355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Басинский » Классики и современники » Текст книги (страница 8)
Классики и современники
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 14:40

Текст книги "Классики и современники"


Автор книги: Павел Басинский


Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)

На вопрос «Да быть ли нам русскими?» (название одной из глав книги А. Солженицына) обе «психологии» отвечают «нет», хотя и с противоположным эмоциональным содержанием. Солженицын же говорит «да»! И обоснованию этого, собственно, и посвящена его работа.

Но какое все они (Успенский, Мережковский и Солженицын) имеют отношение к последней повести Виктора Астафьева «Веселый солдат»? Повести о том, как вернулся солдат с войны. И как родина встретила его, покорителя трех держав, бездомьем, безденежьем и бесстыдным отношением «начальников» к изувеченным на фронте героям.

Самое прямое! Мережковский не придумывал раздвоения личности Глеба Успенского. Об этом свидетельствовал наблюдавший его перед кончиной врач. «Борьба между ними идет ожесточенная. Случалось, что Глеб отвоевывал свое существование, но ненадолго. Иваныч снова заполнял Глеба. При окончательном его поражении больной не только казался себе, но и действительно являлся в самых отвратительных видах, до образа свиньи включительно, с ее черепом, и мордою, и хребтом, и ребрами, и даже перестановкою верхних конечностей снаружи внутрь: руки его так и тянулись к тому, чтобы срастись с грудью и направиться вперед; он употреблял неимоверные усилия, чтобы перетянуть их назад…» – факт из записи врача.

Мережковский обратил этот вполне медицинский случай в символ всей русской интеллигенции, раздвоенной между верой в Бога и Его отрицанием. «Глеб» (один из первых русских мучеников) – как бы одна половинка интеллигентской души. «Иваныч» – соответственно вторая. И хотя натяжка очевидна, но…

Образ Астафьева давно и старательно лакируется современной критикой, рудиментарно нуждающейся в звании Большого Русского Писателя. Под старость на Астафьева, наконец, посыпались всевозможные премии, награды и славословия – в том числе и от тех, кто никогда не давал себе труда понять действительный смысл астафьевской прозы – страшно клочковатой, страшно неравной самой себе во многих духовных и эстетических составляющих. Когда Астафьев писал «Царь-рыбу», «Пастуха и пастушку», «Последний поклон» и «Оду русскому огороду», он был просто более или менее признанным писателем. Когда он обнародовал «Печальный детектив» с его слишком явной публицистической злостью, многие не знали, как это понимать. Когда в интеллигентские круги просочилась «неприличная» переписка Астафьева с покойным Эйдельманом, часть вчерашних поклонников отшатнулась от писателя. Но когда в своих интервью он стал говорить резкие и часто несправедливые слова о России, вдруг в газетах родился миф о «мудром Викторе Петровиче». Вдруг поехал к нему Президент…

Что здесь правда и что от лукавого – судить не берусь. Лучше честно признаюсь, что многое в эволюции Астафьева мне лично непонятно. Но все это я готов принять и простить (глубоко лично!) за единственное драгоценное качество его прозы: в бесслезный век она способна даритьслезу. И это начало в ней высоко христианское – кто понимает о чем речь, тот поймет.

В целом же проза Астафьева (последних лет в особенности!) – бесконечная вражда множества голосов. Радость и отчаяние, слезы и скрежет зубов, ясность смирения и тьма ненависти, мудрый спокойный тон и конвульсивное отрицание самого близкого и родного – и все это без всякого художественного «плана» и расчета. В названии так и незавершенного романа о войне «Прокляты и убиты» как будто просматривался какой-то «план». Но кто из критиков смог его понять? Кто сказал об этом хоть что-то внятное и определенное? Кто убиты – понятно. Но кто – прокляты? Кем – прокляты? За что прокляты?

