444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Смолин » Сталинград (СИ) » Текст книги (страница 12)
Сталинград (СИ)
  • Текст добавлен: 8 сентября 2026, 09:30

Текст книги "Сталинград (СИ)"


Автор книги: Павел Смолин


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)

Глава 19

Кофе утром принёс Хассель. Уже по одному этому Клинге понял, что случилось что-то, чего не было в сводках: обер-лейтенанты не носят кофе гауптманам. Хассель поставил чашку, положил рядом папку и остался стоять, глядя куда-то в район карты на стене, и Клинге дал ему эти несколько секунд, потому что за шестнадцать лет службы усвоил: чем дольше человек не начинает доклад, тем короче будет сам доклад.

– Господин гауптман. Ночью третий батальон контратакой вернул северную часть перекрёстка у посёлка. Удержать не смог, к утру отошёл. Вынесены тела одиннадцати военнослужащих, оставшихся там позавчера. – Хассель перевернул лист, хотя читал не с листа. – Среди них опознан унтер-офицер Хорст Клинге.

Клинге взял чашку. Кофе был эрзац – желудёвый, с той кислой жестяной нотой, которую не забивал даже сахарин.

– Где тело?

– В дивизионном пункте, господин гауптман. Погребение назначено на четырнадцать часов.

– Машину к тринадцати.

– Господин гауптман, я мог бы…

– Машину к тринадцати, Хассель.

Хассель вышел. Клинге допил эрзац до конца, аккуратно, как лекарство, и вернулся к графику погрузки зарядов, потому что до заводов оставалось четыре дня, а в графике не было строки для чего бы то ни было ещё.

Дивизионный пункт погребения располагался за посёлком, при бывшей школе, и работал как всё в этой армии – по накладным. Санитарный фельдфебель провёл Клинге в класс с заколоченными окнами, где на сдвинутых партах лежали вчерашние одиннадцать, и откинул край плащ-палатки со второго от двери.

Хорст был в том виде, в каком возвращаются с той стороны: без ремня, без подсумков, без сапог – сапоги такого размера, надо полагать, не подошли никому, и их сняли просто по инерции процедуры, – без документов и без всего, что лежит по карманам у живого человека. Русские обирали убитых методично, это Клинге знал из сводок.

Лицо было спокойное и от этого особенно молодое.

– Причина смерти? – спросил Клинге ровно.

Фельдшер, немолодой, со следами бессонницы, какие здесь носили все, заглянул в свою бумагу, потом в лицо Клинге, потом снова в бумагу – и выбрал бумагу:

– Множественные пулевые ранения спины и груди. Не менее семи попаданий, калибр стрелкового оружия, дистанция короткая. Смерть наступила быстро.

– Что ещё?

– Ранение левого плеча и ключицы, – фельдшер помедлил, – характер иной. Множественные компактные поражающие элементы, входные отверстия кучные, выстрел произведён в упор, спереди. По состоянию тканей – это ранение первое по времени. С ним он ещё… – фельдшер поискал слово и нашёл самое честное: – действовал.

Дробь. В упор. Спереди. Первым выстрелом.

Клинге стоял над племянником жены и чувствовал, как внутри, в том отделе, который шестнадцать лет исправно задавал следующий вопрос – всегда, всем, по любому докладу, – этот следующий вопрос поднимается сам, готовый, знакомый по форме, как патрон по калибру: кто в этом городе стреляет дробью в упор – и почему этот кто-то оказывается везде, где…

Клинге отогнал мысль и посмотрел на спокойное молодое лицо, на плечо под плащ-палаткой, на пустые места, где полагалось быть ремню, подсумкам и сапогам сорок восьмого размера, – и отделу, задающему вопросы, было приказано молчать. Не словами. Просто в эту минуту в классе с заколоченными окнами стоял не гауптман, у которого через четыре дня заводы. В эту минуту там стоял человек, которому в июле писали: присмотри за мальчиком, Эрих, он же совсем телёнок.

– Где его нашли? – спросил он только.

– У выхода из дома, господин гауптман. В самых дверях. – Фельдшер сверился. – Докладывали, что лежал в проёме. Выносить было…

– Достаточно.

