Текст книги "Сталинград (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Соавторы: Константин Градов
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Глава 11
Вода кончилась в четверг. Я вытряс флягу над кружкой, получил четыре капли и понял, что арифметика, которую я гонял в голове со вчерашнего вечера, сошлась раньше, чем мне хотелось бы.
Норма была – фляга в день. Фляга – это около семисот-восьмисот граммов. Человек на копке, на солнце и на сухарях теряет вдвое больше, и разницу тело записывает в долг, а долги оно взыскивает без напоминаний: сначала трескаются губы, потом садится голос, потом человек начинает делать по два лишних движения на каждое нужное. Я видел это на элеваторе в исполнении моряков и не собирался смотреть повторно в исполнении своих. Гаврилова ещё до вчерашней атаки отправили вниз: рана на боку оказалась серьёзнее, чем показалось сначала, так что хоть какой-то в его ранении плюс был – на одно пересохшее горло стало меньше.
Волга лежала внизу, за спиной, в двух километрах. Её было видно с любой точки ската – широкую, серую, полную воды до самого горизонта. В этом состояла главная подлость высоты: вода тут не пряталась. Она стояла перед глазами весь день и блестела.
– Товарищ ефрейтор, – Пашка-маленький смотрел вниз, на реку. – А чего мы туда ночью не сходим? Тут же под горку.
– Под горку, – согласился я. – А обратно в горку. Два километра туда, два обратно, и всё это по скату, который у немца пристрелян по квадратам. Днём нельзя вообще, а ночью можно, только если знать как.
– А как?
Хороший вопрос. Правильный вопрос. Я собрал отделение – не всё, а тех, кто не спал после ночной смены, – и объяснил, как.
– Запоминаем. За водой ходим только ночью и только оврагом – тем, нашим. По дну, парами. Пара уходит – следующая ждёт от десяти до пятнадцати минут.
– А почему столько? – Грачёв уже держал карандаш.
– Потому что немец слушает. Одна пара прошла – он услышал, подумал, решил не тратить мину. Вторая пошла следом сразу – он понял, что там ходят, и мина уже летит. А через десять-пятнадцать минут для него это два разных случайных звука. Мы не прячем то, что ходим. Мы прячем то, что ходим постоянно.
Грачёв записал. Он теперь записывал всё, и я перестал по этому поводу иронизировать: у человека в бумажке уже лежал наш участок, список пополнения и, подозреваю, половина моих лекций. Пусть лежит.
– Дальше. Наливаем не у берега, а с мостков или с камней – у берега вода мутная и в ней всякое. Кипятить всё равно, но зачем таскать лишнее? Ведро несут двое, на палке. Один несёт – плещет и гремит, двое – идут ровно.
– А ведро-то где взять? – резонно спросил Ерёмин.
– У немцев отобрать, – предложил Митька.
– У немцев тоже воды нет.
– Тогда пустое отдадут. Им не жалко.
Ведро нашёл Синицын. Я не спрашивал где – в трёхстах шагах ниже по скату лежали остатки чьих-то позиций, и Синицын изучил их в первый же день с дотошностью археолога. Ведро было цинковое, мятое, с дыркой от осколка над самым дном.
– Дырявое, – оценил Митька. – Носить замаемся.
– Дай сюда, – протянул руку Полещук.
Он повертел ведро, посмотрел дырку на свет, хмыкнул и полез в свой угол. Полчаса он чем-то стучал, шипел и один раз выругался – коротко, по-рабочему, не для публики. Потом вернул ведро. На месте дырки сидела аккуратная заплата из консервной жести, посаженная на загнутые лепестки и промазанная чем-то чёрным.
– Держать будет? – спросил я.
– Обижаешь, – сказал Полещук. – Я вёдра паял, когда ты… – он осёкся, посмотрел на меня и закончил дипломатично: – Давно, в общем, товарищ ефрейтор.
– Смолой промазал?
– Варом. У сапёров выпросил. – Он подышал на заплату и потёр её рукавом. – Вар – он для ведра даже лучше олова. Олово от удара отскочит, а вар помнётся и удержит.
Первую воду принесли Тюрин с Ерёминым. Я нарочно послал старших: молодые запомнят, что за водой ходят лучшие, и очередь в водоносы не иссякнет. Расчёт оправдался в тот же час – Митька записался на следующую ночь и потащил за собой Пашку-большого.