Название последней повести и вовсе сбивает с толку (хотя лично мне оно кажется восхитительным!) Что за «веселый солдат», который не может забыть, как убил первого фрица, и которого бьет и все не может добить «родная» власть, измываясь над своим спасителем на каждом шагу, унижая его мытарствами в военкоматах, проволочками с пропиской, мизерной платой за невозможный для инвалида труд, подпольным абортом выбивающейся из сил жены?

Веселый, потому что был весел! Потому что был «Виктором»! И это веселье недобитой и нерастраченной молодости, только-только простившейся с опасностью быть убитым и необходимостью убивать, так и брызжет со страниц повести, заставляя читать ее на одном дыхании – со вкусом, со смаком и как бы вопреки тому, о чемтам написано. Но главное – вопреки постоянно вторгающемуся голосу «Петровича» – мрачного, ворчливого, порой и озлобленного до крайности alter ego героя-автора. Пишет «Петрович», а рождается «Виктор». И это обратное рождение, этот путь назад пугают и настораживают.

Были «Викторами», а стали «Петровичами». И дело, разумеется, не в естественном (чаще противоестественном – от ранений, контузий, недоедания да и привычного еще с фронтовых ста грамм пьянства) старении именно фронтового поколения, но в общем самоощущении все еще громадной страны, не способной реагировать на происходящее сегодня сколько-нибудь ярко и сильно. Как назло, будто в насмешку с экранов ТВ ежедневно обрушивается мощь рекламного дизайна… Выборные кампании поражают своей невиданной энергией (словно участвуют в них люди, до этого полжизни отдыхавшие на Багамах). А на лицах даже и бастующих и митингующих людей мрачная усталость и готовность к «психологии отчаяния». Но об этой надсаженности русского человека в ХХ веке Астафьев писал давно, еще в «Пастушке» и «Печальном детективе». Кто тогда послушал мудрого «Петровича»? И почему символом «нового русского» вновь оказался «Виктор» (два поднятых углом пальца), но уже не «веселый солдат», спасший страну от гитлеризма, а напористый, самоуверенный и резво расправляющийся с незаконно доставшимся ему наследством нувориш?

На эти вопросы пытается ответить Солженицын. Ответить насколько это возможно ясно и достойно. Повесть же Астафьева задает эти вопросы, не отвечая на них. Тем больнее ее читать. Неужели русский человек в конце ХХ века навсегда станет «Петровичем» – обреченной, контуженной душой, не способной ни к чему кроме «психологии отчаяния»? Неужели «Викторами» окажется та мразь, каждый «мерседес» которой стоит тысяч преждевременных смертей нищих старух и стариков?

«Четырнадцатого сентября одна тысяча девятьсот сорок четвертого года я убил человека. Немца. Фашиста. На войне». Так начинается повесть Астафьева «Веселый солдат». И этой же фразой заканчивается. Но только с очень-очень важным добавлением: «Когда я нажимал на спуск карабина, палец был еще целый, не изуродованный, молодое мое сердце жаждало горячего кровотока и было преисполнено надежд…»

1998


Сороковины

7 января, в день Рождества Христова, минуло сорок дней после кончины одного из самых значительных писателей ХХ века Виктора Петровича Астафьева. В древних русских синодиках (поминальных книгах) дается такое, на первый взгляд, бесхитростное объяснение главнейших поминальных сроков: в 3-й день лицо умершего изменяет свой вид, в 9-й день разрушается состав его тела, кроме сердца, а на 40-й день разлагается и сердце. Таким образом, если верить православной традиции, 7 января мы поминали сердце русского писателя. «Для всех лагерей, как правдивый художник, он служит иллюстратором их теорий; он всем нужен, все зовут его в свидетели, как человека, видевшего предмет спора – народ, и все ступени его упадка», – писал на рубеже ХIХ – начала ХХ веков о творчестве молодого М. Горького виднейший консервативный публицист М. О. Меньшиков.

