Текст книги "Сталинград (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Соавторы: Константин Градов
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Обухов. Сталинград
Глава 1
– Убит, – ткнул я пальцем в курсанта. – Убит. Убит. А вот ты живой, Полторацкий, но исключительно потому, что впереди тебя шли трое покойников.
Группа встала. В учебном доме пахло свежей стружкой и извёсткой. Фанерные стены дрожали от каждого шага, и на них ещё не успели налепить копоти. Дом был новый, я – старый.
– Иван Петрович, так мы же по нормативу? – жалобно спросил Лопатин.
– По нормативу, – я прошёл мимо них к дверному проёму и встал так, чтобы им было видно. – Норматив – это про секунды. А тебя убил вот этот угол. Метр в сторону от створа, за петлями. Ты входил и смотрел на дальнюю стену – большую, страшную, со всеми твоими страхами. А ждали тебя тут. В метре. Ты прошёл мимо и нихрена не увидел.
Я похлопал по фанере. Пустой картонный звук.
– В доме нет ничего опасного, кроме углов. Всё остальное – это стены. Стены никого не убивают.
Они записывали. Некоторые – в тетради, некоторые, что ценнее, – в лицо: глаза у Гуреева потихоньку превращались в те самые. Преподавателя он больше не слышал, видел комнату.
Я знал эти комнаты наизусть. Тридцать лет назад я входил в них сам – в чужих городах и в чужих горах, где двери были жестяные, деревянные, брезентовые или вовсе отсутствовали. Потом учил входить других. Последние тринадцать лет – только учил. Геометрия не менялась со времён, когда первый умный человек прорубил в стене дыру, а второй умный сел с дубиной рядом с ней.
– Ещё раз. Полторацкий – первый. И смотри туда, куда смотреть не хочется.
Я прогнал их снова. На третий раз Полторацкий вошёл низко, увёл ствол за петли и увидел бы человека в углу раньше, чем тот успел бы поднять руку.
– Живой, – оценил я. – Запомни: это лучшее в мире чувство.
Он просиял. Двадцать два года, шея красная от воротника, бессмертный, как и все в двадцать два. Когда-нибудь, у настоящих петель, это вбитое в него знание сработает само, и он даже не вспомнит, кто ему его вбил. Так и надо. Знание должно быть безымянным, тогда оно живёт дольше человека.
В семнадцать я их отпустил. Они высыпали из фанерного дома шумной живой толпой. Снаружи их ждали вечер, суббота и вся остальная жизнь. И у них впереди была служба – настоящая, та, ради которой их тут и гоняли.
А я остался в коридоре. Дом стоял пустой. Я прошёл его сам – от двери до двери, низко, чисто, мёртвый угол, поворот, сектор. Ни одной ошибки. Я и сейчас делал это лучше всех, кого знал. Левая заныла ниже колена – там, где ничего не было уже тринадцать лет. Занятно устроен человек: ноги нет, а проблема от неё осталась.
Пятьдесят пять лет. Кандидат наук. Автор двух методичек, по которым в стране учат брать дома. Лучший в этом деле специалист из тех, кого больше никогда и ни при каких обстоятельствах к этому делу не подпустят.
Афган отпустил меня невредимым. Отпустили и обе Чечни. Десяток командировок, названия которых я на всякий случай забыл, тоже вернули в полной сохранности. Моя жизнь пошла прахом на горнолыжном склоне, когда нога хрустнула и выкрутилась до отсутствия других вариантов.
Вынырнув из памяти, я хлопнул по бедру, вышел за ворота и пошёл к машине, думая, что дома кончился хлеб, парковка занята, и до машины нужно идти в ближайший двор, вдоль общаги. На пятом этаже двое грузчиков вытаскивали через окно старое пианино. Верёвка лопнула ровно в тот момент, когда я остановился под окном, чтобы пропустить женщину с коляской. Я успел поднять голову и подумать о мертвом угле, но увернуться уже не успел.
* * *
Очнулся я в воронке, на коленях перед мёртвым мужчиной, и сперва решил, что ранен: обе руки были в крови. Ощупал грудь, живот – ничего. Кровь натекла с него, а мне просто было холодно и мокро.
Вокруг до боли знакомо гремело, хлопало, щелкало, разлеталось в щепки и кирпичную пыль, а я сидел в воронке. Лежащий передо мной человек был немолод. Лет сорока, борода с проседью, рот приоткрыт, глаза в небо, и в небе низко ползло что-то серое и дымное. Я его не знал.