Кипятили партиями в двух котелках, остывшую воду разливали по флягам и пили по расписанию. Кружка Кабакова – та самая, белая с синим ободком, с бруствера – пошла по рукам как мерная: в неё наливали, из неё переливали, по ней считали. Кабаков смотрел на это со сложным лицом человека, чью личную вещь мобилизовали на государственную службу, но молчал. В конце концов, кружку выкопал он, а придумал я, и претензии распределялись поровну.
Соседи полезли к бакам в пятницу, среди дня.
Я услышал это раньше, чем увидел: справа, от соседнего взвода, донёсся спор – азартный, весёлый, с тем особым звенящим тоном, каким спорят люди, уговаривающие друг друга на глупость. Потом двое выбрались из ячеек и пошли вверх, к макушке, пригибаясь и перебегая – грамотно, надо признать, перебегая, от воронки к воронке.
У баков действительно было чем поживиться. Это знали все: там, наверху, оставалось имущество тех, кто сидел на высоте до нас, – брезент, котелки, инструмент, всё то, за чем не возвращаются. Двое добежали, нырнули под ближний бак, и с полминуты всё было тихо.
Немецкая батарея накрыла баки четырьмя минами с первого же залпа – не пристрелять такой ориентир просто не могли.
Двое выкатились из-под разрывов и ссыпались вниз по скату – живые, в пыли, один без каски. До своих ячеек они добрались на карачках, и вслед им никто больше не стрелял – урок усвоен, а мины на такую жидкую цель накладно.
Синицын смотрел на это из своей ячейки от начала до конца. Потом повернулся ко мне. Лицо у него было непередаваемое.
– Товарищ ефрейтор.
– Ну.
– А я ж не пошёл.
– Не пошёл, – согласился я.
– А ведь собирался. – Он сказал это с искренним, почти научным удивлением, как человек, обнаруживший у себя внутри что-то новое. – Ей-богу, собирался. В первый же день присмотрел, чего откуда брать.
– Знаю, что присмотрел.
– А чего ж не пошёл-то?
– Потому что я заранее показал, где тебя убьют.
Синицын наморщил лоб.
– Выходит, я уже был дурак, только ещё живой?
– Был. Повезло, что в таком порядке.
– Хитро, – признал Синицын и уполз к себе.
Я отметил, что за неделю это уже второе его «хитро», и оба раза оно было по делу.
Мины, обещанные Карасёвым, приехали к вечеру – вместе с двумя сапёрами. Старшим был немолодой сержант с прокуренными усами. Он не спешил и сперва смотрел под ноги, потом уже на людей. Ставить он собирался по наставлению: перед передним краем, ровной полосой, с равными интервалами.
– Товарищ сержант, – сказал я. – Разрешите показать, где пойдут?
Он посмотрел сначала на мои петлицы, потом на лицо. Ефрейтор, пехота, двадцать лет – и пришёл учить сапёра минировать.
– Ну, покажи.
Я повёл его на левый фланг и показал. Складку под баками, по которой немцы подходили в прошлый раз. Промоину в овраге, через которую лезли трое. И мёртвый участок у осыпи, где скат не простреливался с наших ячеек.
– Вот сюда, сюда и сюда. А по ровному не надо. По ровному они не пойдут – по ровному их видно, и они это знают не хуже нас.
Сержант прошёлся по складке сам. Присел, посмотрел на неё снизу, с немецкой стороны, что мне сразу понравилось. Пожевал ус.
– По наставлению – равномерно, – сказал он без выражения.
– По наставлению – да.
– А по-твоему – кучей в трёх местах, а остальное голое.
– Остальное простреливается. Голым его назвать трудно.
Он ещё пожевал ус. Я ждал. Торопить человека, который решает, – последнее дело: решение, до которого он доехал сам, он потом сам и защищает.
– Откуда знаешь, что тут ходили? – спросил он наконец.
– Ходили позавчера. Пятнадцать человек, вон той промоиной. Половина там и лежит.
Сержант посмотрел в овраг. В овраге, у поворота, действительно лежала куча трупов – мы стащили туда ближайших, чтобы не портили пахнущий Волгой и порохом воздух.
– Ладно, – решил он. – Кучей так кучей. Но по бумаге пойдёт, что равномерно.
– По бумаге пусть идёт как положено.
– Вот это правильно, – одобрил сержант, и мы поняли друг друга окончательно.