В вехах человеческой, да и творческой судьбы Астафьева очень много горьковского. Самоучка. Ранняя тяга к сочинительству. Астафьев вспоминал: «Моя бабушка Катерина, у которой я жил, когда осиротел, меня называла «врушей»… На фронте даже от дежурств освобождали ради этого». Бабушке и дедушке – особый поклон от обоих писателей. Как и Алексей Пешков, Витя Астафьев рос полусиротой (мать утонула в Енисее, когда мальчику было 6 лет), воспитывался в семье деда и бабки. Как и его предшественник, подростком ушел в люди, государственных университетов не кончал, обучаясь в своих. Словом, оба принадлежали к характерному русскому типу, который в Америке называется «self-made man» (человек, сделавший сам себя). И один, и другой начинали свой писательский путь как провинциальные журналисты, первые свои рассказы напечатав в малоизвестных газетах (Горький в тифлисском «Кавказе», Астафьев в «Чусовом рабочем»).

Впрочем, в дальнейших их судьбах есть одно крайне важное различие, несомненно, повлиявшее на все творчество Астафьева. Горький в первой русско-германской войне не участвовал, занял красивую пацифистскую позицию, почти свободно (это при царском-то режиме и в условиях военного времени!) отражая ее в собственном журнале. Никому еще в стране не ведомый (кроме собственной, разбросанной по Сибири родне), Виктор Астафьев пошел на вторую русско-германскую добровольцем. Шоферил, служил связистом, артразведчиком, воевал на Курской дуге, в Польше, был тяжело ранен. Уже потом он найдет гениальное определение Музе русских писателей-фронтовиков, за исключением тех, разумеется, кто сделал на военной теме слишком уж блистательную писательскую карьеру. Контуженая муза. И тут уже его рука через голову Горького тянется к Некрасову, тоже, правда, не воевавшему, но резче других поэтов Золотого века провидевшего, что случится с русской Музой в не очень-то далеком будущем. «Прибрела на костылях…» – сказал он в «Последних песнях» о небожительнице, воспетой лириками всех эпох. Ну-тка, поэты, объясняйтесь калеке в вечной любви!

Кстати, Астафьев (в этом тоже его косвенная близость к Горькому и прямая – к глубинной традиции русской классики) никогда не пел войну как ратный подвиг, тем паче как символическую страду, где пожинаются человечьи тела. Откуда вообще могли взяться в нашей литературе с ее – все-таки! – коренным антивоенным пафосом державно-милитаристские мотивы – уму непостижимо! Уж не от «Слова ли о полку…» с его плачем и стоном над павшими, с его черным солнцем, закрывшим белый свет? Не от «Бородина» ли Лермонтова, где «ядрам пролетать мешала гора кровавых тел», не от его ли тем более «Валерика», где война с черным сарказмом сравнивается с трагическим балетом, где во время боя, впрочем, прямо и не один раз названного резней, солдаты «тащат за ноги людей и громко кличут лекарей», где «ручей телами запрудили» и «мутная волна была тепла, была красна»?

Виктор Астафьев, едва ли не единственный русский солдат (даже не боевой лейтенант), поднявшийся на самую вершину литературного Олимпа, о войне писал или очень скупо, или с яростным отвращением, увы, разрушающим самую ткань его, астафьевской, между прочим, чрезвычайно тонкой и деликатной художественности. Сначала о войне долго молчал. Потом написалась «Пастух и пастушка» – повесть не о войне, но о любви на войне, вдобавок с настолько загадочной метафизической начинкой, что и сам писатель (его устное высказывание) не до конца ее понимал.

Последнее его крупное произведение – «Прокляты и убиты» – замышлялось как книга именно о войне. В ней есть нечеловечески грязные и страшные страницы. Но, может быть, именно это стало причиной того, что контуженая муза не выдержала, не добрела до финала и незаконченная книга в результате рассыпалась на несколько повестей из послевоенного времени. И вот среди них-то, по крайней мере, повесть «Веселый солдат», почти по единодушному признанию читателей и критики, отлилась в шедевр, равный лучшим образцам астафьевской прозы. Отчего это так? Оттого, что природу не обманешь. А природа астафьевской Музы в сердечном отношении к миру, в сопричастности чужим страданиям, а не в – справедливом даже – обличении внешних обстоятельств, вызывающих эти страдания, и плохих людей, создающих эти обстоятельства.