В дверях. Он пытался выйти. Метр девяносто с лишним пытался пройти в русский дверной проём, и Клинге знал ширину этих проёмов по обмерам своих же штурмовых групп, и знал, что сам сказал этому мальчику три недели назад, слово в слово, в собственном блиндаже, в который тот входил боком.

Крупные солдаты хороши на фотографиях.

Хоронили в четырнадцать ноль-ноль, быстро, потому что в четырнадцать тридцать у команды погребения стояли следующие. Ряд был длинный, свежий, кресты стояли берёзовые, одинаковые, как всё в этой войне, и на кресте Хорста писарь вывел чёрным по белому: «Uffz. Horst Klinge. 1921–1942». Пастор прочёл, что положено, глядя поверх голов, – он читал это четвёртый раз за день. Клинге стоял с непокрытой головой, и ветер с Волги шевелил ряд крестов, все сразу, одинаково.

Расстрельной команды для салюта не полагалось: боеприпас был расписан на заводы.

Вещи с койки ординарца Хассель принёс вечером – маленький свёрток, стыдный своей малостью: смена белья, несессер, письма из Ростока перевязанной пачкой, начатая плитка шоколада. И конверт из плотной жёлтой бумаги, фотографического ателье, с отпечатком фотографии из газеты, куда однажды повезло попасть Хорсту.

Клинге вынул отпечаток. Профиль был хорош: подбородок задран, каска сидит образцово, плечи не помещаются в кадр – фотограф так и не решил эту задачу, и она осталась нерешённой навсегда.

Письмо он сел писать в десятом часу и просидел над ним до полуночи.

Писать полагалось Луизе – сестре жены, в Росток, матери. Извещение она получит по линии части, казённое, со словами «пал за фюрера и рейх», отпечатанными заранее, до всякого Хорста, до всякого Ростока. К извещению полагалось личное письмо от командира, а он был этому мальчику и командир, и дядя, и оба они в эту ночь стоили друг друга.

«Дорогая Луиза. Хорст погиб седьмого октября при…» – при чём? При исполнении обязанностей ординарца, доставившего пакет не в тот дом не в ту ночь. Вычеркнул.

«Дорогая Луиза. Твой сын был храбрым солдатом и…» – и это была неправда, и Луиза знала это лучше всех: её сын не был храбрым солдатом, её сын был большим добрым мальчиком, который хотел носить три заряда сразу. Вычеркнул.

«Дорогая Луиза. Я обещал присмотреть…» – вычеркнул сразу, целиком, с нажимом.

В итоге на листе, под датой и обращением, осталась одна строка.

«Он не мучился».

Клинге запечатал конверт, положил его в папку исходящих поверх графика погрузки и подошёл к карте – к своей, личной, где не было дивизий, а были дома.

Стопка донесений лежала на столе под лампой, подшитая писарем по датам, и в ней, в четырёх листах друг за другом, лежало всё: сентябрьский рапорт Штайнера про вспышку шириной со ставню; октябрьский акт про связиста, убитого картечью в упор, и снятые двести метров кабеля; позавчерашняя сводка о потере узла на перекрёстке, взятого противником через стены и подвалы за полтора часа; и свежий погребальный акт с формулировкой «множественные компактные поражающие элементы, в упор, спереди, первым по времени».

Четыре листа. Одна скрепка.

Клинге стоял над картой. В углу её, выведенное печатными буквами, стояло слово «Wächter», и рядом – зачёркнутое, сентябрьское, то самое. Он взял карандаш. Подержал его над углом карты – ровно столько, сколько держат карандаш люди, которые сейчас напишут.

И положил.

До заводов оставалось четыре дня, три штурмовые группы стояли снаряжённые, эшелон зарядов был выгружен, и в графике гауптмана Клинге не было строки для вопросов, на которые он не хотел знать ответ.

Кофе на столе остыл нетронутый. Эрзац. Настоящий кончился, и где Хорст его брал, теперь не знал никто.

Глава 20

Гуськов нашёл меня сам.

Я сидел на ящике у входа в подвал и перематывал портянку. После недели по битому кирпичу левая нога ныла, как больной зуб, а перематывал я больше для самоуспокоения – и так правильно было.

На ящик легла тень.

– Через недельку, говоришь?