Ставили ночью, и Синицын всё это время крутился при сапёрах – подносил, подсвечивал, запоминал. Я не гнал его. Синицын не спрашивал, как взрывать. Он запоминал, где лежит и куда своим не лезть. К утру проходы он знал не хуже сапёров.
Обрез я чистил в субботу, при вечернем свете, на дне своей ячейки.
Делать этого не требовалось – из него не стреляли уже несколько дней. Но оружие, которое носишь под шинелью, собирает на себя всю пыль кургана, а пыль кургана, как я уже говорил, лезла даже в кашу. Я переломил стволы, посмотрел каждый на просвет, ещё раз прошёлся тряпкой и откинул крышку подсумка.
Патрон был один.
Я знал, что он один, но всё равно потряс подсумок. Латунный кругляш перекатился по дну и стукнул в пряжку. Больше ничего не стукнуло.
Патрон был бартошевский. Заводской, с чистой латунью, без креста на донце. Дробь тройка.
То есть последний мой выстрел будет одновременно самым надёжным и самым слабым. Капсюль – фабричный, осечки не даст. А снаряд – утиная дробь, которая на трёх шагах бьёт как кулак, а на шести уже просто очень громко ругается. Хороший патрон, чтобы убить одного человека в упор, и никакой, чтобы сделать что-нибудь ещё.
– Один остался? – спросили сверху.
Надо мной стоял Митька, и по его лицу было видно, что стоит он не первую секунду.
– Один.
– Мужики! – Митька развернулся и объявил на всю линию, как объявляют пожар. – У Витька патрон последний!
Нас было тринадцать, и жили мы в одной канаве. Митька заорал – через минуту мой последний патрон обсуждали уже все. Совещались, как всегда, все и одновременно.
– А чего сразу не сказал? – упрекнул Кабаков. – Мы б чего-нибудь придумали.
– Чего ты придумаешь? Из шва достанешь?
– Из шва не достану, – с достоинством ответил Кабаков. – А спросить у людей можно. Люди – они разные. У кого чего только не лежит.
– У Полещука спроси, – немедленно предложил Митька. – У него всё есть.
Полещук развёл руками с искренним огорчением:
– Двенадцатого нет. Гранаты были, ножи были, провод есть. Патрон охотничий – где ж я тебе его возьму, тут охотников нет.
– Тут вся степь в охотниках, – не согласился Ерёмин. – Тут до войны, поди, каждый второй с ружьём ходил.
– Ходить ходил, а патроны его где?
– Дома лежат, – сказал Ерёмин, и совещание приуныло, потому что все дома в округе были известно где.
Бартош сидел на краю ячейки и в разговор не встревал. Потом спросил – не всех, меня:
– Который остался? Мой?
– Твой. Заводской.
Он кивнул. Помолчал.
– Это правильно, – сказал он. – Заводской на чёрный день и держат.
– Дробь тройка, – напомнил я. – В упор.
– А ты с ним издаля и не разговариваешь, – резонно ответил Бартош, и крыть было нечем.
Грачёв дождался, пока совещание рассосётся, и подсел со своей бумажкой.
– Вить. А если самим снарядить? Порох из винтовочного вынуть. Гильзы у тебя стреляные есть, капсюли…
– Капсюли – это как раз самое трудное, Юра. Капсюль охотничий и капсюль винтовочный – разные вещи, не перебьёшь. А главное – порох. Винтовочный порох в охотничьей гильзе горит не так. Ему давление нужно другое.
– И что будет?
– Или пшикнет и дробь выкатится из ствола. Или, – я похлопал по стволам, – разорвёт вот здесь, и я буду ловить своё ружьё по частям. Вместе с пальцами.
Грачёв посмотрел на обрез с новым уважением – простая с виду и громкая фиговина обрела новые грани.
– То есть нельзя.
– То есть можно один раз, с четвертью заряда, от полной безнадёги, и молясь. Как постоянное решение – нельзя. – Я закрыл подсумок. – Патроны надо не делать. Патроны надо найти. Двенадцатый калибр – самый ходовой в стране, их до войны жгли миллионами. Где-то они лежат. Вопрос – где именно лежат ближайшие.