В несомненно самом совершенном из крупных произведений Астафьева, в повествовании в рассказах «Царь-рыба» есть только один выпукло-отрицательный персонаж – липовый «сверхчеловек» Гога Герцев. Эпизодически мелькают еще хамоватые рожи «хозяев тайги», насилующих природу ради шальных денег, и какие-то невнятные «туристы», которых писатель как-то собирательно люто ненавидел, не понимая, видимо, что турист туристу рознь и городской человек тоже имеет некоторое право на глоток чистого воздуха и незагаженный водоем и что город коптит небо и отравляет воду не только для собственной услады, но и для развития деревни тоже. Однако и Герцев в итоге вышел какой-то несчастненький, бестолковенький. Пожалеть его, из-за своего каприза едва не угробившего Элю с Акимом, может быть, и нельзя, но и ненавидеть нельзя. Не дает нам Астафьев этой возможности, потому что нет этого в его писательской природе. А злость что ж? Она приходит и уходит. Важно то, что остается.

А остается невиданная по художественной щедрости галерея человеческих лиц, которые, по Константину Леонтьеву, и являются истинным богатством всякой нации. Сколько этих лиц в одной «Царь-рыбе» – невозможно сосчитать! Но все они прочно западают в память и на каком-то уже подсознательном уровне меняют твое отношение к миру, людям, России. Читатель, сердечно проникший в Астафьева (сколько их – наверное, миллионы!), никогда уже высокомерно не посмотрит на простого человека, на самого неказистенького, самого, на поверхностный взгляд, недалекого и глуповатого. Он, скорее, задумается над собственной «сложностью» – так ли она на самом деле «сложна»?

Потрясающие такт и деликатность. Но и вместе с тем какое-то удивительно свойское, «коммунальное» отношение к своим персонажам. Да и какие они персонажи, все эти братаны Коляны с коричневыми обветренными лицами и вставными (в лучшем случае) зубами! У них и слова, и жесты такие же, как у автора. Только он, в отличие от них, обладает двойным зрением и видит свое со стороны. Он не адвокат этим людям, как Короленко, но и не беспристрастный художник, как Чехов. Ближе всех ему, конечно, едва было не погибшая традиция Ивана Шмелева, впрочем, освобожденная от некоторой доли ностальгической благостности.

Подозреваю, что для Астафьева-художника не существовало так называемой проблемы России – ни в личном, ни во вселенском масштабе. Какая еще, прости Господи, проблема! Вот заботы чалдонских ребятишек, выбравшихся из душной избы после нескончаемой зимы на свет Божий и собирающих на припеке дикий лук, щавель, а если повезет, то и яйца крякв и куликов, – это проблема живая, трепетная, сердечная!

Поздние рассуждения Астафьева (главным образом в слишком многочисленных интервью, но они, увы, перетекали и в прозу) о русском характере, о его отрицательных качествах, то, на чем сломали копья претендующие на писателя критики и публицисты враждебных лагерей, да простят меня поклонники Виктора Петровича, отличались удручающим однообразием. Дело не в том, что это была неправда. Это была, допустим, правда. И пьют на Руси по-свински, и воруют своё же, и работать без прямой нужды или без палки не хотят. Сложная страна и трудный народ, и немцы с ним не справились бы, даже если бы и завоевали. Дело в том, что правду эту на хлеб не намажешь и людям, в который раз обманутым, обобранным и оттого сильно обозлившимся, делать с той правдой решительно нечего. Трудиться? Разве они не трудились? Разве сам Астафьев не показал, каких трудов стоило русскому человеку выжить и вырастить детей, некоторые из которых потом становились нобелевскими лауреатами?