Не знал, но при этом знал все – как он щурится на солнце и от этого кажется, что смеётся. Как зовёт снизу, от воды: «Витька! Витька, шевелись!» Как пахнет от его рук – махрой, суконной пылью и нагретым железом.
Папа.
Слово пришло само, чужое, тёплое, тяжёлое, будто на плечи бросили мокрую шинель.
Я дал себе на это ровно один вдох.
Я знал это горе с другой стороны – со своей. Я сидел так же, только над ямой и в другом веке, и точно так же не понимал, куда из мира девается человек, который только что в нём был. Знакомая штука. Понятная. И – отставить. Второй раз в эту яму я не полезу – над покойником под обстрелом сидят только те, кто торопится лечь рядом.
Я начал считать себя по частям, как учат считать после близкого разрыва. Голова – звенит, цела. Шея. Рёбра – целы, дышится. Правая рука. Левая. Правая нога. А теперь то, что проверять было страшно.
Левая нога.
Я замер.
Левая нога была. Ниже колена, где тринадцать лет была гильза, ремень и хорошая немецкая железка за четыре моих зарплаты – было тёплое, мокрое от глины, живое, и оно упиралось в землю, и в нём билась кровь.
Рука сама потянулась туда, где полагалось быть лямке.
Лямки не было.
Разбираться было некогда. Сверху и слева работал металл – коротко, по два-три, аккуратно – и бил в мою сторону.
Я поднял голову над краем воронки.
Битый кирпич до самого горизонта. Обрубки стен, торчащие в дым, как гнилые зубы. Внизу, за спиной, тяжело шевелилась широкая серая вода, и на воде что-то горело.
Город я узнал сразу, как узнают лицо со старой фотографии: живым не видел ни разу, но разглядывал столько раз, что помнишь родинки. Сотня аэрофотоснимков, две сотни схем, три десятка лекций. Только на схемах он был чистый, разлинованный, с аккуратными стрелками, и от него не воняло гарью.
Сталинград.
Чужая память подсказала остальное, услужливо и быстро: бывшего владельца этого тела звали Витя, а передо мной лежал Андрей. Мой отец. Мы сошли с того берега на рассвете вдвоём. Ему полагалась фабричная бронь, но он отказался: сына забрали, сын дурной и на войне один пропадёт.
Он и пошёл. Присмотреть.
Присмотрел.
Железо сверху сменило тон. Я вжался и повернулся туда, куда следовало смотреть с самого начала.
Метрах в семидесяти, в проёме разбитого цеха, стоял пулемёт. Бил не наугад – короткими, по два-три, экономно. Не боится, не психует, считает патроны. А под его огнём, левее, за грудой битого кирпича, перетекали серые фигуры: по одной, от укрытия к укрытию, накоротке, не подставляя спин. Обученная, слаженно работающая группа.
Фашисты!
Это были понятные враги – солдаты, пришедшие убивать солдат. Легче от этого никому не становилось. Особенно тем шестерым нашим, что жались в промоине левее и ниже: без командира, вжатые в глину, они лупили в белый свет и ждали смерти, а смерть неторопливо, грамотно заходила им во фланг.
У ноги отца лежала винтовка – свою тот, кто пользовался этим телом до меня, благополучно посеял. Трёхлинейка, мокрая, в глине по самую скобу. Я взял её раньше, чем решил взять. Руки сделали всё сами: левая легла на цевьё, как ложится на своё, палец нашёл, где ему быть. Прошлого хозяина тела учил из такой стрелять отец – с двенадцати лет. Тело помнило.
Я помнил остальное, поэтому выскочил из воронки и на полусогнутых, от укрытия к укрытию, побежал помогать своим.
Между двумя обломками со стороны фашистов был разрыв метра в два – открытое место, которое не обойти. Я подождал. Приклад толкнул в плечо, винтовка плюнула сталью. Немец, не успев даже крякнуть, рухнул на землю.
Второй оказался умный. Он залёг мгновенно, ещё до того, как эхо ушло, и повёл стволом на звук – правильно повёл, туда, где стрелок должен был остаться лежать. Стрелок бы и остался, будь он двадцатилетним Витей.