Я сказал это в пространство, но пространство слушало. У края моей ячейки, чуть в стороне, сидел на корточках Синицын и с отсутствующим видом ковырял землю щепкой. По отсутствующему виду было понятно, что слышал он каждое слово и что где-то у него внутри уже щёлкают невидимые счёты: кому нужно, у кого лежит, кто на что поменяет.
Я не стал его торопить. Такие вещи дозревают сами – лишь бы не сгинул.
За водой в ту ночь я пошёл с третьей парой – сам, с Тюриным. Маршрут командир должен пройти сам. Завтра придётся менять – надо знать, что именно меняешь.
Днём овраг был просто канавой. Ночью каждый звук оставался между стенками: капала вода, шуршала сухая трава, ветер скрёб по краям песком. В городе то и дело ухало – далеко, не по нам. Мы шли по дну, и Тюрин нёс ведро на палке передним, потому что слышал он лучше, а я – задним, потому что задний прикрывает.
Мина прилетела на обратном пути, на выходе из оврага, где скат раскрывался к реке. Не в нас – немец изредка кидал по площади, лениво, для порядка. Первая легла далеко справа. Вторая ближе.
– Стой, – сказал я.
Мы поставили ведро и легли. Рядом, шагах в пяти, чернела воронка – свежая, ещё вчерашняя, глубокая, удобная, так и звавшая в себя, но мы от приглашения отказались.
– В старую, оплывшую. Она уже устоялась, стенки взялись. И считай между разрывами. Батарея работает ритмом: выстрел, полёт, разрыв. Поймал ритм – знаешь, сколько у тебя секунд на перебежку.
Третья мина легла выше, четвёртая ещё выше – немец уводил огонь к гребню, теряя к нам всякий интерес. Я досчитал его ритм до конца: секунд двадцать между залпами, лениво, экономно. Ночная норма, отбывание номера.
Мы подобрали ведро и пошли. Воды в нём расплескалось на палец, не больше – Полещукова заплата держала, палка работала, и два километра в горку с шестнадцатью литрами оказались ровно тем, чем и должны были быть: долгой, нудной, безопасной работой. Лучший сорт работы на этой войне.
У линии нас встретил часовой – окликнул шёпотом, по-уставному, а я ответил.
Воду слили в котелки, ведро перевернули сушиться. Тюрин пошёл к нарам, я – на перегиб, сменить наблюдателя: до моей смены оставалось всё равно полчаса, а будить человека на полчаса – последнее дело.
С перегиба был виден город.
Он лежал внизу весь, от края до края, и горел в четырёх местах, а над каждым пожаром стоял свой столб, подпиравший общий дым. По чёрной воде шли редкие огоньки. Тринадцать лет я показывал всё это указкой, и вот оно лежало передо мной живьём – целиком, в натуральную величину, со всеми своими квадратами.
Я посмотрел на это ровно столько, сколько положено смотреть наблюдателю: секунд десять на общую картину. Потом разбил сектор на полосы и стал работать глазами, как положено, – полоса за полосой, от себя к горизонту.
Красиво было до жути.
Утром Синицын возник у моей ячейки. Именно возник – я не слышал, как он подошёл, и отметил, что ходить он умеет, когда хочет.
– Товарищ ефрейтор. Разрешите спросить.
– Спрашивай.
– А вот эти ваши патроны. – Он присел на корточки и понизил голос, будто речь шла о чём-то неприличном. – Двенадцатый калибр. Они какие из себя? Бумажные бывают?
– Бывают бумажные, бывают латунные. А что?
– Да так. – Синицын поковырял землю. – Я когда при пристани работал, у нас груза всякие шли. И ящики я разные видал. Есть такой ящик – зелёный, длинный, с верёвочными ручками. Я в них не заглядывал, врать не буду. Но грузили их всегда одни и те же люди.
– Какие люди?
– Охрана. – Он поднял на меня глаза, и в глазах было то самое выражение, с каким он смотрел на баки в первый день. – Стрелки́. Которые склады стерегут, пароходство, элеваторы. У них же не винтовки, товарищ ефрейтор. У них дробовики казённые. А где дробовик казённый, там и патрон казённый. Ящиками.
Я молчал и слушал.
– И я вот чего думаю, – продолжал Синицын, воодушевляясь. – Пароходство – оно ж никуда не делось. Склады ихние – вон они, внизу, у воды, которые погорели, которые нет. Охрану, поди, давно в ополчение забрали, а ящики… – он развёл руками. – Ящики-то кому нужны? Военные их не возьмут, калибр не тот. Они там лежат, товарищ ефрейтор. Я это нутром чую, как… – он поискал сравнение и нашёл: – как Митька время.