Но там, где Астафьев показывает, как солят капусту, копают картошку, ловят рыбу и варят уху на Боганиде, то есть занимаются самым простым и самым Божеским делом (и оттого пусть и не часто, но озаряет этих людей, по словам писателя, «сердечное высветление»), – вот за это свидетельство, за этот бесценный опыт писатель удостоился и удостоится не одного благодарного читательского поклона. Потому что это свидетельство за человека перед Богом. Не адвокатура. Свидетельство.

Сороковины Виктора Петровича пришлись на Рождество. В России принято искать какие-то намеки в подобных символических знаках. Рождество – праздник не только самый радостный, но и самый как бы «человечный». Это вертикаль сверху вниз – от Бога к человеку. Подарок миру Спасителя. Чем ответил человек на этот Подарок? Астафьев-публицист не раз высказывал крайне пессимистические мысли на этот счет. Но творчество его пело о другом.

Да, человек в беде. Да, история человеческая все больше становится печальным детективом, где уже нельзя различить жертв и преступников. И выхода из этой ситуации, если смотреть правде в глаза, нет. Испортили песню, дураки!

Однако история не шахматы, где либо выигрывают, либо проигрывают, либо смиряются на ничью. Она бесконечно сложная сумма личных опытов, которые так великолепно умел изображать Астафьев, сам до конца не зная, как к этим людям относиться, но сердечно чувствуя неслучайность их бытия.

Человек не может быть просто проклят и убит. Все творчество Виктора Петровича мудро возражало против этого.

2002

Четвертая правда Леонида Бородина

Так случилось, что биография Леонида Ивановича Бородина более широко известна, чем его художественное творчество.

Так случилось не потому, что Бородин как общественный деятель, в прошлом активный диссидент и правозащитник, заплативший за свою непримиримую позицию годами лагерей, отказавшийся в свое время добровольно покинуть Россию и выбравший вместо этого новый десятилетний срок, больше и значительнее Бородина-писателя, художника. И хотя есть люди, которые считают именно так, это очевидная несправедливость. Мне хотелось бы, чтобы сегодня мы чествовали Бородина-писателя, а не Бородина-диссидента. Полагаю (догадываюсь), что и Леонид Иванович предпочел бы это. Ибо всякое подлинное творчество всегда шире одной, даже очень интересной человеческой судьбы.

Леонид Бородин – один из самых выдающихся русских прозаиков второй половины века минувшего и начала века нынешнего. Один из последних русских романтиков и вместе с тем мастеров социально-психологической прозы, то есть той прозы, в которой именно русское Слово достигло высочайших вершин Искусства.

Бородин написал немного, но при этом сумел охватить самые разные пласты российской жизни, и современной, и исторической. Кто он? Городской писатель, «деревенщик», певец природы или историк? И то, и другое, и третье. Но самое главное – это потрясающая по охвату галерея живых человеческих лиц, которые, согласно Константину Леонтьеву, и являются самым ценным достоянием нации, ее подлинным богатством. «Будут лица, будут и произведения, и деятельность всякого рода», – писал философ в письме к Н. Н. Страхову. Творчество Бородина ясно свидетельствует, что, по крайней мере, лица в России еще сохранились.

Но здесь же заключена и главная загадка творчества Леонида Бородина.

Любопытно, что Бородин, проживший очень напряженную жизнь диссидента и правозащитника и, следовательно, имевший свой особый роман с Властью, практически отказался излить этот роман на бумаге. Только одна его вещь, повесть «Правила игры», непосредственно посвящена истории заключения. В остальных же его произведениях («Расставание», «Третья правда», «Женщина в море», «Царица смуты» и других), арест, следствие, отсидка показаны мельком и как будто неохотно. Словно незримые ножницы вырезают из «Третьей правды» всю лагерную историю Ивана Рябинина. Пятьдесят лет как корова языком слизала! Будто не было ничего! Десятки страниц посвящены таежным приключениям, истории дружбы-вражды молодых Рябинина и Селиванова, а про лагеря, в которых сформировалась душа Рябинина, молчок!