Но я уже катился вправо, вдоль кромки, в полосу, которую из его положения не было видно, и, ссыпаясь в промоину, поймал себя на дикой, неуместной, счастливой мысли: я качусь. Я упираюсь двумя ногами. Я толкаюсь левой.
Тринадцать лет я поднимался по лестнице, считая ступени.
Я поднялся за грудой с другой стороны – ближе и совсем не там, где он ждал. Он ещё доворачивал ствол, а я уже нажал на курок.
Третий и четвёртый залегли всерьёз и больше не пошли: поняли, что их читают наперёд, и не стали платить дороже, чем уже заплатили. Профессионалы. Расстроенный смертями коллег пулемётчик перенёс огонь на мою груду, кроша кирпич в красную пыль – но у груды меня уже не было. Я шёл низом, промоиной, к своим.
– Куда палишь, олень⁈ – голос был чужой, молодой, сорванный, но слова – мои. – Слыш, рыжий⁈
Мальчишка лет восемнадцати, белый как смерть, всаживал патрон за патроном поверх бруствера, не поднимая головы. Попасть не пытался, а просто шумел, чтобы не думать о страшном. Услышав меня, он замер и повернулся – глаза были совершенно безумные.
– На левый угол смотри! – рухнув рядом, показал я. – Вон тот, с обваленным простенком. Они полезут оттуда. Ствол туда положи и держи. Дёрнется – бей.
Через пару морганий команда вернула рыжего в дело: он переложил ствол, куда сказали, и стал ждать. Через минуту, когда в левом углу дёрнулась серая тень, рыжий выстрелил и попал.
– Живой! – хлопнул я его по плечу. – Запомни: это лучшее в мире чувство.
До рыжего не дошло, но он робко улыбнулся. Стало тихо – той ватной тишиной, которая наваливается, когда уши ещё звенят, а стрелять уже не в кого. Немцы оттянулись, оставив лежать немножко своих.
Я лежал в чужой глине, в чужом молодом теле, чувствовал мокрые портянки на обеих своих ногах и дышал так, как не дышал тринадцать лет.
Меня выдернули из тёплой пустой жизни, где я был лучшим в стране специалистом по тому, чего мне больше не позволяли делать, и швырнули в худшее место на планете – в осень сорок второго, в город, которому предстояло перемолоть армии и войти во все учебники, включая мои собственные.
И я давно, очень давно не чувствовал себя настолько живым.
Это было страшно. И это была правда.
Я вытер ладони о штаны, подобрал отцовскую винтовку и встал. Мы вдвоём с рыжим оттащили отца под уцелевшую стену, в нишу бывшего спуска в подвал. Рыжий немного отошёл от шока, увязался следом и всю дорогу говорил.
– Я рядом был, – говорил он. – Я всё видел, вот как тебя. Он же вперёд полез, батя-то твой, а там… Витёк, ты слышь? Витёк?
Звали его Митька. Вместе с именем из чужой памяти выплыло остальное: трещотка из соседней роты, мать в Тельме на пекарне. Позапрошлым летом они с прежним хозяином моего тела гоняли голубей с фабричной крыши. Полезная штука – чужая память. Работает как справочник, который сам открывается на нужной странице и сам же лезет обниматься.
– Слышу, – ответил я.
Я сложил отцу руки и забрал документы. Документы полагалось сдать, из них потом сложится похоронка и уйдёт за пять тысяч вёрст, в посёлок при старой суконной фабрике, к женщине, которая для меня была никем, а для моего тела – мамой.
Митька шмыгнул носом и полез было что-то говорить про то, что Бог приберёт. Я поднял глаза, и он осёкся. Нас набралось семеро из тех, кто сошёл на берег утром. Лейтенанта не было. Где он остался, никто не спрашивал: на войне есть вопросы, которые не задают вслух, чтобы не услышать ответ.
Старшим оказался немолодой ефрейтор с тяжёлым, будто из кирпича сложенным лицом. Он один не суетился, поэтому все сами собой развернулись к нему.
– За мной, – сказал он. – Бегом не надо. Кто побежит, того первым и убьют.
Ефрейтор знал дело. Я пристроился третьим и пошёл следом. Вёл он не по прямой, а по битому – там, где стена повыше и обломки погуще, – через открытые места пускал по одному, сам ждал у края и считал. Считал неправильно, слишком долго, но лучше долго, чем никак.
Идти было тяжело. Набравшая воды шинель весила как чужая совесть. Глина держала сапоги и отпускала их с чмоканьем, будто торговалась. За шиворотом кололась кирпичная пыль, во рту у меня было сухо и солёно, а винтовка цеплялась ремнём за всё, за что в принципе может зацепиться винтовка.
Трёхлинейка, кстати, оказалась отдельным аттракционом. Длинная, как весло. Затвор ходил туго и с таким звуком, что его слышал, наверное, весь левый берег. Пять патронов, а дальше кланяйся обойме. В той жизни я бы с таким воевать отказался, а здесь придётся добывать что-то получше самому. Впрочем, двоих врагов эта лопата сегодня уже приголубила, и я решил не привередничать.
Метров через двести ефрейтор поднял руку, и мы залегли. Над нами прошло что-то тяжёлое и лопнуло дальше, за стеной, а сверху посыпалось. Мы полежали. Потом встали и пошли дальше – так же неторопливо, как шли.
Из семерых до подвала дошли все. Я отметил это как редкую удачу и мысленно поставил ефрейтору «отлично».
Город втягивал нас в себя. Я впервые шёл по нему ногами, а не водил указкой. Схемы, оказывается, многого не передают. На схемах не воняет гарью, мокрым камнем и сладковатым из-под завалов. И на схемах нет вот этого: справа, в бывшем окне бывшего дома, стоял целый шкаф. Дверца открыта, внутри посуда, и вся целая, до последнего блюдца. А дома вокруг шкафа уже почти нет.
Где-то впереди и правее мерно ухало, словно дышал большой больной зверь.
Дом нашёлся в полуподвале трёхэтажки, у которой не осталось двух этажей. Лестница вниз, темнота, из темноты – окрик. Ефрейтор отозвался, и нас впустили.
Внизу было низко, тесно и почти тепло. Полтора десятка бойцов сидели и лежали по нарам и на голой земле. У дальней стены синим огоньком гудела коптилка из гильзы. Пахло махоркой, сырым сукном, землёй и людьми – лучший запах за весь день.
Я привычно, не думая, прошёлся глазами по помещению. Один вход, он же выход. Перекрытие держится на двух балках, и правая мне не нравится. Если сюда прилетит, спасётся тот, кто сидит вон в том углу, у несущей стены.
В том углу сидел боец, голый по пояс, и бил вшей по шву шинели. Обстоятельно, как мастеровой за верстаком.
– Садись, паря, – не поднимая головы, сказал он. – В ногах правды нет.
– А в шинели? – спросил я.
– А в шинели их полк, – вздохнул он. – Второй день воюю. Пока держусь.
Рядом маленький носатый солдат тёр суконкой затвор. Тот был уже чистый, надраенный до синевы, но суконка ходила снова и снова. Стоило бойцу остановиться, пальцы начинали ходить ходуном. Он это знал и рукам воли не давал.
Третий – огромный, с медленными руками – грел воду в закопчённом котелке.
– Тюрин чаю даст, – сообщил Митька, устраиваясь рядом со мной и немедленно начиная жить. – Он всегда даёт. Тюрин, дашь? Дай, а? Мы с того берега.
Тюрин молча снял котелок и налил мне первому. Мне, не Митьке. Кипяток был мутный, горячий и на вкус напоминал ржавый гвоздь. Дальше Тюрин налил Митьке.
– Осадок не жуй, – предупредил вшебой из угла. – Мы в котелке кальсоны кипятили. От вшей.
Тюрин медленно повернул голову.
– Не в этом.
– А в каком? – насторожился Митька.
– В твоём.
Митька посмотрел в котелок.
– Если всплывёт – не выплёвывай, – посоветовал я. – Мясо нынче в дефиците.
Он зажмурился и выпил. Подвал загоготал, а я поблагодарил Тюрина:
– Спасибо.
Тюрин отвернулся, как будто и не он.
– Он у нас разговорчивый, – доверительно сообщил Митька. – Вчера цельное слово сказал.
– Два, – поправил Тюрин.
Подвал снова заржал. Митька обиделся, но ненадолго – на большее его не хватало.
– Как звать-то? – спросил вшебой из угла.
– Обухов.
– Обухов, – повторил он с уважением и прищёлкнул языком. – Хорошая фамилия. Плетью-то тебя перешибёшь?
– Не пробовали, – ответил я.
Из глубины подвала поднялся широкий, литой мужик и пошёл ко мне. Чужая память назвала его раньше, чем я разглядел лицо.
– Бартош, – сказал кто-то от нар. – Дядь Бартош, гляди-ко.
Крепкий мужик за сорок, с лицом человека, привыкшего молчать на морозе. С Ангары, из-под Кежмы – по сибирским меркам от Тельмы это несусветная даль, чужой край, четыреста вёрст. Здесь мы были земляками. Они с отцом сошлись ещё в теплушке – двое немолодых среди пацанья – и всю дорогу до Волги держались вместе.
Он подошёл, встал надо мной и коротко, привычно повёл глазами мне за спину. Искал второго.
– Витька… – Он сделал паузу и тихо, уже понимая, спросил: – А батя?
Я не ответил.
Слова не понадобились.
Тяжёлое лицо не дрогнуло. Он постоял, потом отвернулся к стене – спиной ко всем, к коптилке, к нам – и широкие плечи один раз поднялись и тяжело опустились. В подвале сделалось тихо. Вшебой перестал бить вшей.
Потом Бартош провёл по лицу ладонью, снизу вверх, и обернулся. Лицо снова было кирпичом. Глаза мокрые, и он их не прятал.
– Ешь, – велел он и сел рядом.
Вплотную, как садятся не к чужому:
– Тут теперь я.
От него пахло махоркой, как от Андрея. И ещё, отдалённо, тем, чем пахло когда-то от моего собственного бати, который умер в девяносто пятом. Сидел рядом мужик, лет на десять младше меня прежнего, и от него грело, как в семь лет. Чувство было приятным и не мешало.
Мужики потянулись ко мне сочувствовать – кто ладонью по плечу, кто словом, вполголоса, не влезая в душу:
– Крепись, паря.
– У всех кто-то…
– Отомстим, ты не сумлевайся.
– А мать где? – спросил Бартош.
– В Сибири. На фабрике.
– В Сибири, – повторил он и помолчал. – Ну хоть тут тебе свезло. У меня под Смоленском. С июля ни слуху.
Он сказал это без зависти, но игла в этом была, и она осталась висеть в воздухе.
– Гармонь его не трожьте! – вдруг спохватился тощий боец от нар. – Витька ж с ей от самого дома не расставался, в сидоре пёр. Андрей ругался: брось, дура, утопнешь. А он не бросил.
И гармонь пошла ко мне через весь подвал, из рук в руки. Старая тульская трёхрядка, ободранная по углам, с пуговицами, залапанными до жёлтого блеска. С музыкальными инструментами у меня с некоторых пор отношения были специфические.
А потом руки заиграли сами, без моего одобрения. Пальцы легли на лады, левая поддёрнула меха, и они вздохнули, набирая воздух – длинно, живо, по-человечески.
Играли Витины руки – его мышцы, его фабричные вечера у клуба, – но мелодию я им предложил свою. Тихую, тягучую, на три четверти. Эту песню напишут через три года, а потом надолго уберут со сцены – слишком горькая.
Я смочил горло бурдой, которую здесь называли чаем, втянул воздух и наполнил подвал тихим Витькиным голосом, в который сложил всё его горе от потери отца:
– Враги сожгли родную ха-а-ату, сгубили всю его семью…
Люди замерли, и слитые воедино гармонь и голос звучали в тишине – такой, которой не бывает в подвале, где собралось полтора десятка человек. Даже котелок, кажется, перестал шипеть.
Они не знали этой песни, но слишком хорошо её понимали.
Я опомнился на середине.
Сорок второй год. Песни нет. Я сижу и играю пятнадцати свидетелям их собственное будущее, и хорошо ещё, если из этих пятнадцати никто не умеет писать.
Меха осели с долгим выдохом и оборвали мелодию на полуслове.
– Ты чего не доиграл-то? – спросил Митька в тишине и сам себе ответил – с облегчением, радуясь, что хоть что-то осталось прежним. – А, ну да. Ты ж вечно так. Начнёшь – и бросишь на серёдке. Сколь тебя помню.
– Вечно так, – согласился я.
– Эк тебя приложило, парень, – сочувственно вздохнул вшебой из угла. – За день-то.
Бартош долго смотрел на меня. Я выдержал. Чужие взгляды я держать умею.
– Спать, – отвернулся он наконец. – Завтра легче не будет.
Спорить я не стал. Бартош был прав. Я знал это по числам, неделям, цифрам потерь и названиям улиц, которые пока ещё стояли.
Я знал, чем всё кончится и для города, и для тех аккуратных ребят, что оттянулись сегодня от берега.
А вот доживёт ли до утра рыжий Митька, или молчун с кипятком, или сам Бартош – этого не было ни в одной книге.
Я лёг на холодную землю, подгрёб под бок отцовскую винтовку и закрыл глаза.
Портянки, кстати, сохли всю ночь и не высохли. Тоже мне, гениальное изобретение русского солдата.
Глава 2
Утро началось со вшей. За пятьдесят пять лет, из которых тридцать в армии, они мне не попадались ни разу. Ощущение оказалось особое: кто-то маленький, деловитый и абсолютно уверенный в своём праве идёт по тебе, как по своей земле.
Я полежал, привыкая к мысли, что теперь я тоже недвижимость, а подвал вокруг уже жил. Кабаков – вчерашний вшебой – сидел в той же позе, в какой я его оставил, и работал по шву. Судя по всему, он не ложился вовсе. Постараюсь не дать вшам довести меня до такого уровня ненависти.
– Не спится? – я сел и потянулся за сапогами.
– Спится, – вздохнул он. – Им тоже спится. Ночью мы с ими душа в душу живём, я их только по утрам обижаю.
Я намотал влажные портянки и с некоторым удивлением обнаружил, что руки сами делают это правильно: двадцатилетний Витя наматывал портянки лучше, чем я в своё время шнуровал берцы.
Бартош принёс кипятку, сунул мне кружку и сел рядом на корточки. Смотрел он в стену.
– Хоронить будем, как сменимся, – наконец выдал он. – Я место приглядел. Не в общей чтоб.
– Спасибо.
– Ты не благодари. Я Андрею должен.
Он не стал объяснять, за что должен. Я не стал спрашивать. Вместо этого он достал кисет и стал сворачивать самокрутку – обстоятельно, как сибиряки делают всё – и через минуту протянул её мне.
Я взял. Я не курил двадцать три года. Бросил тяжело, с зубовным скрежетом, гордился этим и всем рассказывал. И вот сижу я в подвале, в чужом теле, а это тело тянется к махорке так, что аж пальцы дрожат.
– Ну её, – я вернул самокрутку. – Не хочу.
Бартош уставился на меня, как на сломанный станок.
– Ты ж куришь.
– Бросил.
– Когда?
– Вчера.
Бартош переварил новость и кивнул – принял.
– Дело, – согласился он и закурил сам.
Роты как таковой не осталось, поэтому нас с Митькой и остальными приписали куда и как получилось. Занимался этим старшина с лицом, который третьи сутки пытался сложить два и два, а ему всё время мешали.
– Обухов Виктор Андреевич, – прочёл он и поднял глаза. – Андреевич который?
– Который.
– Отец – Обухов Андрей Степанович?
– Так точно.
Он что-то отчеркнул в бумаге – одним движением, не задерживаясь. Сегодня таких движений предстояло ещё много.
Вот и всё. Андрей отказался от брони, доехал через полстраны и погиб за сутки, а весь его след в истории – карандашная черта в тетради усталого старшины.
Я расписался за отца и пошёл получать своё имущество. Оно состояло из подсумка, двух обойм, лопатки и котелка. При слове «гранаты» лицо старшины сделалось таким, будто я попросил у него «Сушку» последнего поколения…
– Гранаты у сапёров, – объяснил Митька шёпотом, когда мы отошли. – А сапёры на том берегу. А тот берег – вон он, видишь? Вот и всё.
– Понял.
– Ты не расстраивайся! У нас Полещук однажды кирпичом немца убил. Тоже оружие.
Подвал грохнул. Полещуком оказался вчерашний носатый с затвором. Услышав своё имя, он ничего не сказал, но затвор тереть перестал – и тут же переложил суконку в другую руку и начал протирать ствольную коробку.
Взводный нашёл нас ближе к полудню. Лейтенант Карасёв был молодой, чистый и очень серьёзный. Я таких видел много: назначили вчера, все вокруг старше и опытнее, и от этого он держал спину чуть прямее, чем нужно, и говорил чуть громче, чем нужно.
– Дом напротив, – он показал рукой на трёхэтажный остов через двор. – Немцы там сидят с ночи. Оттуда простреливается весь наш подход. К вечеру дом должен быть нашим.
Дом – классика. Угловое здание, длинная сторона на двор, короткая – в улицу. Двор простреливается насквозь – для того двор и придуман. Немцы сидят на втором этаже, у них там окна и вся геометрия, а мы внизу.
Идти через двор – очередь разрежет пополам всю группу. Надо через подвалы, а если они не соединяются – через пролом в торце. Отсюда его не видно, но вчера по дому уже работала артиллерия. Работала плохо, а дырку наверняка оставила.
– Разрешите вопрос, товарищ лейтенант?
– Ну?
– Двор простреливается. Может, посмотреть, что там с торца?
Карасёв смерил мои двадцать лет, лицо и фамилию, которую услышал минуту назад.
– Посмотреть, – повторил он. – Красноармеец Обухов, вам приказ понятен?
– Понятен.
– Выполняйте.
Ему двадцать три, первый взвод и свежий приказ от людей, которые тоже не ходили смотреть, что там с торца.
Ладно. Приказ есть приказ, а как именно я его выполняю – это уже, к счастью, вопрос творческий.
Пошли восемь человек: Зотов, вчерашний ефрейтор, – за старшего, мы – с ним. Через двор мы честно пошли. Метров пять.
– Не туда, – я мотнул головой влево, к куче битого кирпича, за которой темнел провал. – Там ход. Быстро.
Зотов был не гордый. Зотов был живой, что в его годы и в его должности одно и то же.
– За ним, – коротко приказал он.
Ход был. Собственно, я и не сомневался: в городе, который месяц подряд ровняют с землёй, всё соединяется со всем, надо только не лениться смотреть под ноги.
Мы ползли по подвалу соседнего дома, потом по завалу, потом снова по подвалу. Полутемно, воняет известкой и мокрой золой, под руками битое стекло. Сзади сопел Митька и один раз, конечно, уронил каску, но в целом шли неплохо.
В торцевой стене был пролом. Артиллерия – она такая: сколько ни промахивайся, а дырку в доме сделаешь.
Я остановил всех и с полминуты слушал. Наверху ходили. Двое, может трое. Не таились – с чего бы им таиться, они в доме хозяева, а мы во дворе почти готовые покойники.
– Двое сзади, держите двор, – я показал Кабакову и ещё одному. – Остальные за мной. Тихо. По одному. Тебя как зовут? – спросил я у очкарика, который удивительно ловко двигался по развалинам.
Очки, господи! В Сталинграде!
– Грачёв.
– За мной вторым. Тюрин – за нами.
Никто не спросил, с какой стати команды раздаёт двадцатилетний рядовой. На войне вообще редко спрашивают, если человек говорит уверенно и по делу. Спрашивают потом, если смысл будет.
Лестница была цела наполовину, что для этого города считается роскошью. Второй этаж, коридор, три двери. Первая приоткрыта.
Тут я и остановился. Рядом стоял парень лет девятнадцати, худой, в очках, и целился взглядом в приоткрытую дверь. Войти он собирался прямо и с ходу. Желательно – распахнув её ударом ноги.
– Стой, – я взял его за плечо. – Что там, за дверью?
Он моргнул за стёклами.
– Немцы?
– Где именно?
Он помедлил с ответом. Я это оценил – большинство в такой момент не думает вообще.
– У окна, – предположил он. – Они ж стреляют. Значит, у окна.
– Один у окна, – согласился я. – А второй сидит вот тут, в метре от двери, за петлями, и ждёт, когда ты войдёшь и посмотришь на окно. Ты входишь. Смотришь туда, откуда стреляют по улице, и не ждёшь угрозы сбоку и сзади. И умираешь.
Грачёв перевёл взгляд с двери на петли, потом на меня.
– А почему он там сидит?
– Оттуда видно всех, кто входит, а его не видно никому. Запомни: в комнате опасны только углы. Стены никого не убивают.
За дверью что-то звякнуло. Времени на педагогику не осталось. Я вошёл низко, прижимаясь к косяку, чтобы петли оказались сразу передо мной. Там действительно сидел молодой немец в расстёгнутом мундире, с котелком в руках. Никакой засады – солдат устроился поближе к двери, чтобы поесть.
Он не думал о благородном ремесле штурма, и даже не успел поставить котелок. Второй – тот, что у окна – обернулся, и вот он-то был при оружии и почти успел. Хорошо, что между «почти успел» и «успел» в нашем деле лежит примерно вся человеческая жизнь.
Грачёв вошёл следом и молча, деловито двинул третьего прикладом в затылок – третьего я, каюсь, проглядел, он выходил из дальней комнаты. Грачёв не проглядел. Логично – он же в очках.
– Всё, – я перевёл дух. – Комната наша. Грачёв, ко мне.
Он подошёл, белый, с прыгающими губами.
– Смотри, – я показал на пол за дверью. – Вот тут он сидел. Метр от створа. Ты бы вошёл, посмотрел в окно и лёг вот сюда. Понял?
– Понял, – прошептал он.
– Не понял. Ты сейчас киваешь. Через час подумаешь и поймёшь. Иди к окну, встань сбоку, смотри во двор.
Он пошёл. Сбоку, а не по центру.
Уже кое-что.
Дом мы взяли за час с небольшим. Второй этаж, потом первый – первый оказался пустой, если не считать дохлой кошки и чьей-то шинели – а потом остался чердак.
Там сидел пулемётчик, и сидел он правильно: не у слухового окна, а в глубине, в темноте, стволом на люк. Единственный путь наверх – приставная лестница, а лезть по ней в люк, за которым тебя ждёт пулемёт, мне не хотелось.
Мы полежали внизу, послушали.
– Может, гранату? – предложил кто-то.
– Гранат нет, – напомнил Зотов.
– А, ну да, – расстроился боец.
Я лежал и смотрел на люк, а точнее – на потолок вокруг люка. Перекрытие в таких домах кладут по балкам, между балками – дранка и штукатурка, а сверху засыпка. Пуля винтовочная такое перекрытие проходит. Не вся и не везде, но проходит.
Пулемётчик, сидя в темноте, слышал нас превосходно. И примерно представлял, где мы стоим. Мы тоже примерно представляли, где он.
– Тюрин, – я показал на дальний угол коридора. – Встань туда и ори.
Тюрин глянул на меня и почему-то отказался:
– Не могу.
Внутренне чертыхнувшись – навыки есть, полномочий нет, – я выбрал другого «добровольца»:
– Митька.
– Я! – обрадовался рыжий.
– Иди туда и ори. Что хочешь ори. Ругайся, зови, лезь на лестницу – только целиком не залезай и бетоном прикрывайся.
– А если он по-русски не понимает?
– Про мать поймёт. Тут переводчик не нужен.
Митька просиял так, будто его отправили на именины. Добравшись до дальнего конца коридора, он принялся с чувством и очень громко объяснять немецкому солдату, что тот сейчас будет делать и с кем, а мы с Тюриным и Грачёвым стояли под другой частью перекрытия и слушали.
Или пулемётчик знал особо важные русские слова, или ему хватило тона. Наверху скрипнуло. Потом ещё раз. Он повернулся на голос и подтянулся к люку: орущий враг якобы лез на лестницу, а там его можно взять.
Скрип шёл строго над нами. Я показал пальцем в потолок и поднял ствол. Мы выстрелили втроём почти одновременно. Штукатурка посыпалась вниз крупной сухой крошкой, засыпало глаза, я успел подумать, что портянки уже не важны – теперь у меня за шиворотом стройматериалов на половинку дачи.
Наверху что-то тяжело село. Потом по потолку медленно поползло тёмное пятно.
– Митька, хватит! – крикнул я. – Он тебя больше не слушает.
Пулемёт мы забрали. Немецкий MG, и к нему полторы ленты – теперь у нашего взвода появился серьёзный аргумент. Грачёв стоял и смотрел на дырки в потолке. Потом поднял очки на лоб и потёр глаза от штукатурки.
– А как вы поняли, что он подойдёт?
Не «вы» – оговорился. Мы с ним одного, вообще-то, возраста. Я отметил и оговорку, и вопрос.
– Никак. Предположил. Он сидел лицом на люк и не мог не проверить, кто орёт.
– А если бы не подошёл?
– Тогда мы бы сидели внизу до темноты и ждали журчания ручейка – человек не ссать не может. Грачёв, запомни главное, – говоря ему, я обращался ко всем. – В доме половина работы делается ушами, а не глазами. Он нас слышал. Мы его слышали. Кто первый поверил в то, что услышал самое важное, тот и проиграл.




























