Текст книги "Классики и современники"
Автор книги: Павел Басинский
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
Светлана Василенко: Ангел радиации
В степи пионеры выливают суслика. С чувством исполняемого долга льют ведрами холодную воду с хлоркой в сухое, теплое убежище маленького зверя. Обе стороны затаили дыхание: наверху – от нетерпения и любопытства, внизу – от холода, страха и непонятности происходящего. Наконец, зверек не выдержал:
«Он вылез на свет, мокрый, дрожащий, маленький, будто только родился у нас на глазах из чрева земли, – и застыл очарованный.
Божий мир был цел и глядел на него…
Подняв свою душу на задние лапы, он молитвенно сложил свои ручки на груди и, закинув голову, блаженно, подслеповато щурясь, поглядел на солнце.
Мир был цел.
Он тихо свершил свой намаз».
Сколько читаю прозу Светланы Василенко, столько пытаюсь выяснить источник ее идеализма. Для меня очевидно, что он религиозного происхождения, но – как? откуда? Хочется определенности. Хочется «правды».
Дело в том, что в мире, который изображает Василенко и который она, несмотря ни на что, любит какой-то иррациональной женской любовью, жить нельзя, как нельзя жить в суслячей норе после доблестной атаки юных пионеров. Это прóклятый, богооставленный мир. Ракетно-ядерные полигоны, «химия», советские больницы, вернувшиеся из Афганистана солдаты – вот, выражаясь казенным языком, «круг интересов» молодого писателя, а проще сказать – ее среда обитания. Здесь она выросла, это ее мир.
«Карибский кризис» застал ее ребенком рядом с ракетными установками в Капустином Яре близ Волгограда, месте, уже в 60-е годы густо зараженном радиацией; месте, откуда должна была стартовать ракета, нацеленная на капиталистический мир. Отец Василенко сидел тогда возле советской ядерной кнопки. «Я спросила его: «А что вы тогда делали, о чем думали, сидя перед этими кнопками, перед концом света?» Он подумал немного и сказал: «Мы играли в преферанс»».
Читая Василенко, не знаешь, что делать: плакать или смеяться? В ее рассказах, повестях, по верному замечанию Николая Шипилова, сохранилось нечто от «окопной» военной прозы. Но есть в них и доля скептицизма нынешнего поколения, не доверяющего литературе «факта». И что-то еще… еще, чего я, собственно, и не могу понять, но что является, по моему подсознательному убеждению, единственным выходом из современного тупика русского реализма.
Ведь что такое реализм, если рассматривать его не только с литературной, но и – духовной точки зрения? Это мера доверия к Божьему миру, его сокровенному смыслу и – что очень важно! – существующим художественным формам. Состояние духа, давно и прочно утраченное литературой XX века с ее «поисками реальности», стилистическими вывихами и надсадной ломкой суставов живой человеческой речи.
Льва Толстого коробила фраза молодого Горького «море смеялось». Почему? Только ли по причине, что она претила его эстетическому вкусу? В Толстом, справедливо писал Георгий Адамович, возмутилось природное и религиозное чувство. Доверять Богу – значит доверять миру, его формам, значит «не придумывать», но благородно и ясно отражать Его замысел. Кажется, так просто!
Но именно это и означает конец русского реализма. Как же «не придумывать», если сама жизнь, нас окружающая, словно «придумана» кем-то, притом в самых отвратительных формах! Не надо быть слишком мудрым, чтобы понять: мы давно живем в мире, не отвечающем Его замыслу. Это наш, суверенный, «человеческий» мир, в котором каждое новое поколение обречено жить. Разве лагерная жизнь, с кристальной ясностью изображенная Варламом Шаламовым (вот именно – «непридуманная») в «Колымских рассказах», – это Божий мир? И разве возможно появление Тургенева и Пришвина в «районах средней полосы России, локально зараженных после аварии на Чернобыльской АЭС»?