Или вот как рассказывает главный персонаж «Женщины в море» свою поездку в тюремном вагоне: «… в годы застоя рек я не переплывал. Я, в основном, переезжал их в вагонах без окон, когда по изменившемуся эху колесного перестука догадываешься, что поезд идет по мосту, и пытаешься представить… впрочем, речь не об этом…»

Вот так! Речь не об этом!

Поразителен сам угол взгляда и направление слуха. Что (и кто) в вагоне – это не интересно, включая и самого героя-автора с его, наверное, не самыми веселыми мыслями. Интересно, что снаружи?

Парадокс Бородина-романтика заключается в том, что он крайне придирчиво, порой несправедливо жестко относится к собственной судьбе, к собственным внутренним переживаниям и всегда выступает адвокатом других людей, мучительно, затрачивая порой неоправданно громадный запас внутренних интеллектуальных и – что самое важное – нравственных сил, старается понять и реабилитировать человека, который, по логике судьбы самого Бородина, должен быть ему либо не интересен, либо антипатичен.

Вот факт, который я долго не мог себе объяснить. Середина 80-х годов. Начало «перестройки». Бородина досрочно освобождают из заключения, при этом даже не оправдывают, а только амнистируют. И в это же время начинают шататься насиженные позиции тех, кто Бородина, собственно, и посадил, то есть его, грубо говоря, палачей. И кто же в скором времени становится объектом его пристального художественного внимания? О ком его думы? О некоем, хотя и вымышленном (но реально угадываемом в собирательном смысле), Павле Дмитриевиче Климентьеве, цэковском бонзе, который, видите ли, не согласился с духом перемен и ушел в отставку. Это его, а не себя, не своих, наконец, товарищей, пытается постичь Бородин, ему посвящает свое перо, свой мозг, свои переживания. И перед нами вырастает удивительный по психологической глубине человеческий образ, в котором символически отразилась недавняя эпоха.

Самопожертвование? Но кому? И – за что?

Андриан Селиванов в «Третьей правде». Да разве этот хитрющий мужик, всю жизнь дуривший не только властям, но и односельчанам головы, «убиец», на счету которого много погубленных людей, жмот, работавший только на себя, должен был стать любимым героем Бородина? А ведь стал! Не Рябинин, отсидевший полжизни и пришедший к вере, но именно Селиванов. Вот он бредет, покряхтывая и, как всегда, придуриваясь, к дому вернувшегося Рябинина. И с какой же художественной тщательностью изображает его автор, как старательно и художественно безупречно он затягивает момент его встречи с Иваном, всматриваясь и всматриваясь в его согбенную фигурку. И, наоборот, в изображении Рябинина есть что-то неуверенное, скоротечное. Набросок, а не человек.

Не потому ли, что именно в Андриане Селиванове увидел Бородин образ той неразгаданной ни одним из «звездачей» и ни одним из белогвардейцев народной правды, которая позволила народу сохранить свою душу и лицо, не растранжирить их ни на одну из «идей» и не дать их погубить сторонним от народной правды людям? Вот и уголовникам не удается убить Селиванова:

«Но разве ж это смерть?!

– Во жизнь собачья! – сказал он громко. – Помереть и то по своей воле не дадено…

Он озадаченно покачал головой. Зажал рукой рану и поспешно заковылял к вокзалу».

Впрочем, и уголовников не обошел Бородин своим художественным вниманием. И здесь он остался писателем не то чтобы бесстрастным или беспристрастным, но щедрым на человеческое понимание другого мира. Что интересного он находит в Людмиле, дочери крупной спекулянтки, предавшей собственную мать и сбежавшей с любовником в Турцию? Но и в Людмиле есть какая-то загадка, связанная с ее беспредельной любовью к морю. Автор-герой не знает моря. Он хорошо знает реки, которые текут в строго заданном направлении. Столкнувшись со стихийной, «морской» природой Людмилы, автор как истинный художник застывает в изумлении перед непознанным и чуть ли не растворяется в нем.