Сравнение было точное. Я посмотрел вниз, на берег, где вдоль воды тянулись остовы пакгаузов.
– Внизу, говоришь.
– Внизу. Только туда сходить надо. И не с водоносами, а отдельно. И лучше б, – он замялся, – лучше б я сам, товарищ ефрейтор. Я по складам понимаю. Я такой ящик в темноте на ощупь найду.
– Не, Синицын, – покачал я головой, и он сник. – Вместе пойдем. Вздремни, чтоли.
– Так точно, товарищ ефрейтор! – просветлев, козырнул он.
Я отпустил его и пошел проверять линию.
Глава 12
К Карасёву я пошёл сам, не дожидаясь, пока идея остынет.
Взводный сидел над бумагами. На моё «разрешите» он прижал их ладонью, будто я уже собирался добавить сверху ещё одну неприятность.
– Ну?
– Товарищ лейтенант. Внизу, у воды, склады речного пароходства. Хочу ночью сходить. Четыре человека, туда и обратно за ночь.
– Зачем?
– Патроны.
Карасёв посмотрел на меня внимательно.
– Обухов. Патроны выдаёт старшина.
– Старшина выдаёт к трёхлинейке, товарищ лейтенант. А мне нужен двенадцатый калибр.
До него дошло. Он откинулся, потёр лицо ладонью – жест у него за месяц стал совсем стариковский – и спросил уже другим тоном:
– Кончились?
– Один остался.
– И ты думаешь, на складах пароходства…
– У пароходства была военизированная охрана. У охраны – дробовики. У дробовиков – казённый боезапас, который никто, кроме них, взять не мог: армии он не нужен, калибр не тот. Охрану призвали ещё летом. Ящики остались.
– Это тебе кто сказал?
– Синицын. Он до войны при пристани работал, эти ящики грузил.
Карасёв побарабанил пальцами по столу. Я ждал. Формально идти вниз мне было незачем – участок наш наверху, задача наша наверху, и любой командир имел полное право послать меня к старшине за уставным боеприпасом.
– Товарищ лейтенант, вы же сами говорили приходить и говорить, как сделать, – напомнил я.
– И уже жалею, – вздохнул Карасёв. – Ладно. Четыре человека, за ночь. Заодно, – он подтянул к себе бумагу, – вода как у вас?
– Наладили. Оврагом, парами, через десять-пятнадать минут.
– Знаю, что наладили. Соседи уже переняли. – Он черкнул что-то и не глядя добавил: – Всё у тебя перенимают, Обухов. Скоро я у тебя перенимать начну.
– Не рекомендую, товарищ лейтенант. У меня в деле директор магазина скоро записан будет.
– Иди уже, – отмахнулся Карасёв.
Пошли вчетвером: я, Синицын, Тюрин и Дуров. Синицын знал склады. Дуров видел то, мимо чего остальные проходили сапогами. Тюрин мог вынести ящик, раненого и меня, причём двух последних – не спрашивая согласия. Митька просился так, что было слышно на немецкой стороне, и остался именно поэтому.
Вышли в полночь, оврагом, вместе со второй парой водоносов, а у воды отделились и пошли вдоль берега на юг.
Наверху, на скате, стреляли друг в друга. У воды таскали ящики, катушки и раненых, ругались у мостков и качали воду… Вдоль воды тянулась натоптанная тропа, по ней ходили тени с ящиками, катушками и носилками, у мостков вполголоса ругались, где-то стучала помпа. Документов не спрашивали. Если человек ночью тащил груз вдоль берега, значит, свой. Немцы сюда не ходили – сюда долетали их снаряды.
– Тут вот чего главное, – вполголоса объяснил я своим на ходу. – Идём, как все: ровно, не таясь и не спеша. Кто крадётся, тот и есть чужой. На этом берегу прячется только тот, кому есть что прятать.
Синицын издал короткий звук, означавший высшую степень согласия. Он на этом принципе, судя по всему, построил всю довоенную карьеру.
Пакгаузы начались через километр – длинный ряд у самой воды. Половина сгорела до каменных коробок, половина стояла: без крыш, с выбитыми воротами, но стояла. Пахло горелым зерном. Слабее, чем на элеваторе, но желудок узнал эту сладкую гарь раньше меня.
– Третий, – шепнул Синицын, показывая. – Который с рампой. Там охранская каптёрка была, с торца. Они при ней и склад держали, чтоб под рукой.
Мы подошли к третьему, и тут Дуров тронул меня за рукав.
Он ничего не сказал. Он показал подбородком – вниз, на землю у рампы, потом на тёмный торец пакгауза.
У рампы от общей тропы отходила узкая. Следы на ней были свежие и заворачивали к торцу пакгауза.
– Живёт кто-то, – одними губами сказал Дуров.
Мы разошлись, как положено: Тюрин с Дуровым остались снаружи, по углам, мы с Синицыным пошли к торцу. Дверь в каптёрку не заперли – только притворили. Изнутри не доносилось ничего.
Я встал у петель, вне проёма, и постучал.
Внутри завозились. Потом стукнуло – характерно, железом о дерево, так стукает ствол, который берут с упора, – и сиплый голос спросил:
– Кого нелёгкая?
– Свои, отец. Красная армия.
– Все нынче красная армия, – сообщила дверь. – А ты отойди от косяка-то. Я, может, через доску стрельну.
Я отошёл. Через доску дед мог и не попасть, но проверять не хотелось.
Дверь открылась. На пороге стоял дед – маленький, сухой, в железнодорожной шинели без хлястика, и держал он нас на прицеле берданки. Берданка была старше него самого.
У нас в Тельме, услужливо подсказала чужая память, у деда Игната была такая же. Только кривая.
– Ну, – сказал дед, оглядев всех четверых. – И чего забыли?
– Сторож, отец?
– Сторожа сейчас спят или в земле, – ответил дед. – Я стрелок ВОХР Копылов. При объекте состою. А ты кто такой, что ночью по моему объекту шастаешь?
– Ефрейтор Обухов. С высоты, – я показал подбородком наверх, где темнел курган. – Отец, нам патроны нужны. Двенадцатый калибр. У вас на посту должен быть боезапас.
Дед опустил берданку не сразу и не до конца.
– Должон, – согласился он. – И есть. И чего?
– Угости патронами, – попросил я.
– Ишь ты, – сказал Копылов. – «Угости» ему. Имущество казённое, на подотчёте. Придёт комиссия – с кого спрос? С Копылова спрос.
– Отец, немцы раньше придут.
– Немцы постреляют и уйдут. А комиссия всё пересчитает и останется.
Я посмотрел на него внимательнее. Деду было за шестьдесят. Пароходство его сгорело, охрана его воевала или лежала в земле, объект его состоял из четырёх обгорелых стен, и через реку от его поста стояла шестая армия вермахта. Комиссия в его картине мира была реальнее немцев, и я вдруг понял, что, возможно, ровно поэтому он до сих пор жив и в своём уме: у человека был порядок, и человек его держал.
Ломать это было нельзя. Это следовало использовать.
– Правильно, отец, – сказал я. – Спрос должен быть. Поэтому сделаем по закону. Я тебе – расписку, по всей форме: наименование, количество, кому и на какие нужды. Ты её в свою ведомость подошьёшь. Придёт комиссия – предъявишь. Имущество не пропало, имущество передано действующей армии для обороны города, вот подпись, вот дата.
Дед задумался. В темноте было слышно, как в нём борются два ведомства.
– А печать? – спросил он наконец.
– Печать у лейтенанта. Хочешь – завтра пришлю бумагу с печатью, взамен моей.
– Пришлёшь ты, – усомнился Копылов, но уже иначе, уже торгуясь. – Ладно. Пиши расписку. Только чернилами!
Чернил не было ни у кого. Был грачёвский огрызок химического карандаша, который я теперь носил с собой, – и дед, послюнив его и попробовав на бумажке, признал:
– Считай, чернила.
В каптёрке было тесно, сухо и тихо. После улицы тишина даже мешала. Топчан, застеленный по-солдатски. Печка-буржуйка. На стене – выцветший плакат про бдительность. И на столе, под окошком, заложенным кирпичом, лежала амбарная книга – толстая, разбухшая, с закладкой из бечёвки.
Копылов открыл её, и я заглянул через плечо. Дед вёл учёт. Он вёл учёт всего: «12 сент. Прямое попадание в пакгауз № 5. Сгорело зерно ржаное, примерно 400 тн.» «14 сент. Пакгауз № 2, стена южная, обрушение.» «17 сент. Приходили двое, спрашивали лодку. Лодки не имеется, о чём сообщено.» Копылов записывал пожары, обрушения и налёты круглым старательным почерком, обязательно с датой и временем. Кому потом сдавать эту книгу, было непонятно, но Копылову было все равно.
Ящик стоял под топчаном. Зелёный, длинный, с верёвочными ручками – точно такой, как описывал Синицын, и Синицын смотрел на него с гордостью портретиста, чей портрет оказался похож.
Внутри, в промасленной бумаге, рядами лежали патроны. Латунные, казённого снаряжения, и на бумаге стояло главное слово: «картечь».
– Охранный припас, – пояснил Копылов, наблюдая за моим лицом. – Нам дробью не положено. Нам положено, чтоб с одного раза.
– Сколько отдашь?
– А сколько в расписку впишешь, столько и отдам, – щедро ответил дед.
Я вписал полста. Больше было не унести без потери хода, а жадничать с человеком, у которого порядок, – портить отношения, которые ещё пригодятся. Копылов пересчитал патроны дважды, вслух, сверил с распиской, расписался сам – «сдал: стрелок ВОХР Копылов» – и только после этого позволил Тюрину взять ящик.
На прощание он оглядел нас ещё раз и спросил – впервые за ночь не по-казённому:
– Наверху-то как? Удержитесь?
– Удержимся, отец.
– Ну-ну, – сказал Копылов. – Если что, заглядывай – у меня тут ещё три ящика.
И закрыл дверь. Изнутри стукнул засов, и стрелок ВОХР Копылов остался на посту – один, с берданкой, между сгоревшим зерном и шестой армией, при полном порядке в документах.
– Вот это дед, – с чувством сказал Синицын на обратном пути. – Вот у нас на пристани такой был бы – я б, может, человеком вырос.
– Ты и так вырос, – сказал я.
Синицын споткнулся и дальше шёл молча. Похвала попала в него, как картечь, – в упор и вся сразу.
Дуров ткнул меня костяшками в спину.
Я остановился. Он показал вниз.
Поперёк тропы лежал провод. Тонкий, чёрный, ещё не втоптанный в землю. Один конец уходил вверх по скату, второй – за поворот оврага. Пока я смотрел, провод шевельнулся и протащил по камню сухой лист.
Кто-то шёл к нам.
Я поднял ладонь. Тюрин медленно опустил ящик на землю. Дерево всё-таки стукнуло о камень.
За поворотом смолкли голоса.
Я вытащил обрез из-под шинели. Переломил. Синицын уже стоял рядом с ящиком на коленях и обеими руками снимал крышку, стараясь не звякнуть гвоздями.
Промасленная бумага зашуршала на весь овраг.
– Тише ты, мля, – выдохнул я.
– Она казённая, – так же тихо ответил Синицын. – Охранная. Ей положено.
Я взял два патрона. Латунь была холодная. Вставил, закрыл стволы и взвёл курки.
Щёлк.
Щёлк.
За поворотом кто-то коротко что-то сказал по-немецки.
Я показал Тюрину на левую стенку оврага, Дурову – на правую. Синицын лёг возле ящика и положил винтовку на крышку. Я остался посередине, на одном колене.
Первым из-за поворота вышел немец с карабином. Шёл согнувшись, глядя под ноги. За ним показался второй – с катушкой на груди и ракетницей на поясе. Провод разматывался у него за спиной.
Первый увидел ящик.
Остановился.
Поднял голову.
Мы посмотрели друг на друга.
Карабин у него висел стволом вниз. Правая рука дёрнулась к шейке приклада.
Я выстрелил.
В тесном овраге звук ударил с обеих сторон сразу. На груди немца дёрнулась ткань. Он остановился, будто налетел на натянутую проволоку, сделал короткий шаг назад и сел под стенкой. Потом медленно завалился на карабин.
Второй бросил катушку.
Она упала, подпрыгнула и покатилась обратно за поворот, разматывая провод.
Немец рванулся следом. Тюрин вышел из темноты и ударил его плечом. Оба влетели в стенку оврага. Посыпалась земля. Немец оказался сверху, ткнул Тюрина локтем в лицо и потянулся к ракетнице.
Синицын прыгнул ему на спину.
Немец взвыл, сбросил его и всё-таки выдернул ракетницу. Ствол пошёл вверх.
Дуров наступил ему на кисть.
Хрустнуло.
Ракетница выпала.
Тюрин перевернул немца на живот и сел ему на поясницу. Тот бил ногами, хватал ртом землю и что-то кричал. Я подошёл и приставил второй ствол к его виску.
Он замер.
В ушах у меня стоял сплошной звон. Я видел, как двигаются его губы, но слов не слышал.
– Нихт шиссен, – прочёл я по губам. – Нихт шиссен.
– Руки назад.
Он не понял.
Тюрин понял за него. Завёл ему руки за спину, а Дуров подал провод. Связали запястья в три оборота. Немец зашипел: проволока впилась в кожу.
Я отошёл к первому.
Он лежал там же. Глаза были открыты, рот забит землёй. На гимнастёрке темнела большая мокрая яма. Я коснулся шеи двумя пальцами.
Ничего.
Синицын подошёл, посмотрел на него, потом на обрез.
– Товарищ ефрейтор.
– Чего?
– А патрон теперь как у Копылова списывать?
– Израсходован по прямому назначению.
– Подтверждение потребует.
Я показал на немца.
– Вон лежит.
Синицын подумал.
– А если дед потребует подпись?
– Понесёшь ему получателя.
Синицын снова посмотрел на покойника.
– Да ну его на хрен. Тяжёлый.
Я переломил обрез. Пустая гильза вылезла легко, вторая осталась в патроннике. Я вынул её и убрал в карман.
Тюрин поднял ящик. Дуров забрал карабин. Синицын повесил на себя катушку и подобрал ракетницу. Пленного поставили на ноги.
– Пошёл, – сказал я и подтолкнул его стволами.
Он понял с первого раза.
К своим мы вышли перед рассветом: четверо, ящик с патронами и немецкий связист со связанными руками. Убитый остался в овраге.
Пленного следовало отправить в полк, но перед нами и полковым тылом лежали два километра простреливаемого ската. Дневной конвой был самоубийством, поэтому до темноты немца посадили в нишу хода сообщения и приставили Пашку-большого с винтовкой.
К обеду вся рота уже знала, что мы притащили языка, и что Обухов якобы говорит по-немецки.
Немцу было лет тридцать пять. Серое лицо, красные веки, в петлице лента зимней медали. Он сидел, положив ладони на колени, и смотрел на выход из ниши. Каждый раз, когда снаружи проходили сапоги, у него дёргалась щека.
Я сел напротив, открыл разговорник на закладке и начал.
– Ви филе зольдатен? – прочёл я по книжке, стараясь, чтобы выходило похоже на язык, а не на кашель.
Немец оживился, закивал и выдал длинную очередь слов, из которой я не поймал ни одного.
– Лянгзам, – я нашёл нужную страницу. – Медленно. Лянгзам!
Он сказал то же самое медленно. Легче не стало: разговорник предполагал, что немец будет отвечать словами из разговорника, а немец про это не знал.
Вокруг тем временем собиралась аудитория. Отделение подтягивалось к нише поодиночке, с деловым видом, по внезапным надобностям, и рассаживалось поблизости. Митька уселся прямо напротив и смотрел на пленного с восторгом естествоиспытателя.
– Витёк, а спроси его, как их фельдфебеля зовут!
– Зачем тебе?
– Ну как. – Митька даже удивился. – Который сортир-то оборудовал! Передай: после их старшины туда только сапёров пускать. И то на верёвке.
Отделение грохнуло. Немец вздрогнул, обвёл нас глазами и на всякий случай улыбнулся тоже – жалко, криво, не понимая, но всей душой присоединяясь.
Дело не шло. За полчаса я выяснил фамилию, часть – номер он назвал сам, охотно, дважды – и то, что с водой у них тоже плохо. Дальше я застрял. Слова в книжке кончались раньше, чем ответы немца. Я спрашивал про миномёты – он рассказывал, судя по жестам, про какой-то кабель. Я показывал на юг – он кивал и показывал на юг тоже, из чистой вежливости.
Я делал работу плохо. Я делал её настолько плохо, что впервые за месяц чувствовал себя не инструктором, а курсантом на первом занятии, и ощущение было гадкое, как мокрые портянки.




