Светлана Василенко, может быть бессознательно, чувствует трагедию русского реализма. Она каким-то чудом избежала влияния современной «натуральной школы» с ее лукавой «объективностью» и критической «подначкой», связанной прежде всего с нравственным высокомерием: мол, посмотрите, в каком скотском состоянии вы живете, вы, люди! «Так жить нельзя» и проч., на чем еще совсем недавно легко было сделать и славу, и деньги. На фоне других реалистов (Юрий Поляков, Александр Терехов, Сергей Каледин), стремящихся поразить читателя остротой социального обвинения, Василенко с ее «наивным реализмом» выглядит несколько старомодно и, я бы сказал, «соцреалистично». Все-то она напевает свою сказочку об огромном, целом и круглом мире, в котором почему-то корчатся в душевных и физических муках Божьи человечки.
Ужасно жалко этих человечков!
А ведь еще Златоуст говорил: «Истинная шехина (Божья ипостась – П. Б.) есть человек». Мир Божий… Люди Божьи… А кругом свинство и грязь. В зараженном радиацией воздухе царит также радиация духовная. И та и другая – невидимы, и лишь последствия их хорошо видны: мутация человеческой природы. Изображать этот тоскливый процесс средствами классического русского реализма невозможно. Теряя доверие к миру, теряешь доверие к Богу и неизбежно впадаешь в грех нелюбви и отвращения.
В рассказе «Хрюша» взрослая дочь из Большого города приезжает в гости к матери в райцентр. «Я возненавидела ее в первый же день. «– Ты! Инженер! – кричит она на мать. – Посмотри, на кого ты похожа, посмотри! На тебя ведь стыдно смотреть, с тобой идти стыдно! Завела свинью! От тебя же свиньей воняет! Я ее зарежу, твою свинью! Колхозница!.. По помойкам ходишь, корки собираешь!» Мать «стоит – высокая, костлявая, некрасивая, обожженные солнцем ключицы выпирают (она любила платья с большим вырезом, и сердце мое всегда накрывало волной злости и жалости, когда я глядела на ее ключицы), нескладная, с птичьими веками, из-за которых маленькие ее глаза казались всегда закрытыми…»
Чего-чего, а жестокости в изображении мира Василенко тоже хватает. Она скупа на детали, но каждая деталь, каждый образ обладают каким-то охотничьим прицелом. Они бьют точно в цель. Вот простая сцена: режут свинью. «У нее было тринадцать сосков, на одной стороне – семь, на другой – шесть. Все соски были друг против друга. А один непарный был закрыт щетиной на груди. Живот опалили, счищали кожу неловко, и соски кровоточили».
В повести «Шамара» кровоточат целые страницы. Шамара – это ангел радиации, мутант, дитя конца века. Вслушайтесь в звучание ее говорящего имени: в этом чудовищном словосочетании слились два образа: царица Тамара и «шалава». Царица Шалава. Теленок о пяти ногах. Между тем, это и есть «русский человек в его развитии», каким он явился на пороге второго тысячелетия. И каким он продолжит род нашего существования, ведь Шамара – женщина. Она умеет любить. И она могла бы, подобно пушкинской Татьяне, сказать о себе: «Я другому отдана…» Только ничего этого не требуется. И кому нужна некрасивая работница «химии» с нелепым прозвищем Шамара?
Итак, в мире, который изображает Василенко, жить нельзя. Но можно выжить. Для этого необходимо претерпеть мутацию: потерять четкую границу между добром и злом, приспособить свою душу, свою шехину для выживания в условиях радиации, «химии», лагерей, бытовой злобы и обиды. А еще лучше – изменить и свой физический облик, как это делает с помощью пластической операции парень, подорвавшийся на мине в Афганистане: «там, где было раньше Генкино лицо, там теперь была маска с прорезями для смотрения, говорения, дыхания».
Из этого мира хочется бежать. И все герои и героини Василенко куда-то бегут: от любимого человека («Звонкое имя»), в степь за сайгаками («За сайгаками»), «туда, где нет начальников» («Шамара»). Иногда это бегство обретает метафизический смысл, как в гоголевских «Записках сумасшедшего»:
«– Мамочка! – говорит она. – Мамочка моя родная, – с рыдающей силой говорит она. – Зачем ты оставила меня, зачем ты покинула дочечку свою, мамочку! Ты видишь, что делают со мной, ты видишь, как мучают меня, мамочка!.. Руку, дай руку мне, мама…»
Но тогда – откуда льется этот тихий, греющий душу свет; откуда доносится звонкий победоносный голос: «Мир цел… Мир целехонек… Он даже лучше прежнего…»? В расколотом на куски мире Василенко только этот безумный мотив, свободно перетекающий из рассказа в рассказ, из повести в повесть, и является последним ненадежным связующим звеном. Зеркало разбито вдребезги, но осколки еще держатся на тонком слое амальгамы. В нем при желании еще можно различить целое человеческое лицо.
Это и пытается делать с каким-то провинциальным упрямством Светлана Василенко из Капустина Яра. Когда я читаю ее сумасшедшую, лишенную здравой логики прозу, мне видится такая картинка. Весенняя степь, залитая лучами уже довольно жаркого солнца. Море диких тюльпанов до самого горизонта. В небе жаворонок. Ядерный полигон.
1992
Нина Горланова: Как поймать комара пальцами?
В каком-то американском фильме о каратэ (название не помню) пожилой японец обучает мальчика этому боевому искусству прямо за обеденным столом. Они едят по-японски палочками, рядом жужжит муха, и японец говорит: высшее искусство – поймать муху палочками на лету, даже мне это не удается. Мальчик наудачу щелкает палочками и ловит муху. Японец изумлен. Он думает: случайно или нет?
В рассказе пермской писательницы Нины Горлановой женщина в роддомовской палате от скуки ловит комаров пальцами. Главной героине рассказа Маше «почудилось что-то нечеловеческое в такой ловкости». Она попыталась: не выходит!
О прозе Нины Горлановой существует расхожее критическое суждение, что это не «литература», а «жизнь как она есть». Горланова – эдакий Акын от городской коммуналки, вообще от городского быта. Что видит, что слышит – то и поет.
Последние книги Горлановой (Нина Горланова. Любовь в резиновых перчатках. СПб.: Лимбус Пресс, 1999 и Дом со всеми неудобствами. Повести, рассказы. М.: ВАГРИУС, 2000. Серия «Женский почерк») ставит жирный крест на этом суждении и заставляет поставить вопрос как раз наоборот. Насколько художественно оправданно описывать живой и грязный коммунальный быт с поразительным стилистическим изяществом, с какой-то «нечеловеческой ловкостью»? Поймать муху палочками и комара пальцами гипотетически можно, но – зачем? Что за «искусство для искусства» такое?
Горланова способна художественно заворожить даже сценой квартирной драки, описанием того, как кошка гадит в тапочки хозяина и как смердит, разлагаясь, на кухне позабытая утка. Только профан не заметит, как отделана каждая фраза, с какой виртуозной четкостью прорисованы все жесты и как точно подобраны речевые характеристики. Даже воши в волосах и на белье ведут себя по-разному, и кажется, что каждая гнида отдельно увидена и описана. Притом цитировать Горланову, вырывая фразы из контекста, невозможно. Они – вянут на глазах. И пересказать ее невозможно, потому что проза Горлановой и есть изысканный пересказ жизни как некоего увлекательного «текста» или яркий его конспект, если быть точным.
Это постмодернизм? Нет! Все гораздо проще и сложнее одновременно. Всякая жизнь оправдана только эстетически, но и всякая эстетика оправдана только своей подчиненностью жизни. Таков – семейный закон.
Прозу Горлановой читать в больших объемах – непозволительная роскошь. Слишком много в ней кислорода. Слишком много «живой жизни», говоря словами Вересаева. Прозу Горлановой нужно принимать как витамины, строго дозированными порциями. Как киви и лимоны, в разумных количествах. Это яблоки и арбузы можно поедать без меры. А вот концентрациями «живой жизни», витаминными «бомбами» можно и отравиться.
Самое главное в прозе Горлановой – фрагменты. Она вся состоит из великолепных фрагментов, перемежаемых иногда пробелами, иногда якобы соединяющими эти фрагменты буквами, словами и фразами, которые хотя и образуют какой-то текст, но фактом художественности, в отличие от фрагмента, нет, не становятся.
«– О чем ты бормочешь, а?
– Да это я по-санскритски.
Вот так… муж, видите ли, бормочет по-санскритски! Когда дел невпроворот: сегодня будут гости (мой день рождения). Генеральнейшая уборка! Я с тряпкой нырнула за полку для обуви, а там паучиха сразу приняла позу угрозы – у нее отложены коконы деток, а рядом – в паутине – висит кожура съеденного мужа. На этом фоне я сразу решила стать хорошей женой. Миролюбиво спрашиваю: в чем проблема, дорогой?»
Это начало рассказа. Но нужен ли после этого еще и рассказ? Все равно запомнится только этот санскрит и эта паучиха в их неожиданном ироническом сочетании. Останется прелесть случайной живой картинки. И как-то уж слишком «живой» и слишком «случайной».
За Горлановой вялотекущий миф бытописательницы города Перми. В Перми она и впрямь фигура легендарная. Не только благодаря творчеству, в котором зашифрованы, либо откровенно названы все друзья и все знакомые, вся пермская богема и все их соседи и собутыльники по всем решительно подъездам и коммуналкам, но и в силу легендарного образа жизни: нищий быт, множество своих и приемных детей, творчество на дощечках с помойки (Нина еще и художник), на бумажных обрывках, которыми набиваются мешки в антресолях…
«Когда б вы знали, из какого сора…»
Растет чего? – позвольте вас спросить.
Стихи или метелки? И при чем тут сор?
Из сора Нины Горлановой растет замечательная лирическая проза, растет не везде и не всегда, но когда прорастет, залюбуешься, глаз не оторвешь!
И как бы сама писательница не обожествляла быт и его сорные мелочи, не всякая жизнь становится «живой жизнью». Вернее, всякая жизнь не всегда ею становится. Есть еще и секреты творчества, ма-а-ленькие такие секретики, за которые многие дорого бы дали. И еще жестокость и даже вероломство мастера в отношении к просто жизни. Паучиха, сожравшая своего паука ради коконов, это хорошо понимала. И когда лирическая героиня Нины Горлановой заглянула за полку и заметила паучиху, то они, возможно, перемигнулись.
Но есть в прозе Горлановой и еще нечто, что заставляет читать ее, отвлекаясь от всякий эстетических размышлений. Это моральный пафос – да-да, простите уж за старомодность! Стыдно быть богатым и хорошо жить, когда другие (большинство) бедны и живут плохо. Скажем еще проще: стыдно быть богатым в России. В исключительном случае богатство может быть оправдано как тяжелейший крест, который надо пронести сквозь «игольное ушко» по дороге в Царствие Небесное. Именно так, кстати, понимали богатство некоторые просвещенные русские купцы, в том числе и выходцы из пермского купечества. Что-то ведь заставило миллионера Смышляева быть масоном, одним из организаторов русского Библейского общества.
Обо всем этом в книге Горлановой прямо не говорится, на это намекается. И это тоже своего рода искусство – искусство морального подтекста, нравственной точности. Непросто поймать муху палочками, а комара пальцами.
2000
Евгений Гришковец: Наш ласковый Миша
В издательстве «Махаон» вышел роман известного драматурга и прозаика Евгения Гришковца «Асфальт». «В авторской редакции» и тиражом 50 000. Уже несколько месяцев этот роман прочно занимает первые позиции на витринах книжных магазинов.
Карьера Евгения Гришковца началась с того, что он возле буфета Театра Советской армии исполнил свой моноспектакль «Как я съел собаку». Слушали его, по его же воспоминаниям, 17 человек. Жевали бутерброды, а слушали про собаку. Понравилось. Спектакль, правда, был приятный. Поднимал настроение. Интересно, что показывали в тот день в Театре Советской армии? Неужели «Оптимистическую трагедию»?
С некоторого времени Гришковец из драматургов уверенно перешел в прозаики. И здесь, на первых порах, не без удовольствия читались его довольно милые рассказы и повести. Очень симпатичный сборник рассказов «Планка». Например, рассказ о том, как человек мечтал попасть в Париж, наконец, попал туда и все два дня сладко проспал в гостиничном номере. В Москве были проблемы со сном. А в Париже выспался, как у бабушки на деревне. Приятный во всех отношениях рассказик.
Нельзя сказать, что Гришковец – выдающийся стилист. Но свой стиль у него, определенно, есть. Ну, может быть, не совсем свой и даже не совсем стиль, но своя манера у Гришковца существует. Правда, не без манерности, но – в легкой форме. Бывают ведь тяжелые формы манерности, которые, впрочем, при редком стечении обстоятельств времени, личности, Божьего дара, могут перерастать чуть ли не в гениальность. Игорь Северянин. Но это не для Гришковца. Это для него слишком нахраписто, слишком как бы «по-русски», а Гришковец позиционирует себя как европейский писатель в русском контексте. Чуть-чуть Чехов, чуть-чуть Газданов, чуть-чуть что-то еще – вот и вышел Гришковец, приятный во всех отношениях.
«Над Москвой он в небе бесконечности не чувствовал никогда. Этой бесконечности в московском бледном, подсвеченном массой огней небе вовсе и не было. Зато он иногда мог почувствовать пугающую и тем самым сладкую и жуткую бесконечность в самих московских огнях».
Своего рода рекламный ролик стилистической манеры Гришковца на обложке книги. Надо признать, очень миленький кусочек хорошенькой прозы. Только очень неприятный человек задумается над тем, что если герой «никогда» не чувствовал бесконечности в московском небе, то, значит, он занимался этим очевидно бессмысленным делом (пытаться почувствовать бесконечность в небе над Москвой), как минимум, несколько раз кряду. Только очень недобрый критик обратит внимание, что «вовсе и не было» это тавтология, потому что как еще можно «не быть»?
Но это все мелочи. В первом романе Гришковца есть несомненные достоинства. Он умеет передать ощущение современной Москвы и переживания человека из провинции, ставшим ее (столицы) частью. Он умеет метко обрисовать случайные характеры, передать чувство ревности, грамотно описать типическое похмелье, умно разделить людей на тех, которых любят дети, и тех, которые любят детей, но не знают, что с ними делать. То есть достоинства романа Гришковца – опять-таки в мелочах, которые вполне уравновешивают такие же мелкие недостатки.
Главный герой романа Миша (просто Миша) посредством автора пересказывает нам все свои приятные и неприятные ощущения по части обоняния, осязания, зрения, слуха и вкуса. А также по части перепадов настроения, связанных с едой, выпивкой, одеждой, потерей дорогого человека и убийства мальчика, которого герой случайно, не желая причинить ему ни малейшего беспокойства, в детстве столкнул с крыши дома, и мальчик с весьма неприятным звуком шмякнулся об асфальт, доставив Мише массу неприятных воспоминаний на всю оставшуюся жизнь. Это было так неприятно, что герой старается и не вспоминать. Да и мальчик-то был плохой, хулиган, всем приносивший множество неприятностей.
Вот, так сказать, исповедь сына века. «Он любил и довольно часто приезжал в свой офис раньше всех». «Он полюбил эти минуты особенно сильно в последнее время». Или вот – шедевр по части получения удовольствия: Миша «получал удовольствие от того, что без всякого удовольствия читал «Великого Гетсби» Фицджеральда». Но зачем всё это? «Миша в последнее время боролся с тревогами и беспокойствами в себе. Он даже старался не допускать никаких тревожащих его ситуаций».
Беспокойство, однако, случилось. Повесилась самый дорогой человек – Юля. Не любовница (это грубо), а лучший товарищ (это тонко). И вот вроде бы Миша от этого ужасно страдает. Он весьма вяло проводит собственное расследование причин самоубийства, зато невероятно активно занимается восстановлением кислотно-щелочного баланса в собственной раненой душе. Для этого Миша прибегает к множеству ухищрений: от надраться в соплю с приятелями до подарить женщину, в которую сам влюблен, другу Сереже. От попить из носика чайника теплой водички во время бессонной ночи (боже! это была его первая бессонная ночь за много лет!) до покурить на балконе, завернувшись в любимый старый халат. Строго дозируя перерывы между сигаретами, чтобы курение не приносило неприятных ощущений.
Но самое интересное: восстановление кислотно-щелочного баланса в душе происходит в строгих законах соцреализма. Героя спасает не водка паленая, не сигарета проклятая, не любовница коварная и даже не супруга любимая. Спасает – дело! Миша держит фирму, которая делает дорожные знаки и разметки на дорогах. Разметки очень важны в нашей невежливой стране, где все ездят черт-те как! С разметками же так приятно ездить, так приятно, что уже ни о мальчиках убиенных, ни о подругах погибших не вспоминаешь. И вообще, с ними гораздо меньше таких неприятностей, как автокатастрофы…
Спасибо тебе, Миша!
2008