Откуда это в Бородине? Где источник этого загадочного сердечного любопытства?

Некоторый ответ подсказывает его новелла «Встреча». В немецком плену в первый же месяц войны сталкиваются два человека. Один – бывший учитель музыки, отсидевший в советском концлагере. Второй – кадровый офицер, капитан, в котором учитель узнает лагерного начальника, нанесшего ему в свое время чудовищное, несмываемое оскорбление. Случайно оба оказались в побеге. Ненависть к обидчику столь велика, что учитель избивает капитана и уходит один. Но пути их, преследуемых фашистами, постоянно пересекаются. Наконец их ловят и ведут на расстрел.

«Поддерживая Самарина, Козлов повернулся к нему лицом и с больной улыбкой сказал:

– Прощаться будем. Может, перед смертью скажешь, за что морду бил?

Самарин взглянул ему в лицо, хотел ответить словами, которые придумал заранее. Эти слова должны были быть словами прощения. Он почти вплотную приблизился к Козлову и вдруг увидел, что у того нет фиксы. Он чудовищно ошибся.

Боже мой! – вскрикнул Самарин».

Он просто обознался. У лагерного капитана был металлический зуб («фикса»), а у этого нет. Но дело не в «фиксе», конечно. Дело в том, что в ненависти своей он не распознал хорошего человека. Все силы душевного узнавания поглотили обида и ненависть.

Вот чего больше всего на свете страшится Бородин. Не распознать человека. Не постичь его сокровенной внутренней правды, которая всегда «третья», потому что ее не выбирают из двух, потому что ее вообще не выбирают, как не выбирал Андриан Селиванов своей судьбы, странным образом ставшей судьбой «при Рябинине», при его доме, его жене и дочери.

Своя «третья правда» есть у Климентьева. Она малоубедительна в глобальном смысле, но понятна в смысле личном, человеческом. Это правда простого деревенского пацана, однажды увидавшего мальчишку на коне и в военной форме (через деревню проходил отряд колчаковцев). «Случилось так, что остановился он напротив Пашки и, опустив поводья, смотрел на него с высоты седла печальным взглядом. Пашка бросил на землю ворох травы, что тащил для теленка, и исподлобья, снизу вверх уставился на чистенького солдатика-мальчугана, на его погоны, лампасы, на револьвер и на руку, беленькую и тоненькую… Но особенно поразили Пашку его глаза. Были они детскими и недетскими одновременно. И пряталось в них что-то такое, отчего Пашка почувствовал обиду и даже стыд, хотя ничего обидного во взгляде мальчишки не было. Но стояла за ним другая жизнь, непонятная и недоступная, и вся она, эта другая жизнь, словно подсматривала и обижала его этим подсматриванием. В грязной рубахе, в грязных штанах, босой, стоял он, опустив руки, нахмурившись и не отводя взгляда. Взгляд отвел тот… Возможно, именно с того дня, не сразу, разумеется, – постепенно стал отдаляться он от деревенской жизни и к девятнадцати годам сознательно возненавидел деревню, весь быт ее лапотный…»

Кто бы мог подумать, что встреча с белогвардейским мальчиком стала первым шагом для перехода Пашки Климентьева в стан «звездачей», предательства родной деревни и народной жизни в целом?

А у главной героини «Женщины в море», Люды, это правда молодости и красоты. Она права, какая есть, и автору нечего против этого возразить.

Но есть и «четвертая правда», правда художника. Правда доверия к Божьему миру, который создан не нами и не нами может быть до конца постигнут. Это правда переживания «чуда и печали». Чудо – это мир, это люди, какие есть. Печаль же от несоответствия разума человеческого этому неслыханному чуду. И здесь источник горького романтизма Леонида Бородина.

2002


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю