «Двор прадеда Гриши» (на мой взгляд, лучшее из всего, что пока написал этот весьма талантливый прозаик), разные «толстовские» материалы (неизвестные письма, воспоминания).
На этом фоне публикация «Репья» вкупе со знаменитым обращением Льва Толстого «к людям-братьям» «Благо любви», отражающим сокровенные и, можно считать, предсмертные мысли гения о мире и людях, – выглядела обычным ритуальным жестом и только. Эти тексты – не открытие, они есть в академическом 90-томнике Толстого и никакой новой информации не дают. Но почему-то именно они прочно засели в памяти, да так, что я долго не мог понять: в чем, собственно, дело?
Скажем банальность: смерть любого великого человека есть великая тайна. Мы, простые смертные, этими тайнами (Данте, Байрона, Пушкина, Толстого) очень любим интересоваться, забавляться, развлекаться, но едва ли кто-то возьмет на себя смелость их действительно пережить. Это не в человеческих силах. В то время, когда я читал «Репей» Толстого, в одной газете неожиданно напечатали неизвестное стихотворение полузабытого поэта начала века Бориса Садовского:
Она читала «Ревизора».
Читала весело и скоро,
А Гоголь в рамке на стене
Молчал и слушал, как во сне.
Уж целый час она читала
И хохотала, хохотала.
Вдруг дуновенье из дверей
И Гоголь повернулся к ней.
«Довольно мучить. Я сгораю.
Я бесконечно умираю.
Я вечно мучаюсь в огне.
О, помолитесь обо мне!»
Эти стихи обжигают какой-то страшной и, в общем-то, почти всем знакомой правдой, о которой мы, тем не менее, предпочитаем не задумываться, не говоря уж о том, чтобы ее действительно переживать. А правда состоит в том, что вот уже на протяжении второго столетия мы, русские, ежедневно нарушаем духовное завещание своего национального гения. Ведь Гоголь всем и тоном и духом своих «Выбранных мест…» и «Исповеди» ясно наказал не смеятьсянад «Ревизором» и «Мертвыми душами», смысл которых, как он считал, превратно понят большинством читателей: «одно мое собственное неразумение, одна моя поспешность и торопливость были причиной тому, что сочинения мои предстали в таком несовершенном виде и почти всех привели в заблуждение насчет их настоящего смысла».
Мы же не только «хохочем и хохочем», но и из самых искренних побуждений приучаем «хохотать и хохотать» своих детей. Я сам хитрил, заставляя 12-летнего сына: «Прочитай «Ревизор» и «Мертвые души»! Прочитай, это же так смешно!» И купил-таки его этим, и радовался, глядя, как он «хохочет и хохочет».
Но здесь возникает и другой вопрос. А существует ли в принципе авторский копирайт не на тиражирование, а на восприятие произведения? Копирайт – вряд ли. Но хотя бы не думать об этом, тем самым, конечно, невероятно осложняя восприятие текста (понимая, что смеемся над тем, над чем автор смеяться воспретил) – значит, не просто скользить мимо Гоголя, но и, быть может, в метафизической перспективе действительно поддавать жару в его бесконечный, мучительный, искупительный огонь.
Вот и публикация в «Ясной Поляне» неожиданно навела меня на щепетильные мысли. Что считать духовным завещанием Толстого? В своеобразном постскриптуме к «Обращению к людям-братьям» (21 августа 1908 года) сам Толстой писал: «Я думал, что умираю в тот день, когда писал это. Я не умер, но вера моя в то, что я высказал здесь, остается та же, и я знаю, что не изменится до моей смерти, которая, во всяком случае, должна наступить очень скоро».
Кажется, все ясно и судить-рядить тут нечего. Вот оно завещание! подписанное, с очень важным, в почти юридической форме сделанным уточнением, смысл которого предельно прост: воля моя не изменится до смерти, все дополнительные варианты считать ложными. Я не силен в юриспруденции, но, вероятно, на языке закона всех цивилизованных стран есть такие формулировки, которые делают завещание единственным и уже неизменным в будущем даже волей самого завещателя (например, он опасается ослабления разума или давления со стороны каких-то заинтересованных лиц).
Итак, завещание Толстого: «Об одном прошу вас, милые братья: усомнитесь в том, что та жизнь, которая сложилась среди нас, есть та, какая должна быть (жизнь эта есть извращение жизни), и поверьте, что любовь, только любовь выше всего: любовь есть назначение, сущность, благо нашей жизни, что то стремление к благу, которое живет в каждом сердце, та обида за то, что нет того, что должно быть: благо, – что это законное чувство должно быть удовлетворено и удовлетворяется легко, только бы люди не считали, как теперь, жизнью то, что есть извращение ее…»
Все в этих словах вроде бы истинно и прекрасно, и – что можно возразить против такой страстной проповеди блага и любви! Однако при ближайшем рассмотрении это завещание оказывается не чем иным, как жаркой проповедью отвращения к жизни. По крайней мере, к той жизни, которая гениально показывалась Толстым в «Севастопольских рассказах», раннем и позднем «кавказском» циклах, «Войне и мире», «Анне Карениной». И вот сам же Толстой пишет, что «жизнь эта есть извращение жизни»! Какая жизнь? Русских солдат и генералов, Пети и Николая Ростовых, старого и молодого Болконских, Пьера и Наташи, Стивы и Долли, Анны и Вронского, Кити и Левина, Хозяина и Работника, Алеши Горшка и Холстомера – все это не жизнь, а извращение?
Скажете: зачем все валить в одно? Да ведь это не я, но сам Толстой делает! Это он в «Обращении» завещает не какой-то конкретный опыт проживания жизни, а тотальное отрицание несомненно несовершенного устройства мира во имя абстрактного блага и любви. И за тем уже предчувствуется, быть может, самый страшный тоталитаризм ХХ века – постоянное выхолащивание всяческой жизненной органики, всяческих жизненных мелочей ради главного – несомненно правильного, но пустого и жуткого в своей безличности. Стива Облонский со своими мамзелями и устрицами пошл и мелок? Зато Ленин и Муссолини, ах как велики! Вронский со своей дворянской гордынею нехорош? А не желаете ли видеть его современным кришнаитом, бритоголовым, без национальности, без различимого пола даже? С Алешей Горшком поступили не по-божески? Да ведь Алеша в Царствие Небесное прямиком пошел и там за своих обидчиков слово замолвил! А за наших жертв ли, палачей ли, вылетевших трубами нацистских ли, цивилизованных ли крематориев – кто словечко замолвит?
Скажете: Толстой не этого хотел! Но сказать так, значит обелить Толстого на фоне этогомира и его собственных художественных творений, которые оттого и вечны, что стали не вычленимой константой нашего мира вообще: «Он открыл – так никогда и не узнав об этом – метод изображения жизни, который точнее всего соответствует нашему представлению о ней. Он – единственный мне известный писатель, чьи часы не отстают и не обгоняют бесчисленные часы его читателей» (Набоков).
Если Толстой не этого хотел, значит его завещание просто не по-хозяйски составлено, просто брошено на ветер, и капитал разлетелся в прах. Это можно простить самодовольному барину, но нельзя – национальному гению, с которого и особенный спрос!
Но зададим вопрос иначе: с тем ли завещанием имеем дело? За три года до написания «Обращения», которое, кстати, во многом повторяет многочисленные, широко распечатанные при жизни проповеднические статьи и письма Толстого, он закончил работать над «Хаджи Муратом», который не без основания называют его художественным завещанием. Интересно, что эта повесть создавалась им в почти канонической «завещательной» атмосфере. Он сделал десять редакций и не мог успокоиться, пока не поставил окончательной точки. Он писал ее почти втайне, посвящая в это самых близких людей. Он строго наказал напечатать ее после своей смерти, что и было выполнено В. Г. Чертковым в 1912 году – с цензурными изъятиями в России и в полном варианте в Берлине. Он, стало быть, вполне отвечал за этот текст, если не уничтожил, как Гоголь, несомненно зная, что это его главное предсмертное произведение.
Любопытно сравнить ранний вариант повести («Репей») с окончательным. «Репей» лишь на первый взгляд является кратким наброском «Хаджи Мурата». Конечно, сравнивать их по художественной шкале нелепо. Интересно, однако, что стилистически «Репей» поразительно напоминает о пушкинской прозе: легкая, чеканная строка – максимум информации при минимуме затраченных художественных средств:
«В одной из Кавказских крепостей жил в 1852 году воинский начальник Иван Матвеевич Канатчиков, с женой Марьей Дмитриевной…»
Это как: «Однажды играли в карты у коногвардейца Нарумова…» – и вместе с тем, как: «Жил старик со своею старухой у самого синего моря…»
В окончательном варианте легкий и стремительный пушкинский почерк обрывается в самом начале густой и плотной толстовской вязью. Такое впечатление, что японское письмо сменяется арабским:
«Это было в конце 1851-го года.
В холодный ноябрьский вечер Хаджи-Мурат въезжал в курившийся душистым кизячным дымом чеченский мирной аул Махкет…»
Велико искушение погадать о писательской ревности великого старика, который до самой смерти не мог избавиться от обаяния пушкинской прозы, «прописывая» ее с эдакой тщательностью, как если бы Репин взялся густыми масляными красками «прорисовать» графические наброски Пушкина. Но не это для нас главное. «Хаджи Мурат» все равно шедевр, в который погружаешься, как в озеро, с некоторым запоздалым изумлением начиная понимать, что вот живешь и дышишь среди этих слов, как если бы отрасли жабры, и с явной досадой уже возвращаешься в привычный мир, где все то же, но так тускло и неинтересно, что тянет назад в озеро.
Главное для нас это то, что и в первой, и в последней редакциях осталось почти неизмененным – самое-самое начало, вступление, рассказ о репейнике, который выстоял один среди вспаханного поля и который напомнил историю о Хаджи Мурате. Это вступление – фирменный толстовский знак. Его философская лобовитость звучала бы пошло и тоскливо в прозе любого иного писателя, но в прозе Толстого это вершина гениальности и художественной виртуозности. Это точка, которая ставится в начале текста. Это «хорошо», сказанное еще до шести дней Творенья, не оставляющее никаких сомнений в том, что Творенье не будет напрасным и случайным, что все, происходящее с Хаджи Муратом ли, с нами ли грешными, исполнено высочайшего вселенского смысла, если все это вобрал в себя образ простого полевого репья, раздавленного колесом телеги, но не сдавшегося и вставшего перед Богом…
«Да, этот еще жив, – подумал я, подойдя ближе и узнав куст татарина. – Ну, молодец, подумал я. – Экая энергия…» «Молодец!» подумал я. И какое-то чувство бодрости, энергии, силы охватило меня. «Так и надо, так и надо».
В последней редакции Толстой снимет это так и надо, словно испугавшись своей же слишком восторженной проповеди неистребимости жизни, всякойжизни. Но – лукавый старец! – снимет и в сцене гибели Хаджи Мурата слова: « И он вдруг понял все. Что этого не надо было. Что все было не то». То есть, как это – не то? То есть, как это – понял все? Разве может быть жизнь не тем! Разве можно ее понять всю, чтоб ничего не осталось в остатке, который-то и есть самое главное! В окончательной редакции гибель Хаджи Мурата приобретает тот единственный высочайший смысл, когда жизнь переходит в жизнь, но не путем отказа от старой жизни, как от змеиной кожи, а путем наиболее полного исчерпания ее. Принцип не змеи, но колодца. Для того чтобы наполнить его новым содержанием, необходимо как можно энергичней вычерпывать старое, при этом момент перехода старого в новое останется неизвестным.
«Все это (жизнь Хаджи Мурата – П. Б.) казалось так ничтожно в сравнении с тем, что начиналось и уже началось для него. А между тем его сильное тело продолжало делать начатое… Несколько человек милиционеров с торжествующим визгом бросились к упавшему телу. Но то, что казалось им мертвым телом, вдруг зашевелилось…»
И здесь, возможно, находится ключ к пониманию подлинного завещания Льва Толстого. Но только – ключ! Потому что главное все-таки остается неизвестным. Его побег! Был ли это жест последнего отчаяния, отвращения к жизни или последней недовычерпанной силы, энергии? И можем ли мы сказать об этой сцене, ставшей почти мифологической, ясные и простые человеческие слова:
«Молодец! Так и надо!»?
1997