Я поднял глаза. Сапожник второй роты стоял надо мной с колодкой под мышкой, маленький, кривоногий, в фартуке поверх шинели.

– Три недели прошло.

– Три с половиной. – Он сел напротив на кирпич. – Давай сюда.

– Чего?

– Сапог давай. Правый сперва.

Я отдал правый. Гуськов повертел его, заглянул внутрь, помял задник и провёл большим пальцем по стельке от пятки к носку.

– Так. – Он обращался к сапогу. – Понятно. Пятка больше не гуляет. Научился.

– Что понятно?

– Не тебе. – Он отставил правый и протянул руку. – Левый.

Левый он щупал дольше. Потом поставил оба сапога каблуками к себе.

– Ты на левую не наступаешь.

– Наступаю.

– Наступаешь не так. – Он ткнул пальцем в подошву левого. – Тут свежий след: носок наружу ставишь, чего-то бережёшь. А каблук с краю съеден давно. Значит, эту ногу ты и раньше ставил боком. Каждый шаг на четверть короче. За день четвертей тыща набегает.

– Щепку словил в сентябре. Заживает.

– Щепка сверху легла. А под ней старое. – Гуськов достал из фартука нож и стал скоблить подошву. – Ты эту ногу давно бережёшь и уже сам не знаешь зачем. Будто она у тебя чужая и её жалко.

Я молчал.

– Я тридцать лет сапоги смотрю, – сказал Гуськов, скобля. – Человек мне может врать сколько хочет, а сапог не врёт. – Он поднял глаза. – Ты, может, до войны падал? С высоты? Ногу ломал?

Ох, ломал – так, что ни в одном институте собрать не смогли.

– Было дело. На горе.

– Во-от. – Гуськов снова взялся за подошву. – Кость срослась, а голова нет. Голова помнит и жалеет. Это, брат, у многих. Я палец двадцать лет назад отрубил, а до сих пор берегу, будто он там.

Он поставил сапоги передо мной.

– Носи так. К вечеру подкину подковку на левый, снаружи, чтоб не заваливался. И на ногу-то наступай. Нога у тебя одна. Вторая тоже одна. Больше не выдадут.

Он ушёл. Человек, который тридцать лет разговаривал с обувью, подобрался ко мне ближе, чем госбезопасность за месяц. До правды не дошёл одного шага. Левой.

* * *

Снайперов придали дивизии, а к нам на участок прислали пару – на трое суток, «для работы по огневым точкам».

Старшего звали Ковтун. Лет сорока, сухой, длиннорукий. Прежде чем ответить, он смотрел туда, куда ему показывали, и только потом на собеседника. Второй, молодой, звался Тарасик и таскал две винтовки, лопату и, судя по мешку, полдома.

– Где у вас наблюдение? – спросил Ковтун вместо приветствия.

Я отвёл его на чердак. Он лёг к слуховому окну, приложился, полежал минут пять неподвижно и слез.

– Плохо у вас.

– Что плохо?

– Всё видно, а смотреть некому. Один человек, четыре часа, потом смена. Это не наблюдение, это дежурство. – Он сел, достал кисет. – Мы в июле под Клетской двое суток одну амбразуру пасли. Вдвоём, посменно, не отходя.

– И?

– И взяли на третьи. – Он свернул самокрутку. – Он на третьи расслабился.

– У меня столько времени нет. Мне дом сегодня брать, а не в четверг.

– Вот потому у тебя людей и убивают.

Он сказал это без вызова, как диагноз. Снайперы, че с них взять – пару-тройку коллег с той стороны фронта подстрелят и всё, круче только яйца.

– Скажи-ка, Ковтун. Ты когда в дом входишь, сколько у тебя времени?

– Я в дома не хожу.

– А я хожу. У меня в комнате полторы секунды. Не двое суток. Полторы секунды: вошёл, увидел, решил. Мне твои советы нахер не нужны.

– А мне – твои. – Ковтун закурил. – Ты меня, младшой, не ломай. Я тебя тоже ломать не буду. Ты как думаешь: я на кой сюда пришёл?

– Ну?

– Мне сказали: точку задавить в доме с зелёной крышей. Я её со вчерашнего утра пасу. Молчит. Открывается, когда к ней кто-то идёт. – Он стряхнул пепел. – Пойди ты. А я посмотрю.

Дом с зелёной крышей стоял через квартал. Сунувшиеся туда позавчера соседи вернулись с двумя ранеными и без внятного доклада.

Пошли под вечер. Я взял Тюрина, Дурова и Митьку. Ковтун с Тарасиком ушли за час до нас куда-то влево и растворились. До дома было три перебежки. Первую крыша промолчала. На второй я поискал Ковтуна слева и увидел только рваную стену. На третьей из-под зелёного конька ударил пулемёт.

Первая очередь распорола поленницу по обе стороны от моей головы. Я упал, Митька рядом ойкнул и вжался в дрова. Точка была устроена по уму: не в окне, а под самым коньком, в разобранной кровле. Оттуда двор просматривался весь.

Второй очереди не было. Первая оборвалась, и только потом слева, из-за развалин, пришёл сухой винтовочный щелчок.

Я выглянул из-за поленницы, посчитал до трёх и заорал:

– Пошли!

До крыльца было пятнадцать шагов. Мы пересекли двор, ввалились в сени. Дуров ушёл вправо, по первому этажу. Тюрин повернул к подвалу. Мы с Митькой – вверх, через площадку, к люку на чердак.

Второй номер стаскивал убитого с пулемёта. На скрип люка он бросил тело и дёрнул ствол к лестнице. Ствол ещё не дошёл до люка. Я выстрелил. Вот они, полторы секунды. Сухая дранка хлестнула по лицу вместе с дымом.

Пока я менял патрон, внизу дважды грохнуло дерево. Тюрин вынес подвальную дверь вместе с одной петлёй. За дверью нашёлся третий немец; он вышел сам, с поднятыми руками. Тюрин держал его за воротник и выглядел разочарованным.

Минут через десять Ковтун пришёл слева, закурил и посмотрел на конёк крыши.

– Чет нихера ты за полторы секунды не управился, – подколол он.

Я услышал, как за спиной хрустнуло – с таким звуком Тюрин обычно ломает то, что держит, когда ему что-то или кто-то не нравится.

– Чет нихера ты за сутки не управился, – отзеркалил я.

Бойцы гоготнули, Ковтун не обиделся:

– Сутки с лишним, – поправил он. – Давай серьезно теперь.

– Давай, – согласился я. – Дальше работаем так: ты мне снимаешь того, кто в окне, ровно перед тем, как я вхожу. Не за час. Не за десять минут. За полминуты.

Ковтун помолчал.

– Тогда мне сигнал нужен. И место, откуда я вижу твою дверь и его окно разом.

– Место найдём. Сигнал – свист.

– Свистунов у вас на весь фронт хватает.

– Тогда Митька. Его ни с кем не спутаете.

– А че я-то? – спросил Митька.

– Орать будешь. Тебя с пулемётом не спутают: тот иногда замолкает.

Митька решил, что это похвала, и приосанился.

До ухода Ковтуна так и работали: сначала пуля, через полминуты дверь. Ожидание он забрал себе. Мне оставил вход.

Дурова Ковтун приметил на второй день.

Тот привёл его на позицию, показал, где смотреть, и через час Ковтун спустился ко мне сам.

– Отдай мне его.

– Кого?

– Молчаливого. – Ковтун сел. – Я ему сказал: гляди по сектору. Он поглядел и говорит: третий кирпич справа от трубы вчера был целый. Понимаешь? Он вчерашнюю крышу помнит. Такого не выучишь, такое или есть, или нет. За месяц сделаю третьего такого. У меня на дивизию их двое.

– Нет.

– Я его к делу поставлю. Он у тебя лопатой машет.

– Он у меня людей живыми домой водит. Нет, Ковтун.

Ковтун пожевал самокрутку и не обиделся.

– Спроси хоть его.

Я спросил вечером. Дуров выслушал, глядя в котелок.

– Нет.

– Почему?

Он молчал так долго, что я решил – всё, это весь ответ. Потом сказал:

– Тут свои.

Дуров поднялся, забрал котелок и ушёл к своим.

А ночью его увидел Пашка-маленький.

После гибели Пашки-большого он спал плохо, вставал, ходил. В ту ночь вышел в ход сообщения, где Дуров сидел на своей смене. Утром Пашка подошёл ко мне сам и сказал, глядя в сторону:

– Товарищ ефрейтор. А у дяди Дурова в кармане бумага.

– Какая бумага?

– Такая. – Пашка помолчал. – Похоронка. Он её при луне читал. Я не подсматривал, я мимо шёл, а он на меня посмотрел и не спрятал. Потом сложил и назад в карман.

– Он тебе сказал что?

– Не. – Пашка потёр нос. – Он мне свернул закурить и отдал. Я не курю.

– А в бумаге что?

– Только сверху прочёл. «Ваш сын». Дальше не стал.

Я посмотрел через двор. Дуров чистил винтовку у стены, не торопясь, как всегда.

– Пашка, про это никому.

– Так я никому. – Он наконец посмотрел на меня. – Я вам сказал, чтоб вы знали. Вам положено.

Сына звали как-то. Больше я не знал. Дуров то и дело проверял нагрудный карман, а бумага на сгибах стала мягкой, как тряпка. Значит, носил давно.

Я не сказал ему ни слова. Ни тогда, ни после. На следующую смену поставил его с Тюриным. Тюрин прочёл наряд, сложил бумагу и ничего не спросил.

* * *

На другой день Карасёв вывалил передо мной пачку наградных листов. На два вечера моя война стала бумажной.

– Пиши на всех. Полк спрашивает, почему за сентябрь ни одного представления. Я ответил: воевали. Мне объяснили: от боя бумага сама не заполняется.

– Товарищ лейтенант, у меня почерк.

– У тебя не почерк, у тебя отговорки. Садись.

Бланк был бледный, третий экземпляр под копирку. В графе «Краткое, конкретное изложение личного боевого подвига или заслуг» помещалось шесть строк.

Тюрин уместился быстро: пожар на переправе, вынос горевших ящиков и тюков из-под артиллерийского огня. Митька тоже: передача команд на откосе под миномётным огнём, плюс немец с гранатами у лодочного сарая.

С Дуровым дошло до фельдфебеля.

– Юр. Как это пишется?

Грачёв помогал с формулировками: архитектурный давал ему преимущество в казённом слоге. Он задумался.

– Огневая точка?

– Юра, какая огневая точка?

– Ну… сооружение полевого типа.

– Так и напишем. – Я вывел: «…скрытно выдвинулся, метким огнём уничтожил солдата охраны и обеспечил ликвидацию командира взводного узла управления в оборудованном сооружении полевого типа. Результат осмотром не подтверждался ввиду огневого противодействия».

Я перечитал «метким огнём». Ковтун бы не спорил.

Карасёв прочёл дважды, играя желваками.

– Обухов, а если наверху спросят, какое сооружение?

– Не спросят, товарищ лейтенант. Наверху цифры считают.

Карасёв расписался.

Дальше были посмертные, и их я писал сам, никого не подпуская.

С Гавриловым шесть строк тоже кончились быстро: двадцать девятого сентября нашёл проход под железнодорожной насыпью, обеспечил выход группы и доставку пленного. В седьмую просилось: плохую землю за собой не оставлял, – но такой графы в бланке не было, а я решил не вылезать за поля.

Пашка-большой: за штурм перекрёстка, вход в помещение вторым номером, обеспечение действий командира группы. Про то, что он входил, потому что так учили, и учил его я, в бланке места тоже не нашлось.

На Грачёва написал отдельно – за схему квартала, типовой лист и копии, разошедшиеся по батальону. Карасёв подписал не читая.

Ковтуна забрали утром второго бумажного дня. Пришёл посыльный, снайпер докурил самокрутку, закинул винтовку за спину и сказал «бывай» так, будто собрался в баню. Тарасик ушёл следом и один раз оглянулся. Куда тянут их дивизию, Ковтун не сказал, а я не спросил: в этом городе про «куда» быстро отучиваются спрашивать.

Схему я оставил себе. Пуля за полминуты до входа – вещь настолько простая, что отдавать её вместе с человеком было обидно.

Вечером, когда я дописывал Полещуку про ведро и заплату, Карасёв вернулся. Не с бумагой – с планшетом, и планшет он не раскрывал, значит, уже выучил.

– Заканчивай.

– Две строки, товарищ лейтенант.

– Заканчивай, говорю. Роту снимают. На Тракторный, к утру быть на месте. Приказ из дивизии.

Я дописал две строки. Рука дописала; я в это время думал о другом.

Про Тракторный в моём справочнике было немного, зато точно. Число я помнил так же, как помнил двадцатое сентября и элеватор, – не как дату, а как строчку, которую когда-то подчеркнул в учебнике. Только до элеватора я тогда был далеко и знал заранее. А до Тракторного отсюда было пять километров, и на дворе стояло тринадцатое.

– Час на сборы. Патроны, вода, лопаты. Что не унесёте – не ваше.

Сборы уложились в сорок минут, потому что собирать было нечего: всё, что мы нажили за месяц, было либо на нас, либо в земле. Полещук перекладывал картечь из ящика в вещмешок, считая вслух и шевеля губами, потом достал тетрадку и записал. Синицын откуда-то принёс две бухты телефонного провода и ничего не объяснил.

Тюрин снял со стены лопату и пошёл к выходу первым, не дожидаясь команды.

Митька догнал меня уже на улице.

– Витёк, а чего там, на Тракторном?

Я мог бы ему сказать. Число, час, с какой стороны, чем и сколько. Это была бы самая полезная вещь из всех, что он слышал за месяц, – и ровно та, которую нельзя произносить вслух ни одному человеку на этом берегу.

– Завод, – ответил я. – И копать.

До восьми утра оставалось десять часов, и я один во всей роте знал, зачем они нужны.

Глава 21

На Тракторный шли берегом.

Наверху был город. Внизу, под кручей, была единственная дорога, по которой он жил: полоса шириной в две телеги между обрывом и водой, набитая людьми в обе стороны. Навстречу несли раненых. К нам – ящики. Всё это двигалось в темноте по одной тропе и расходилось на ней само, как расходятся на узкой лестнице люди, которые ходят по ней сорок лет.

Волгу справа было не видно – только слышно. По ней стучал катер, а по катеру, изредка и мимо, стучал немец.

Дважды тропа вставала намертво: впереди кто-то нёс носилки, сзади кто-то нёс ящики, и ни те, ни другие не могли отойти к воде, потому что вода была в шаге, а к обрыву – потому что обрыв. Стояли. Матерились шёпотом. Бартош, шедший за мной, смотрел на затор молча, потом протянул руку, взял за ремень какого-то бойца с термосом, вдавил его в нишу под кручей – и тропа пошла. Одно бревно. Он даже не удивился.

Пять километров вышли в три с лишним часа. К двум ночи тропа упёрлась в берег, изрытый норами в три яруса: блиндажи, ходы, накаты из чего попало. Над норами, там, где обрыв кончался, стояли корпуса. Не дома – корпуса. Длинные, тёмные, с голыми рёбрами крыш на фоне зарева, и один из них не имел конца.

Карасёв ушёл в нору за пятым накатом и вышел через десять минут с бумажкой и лицом человека, которому объяснили обстановку.

– Пятый цех. Роте – в цех, к утру ждать. – Он посмотрел в бумажку. – Тут написано «удерживать».

– Товарищ лейтенант, в цеху я людей не оставлю.

– Обухов, мне сказали цех.

– Цех рядом. Я не в нём буду. Под ним.

Мы стояли под торцом. Я задрал голову. Пролёт метров сорок, стеклянного фонаря давно нет, ферма голая, а на ферме – крыша из остатков толя, считай, из ничего. Внутри тьма, станки под брезентом, колонны через каждые двенадцать метров и ни одной стенки на всю длину.

– Крыша – это то, что на вас упадёт, – сказал я. – Дом я понимаю: у него углы, петли, у него можно спросить. У цеха спрашивать не у кого. Сто метров пустоты под одной фермой. Любая бомба, какая сюда прилетит, найдёт всех разом.

– А ты где будешь?

– В земле. Между цехом и веткой. Оттуда ворота видно, а нас – нет.

Карасёв подумал. Он был умный человек с дурной бумажкой, и я это понимал, и он понимал, что я понимаю.

– Не дальше пятидесяти метров от ворот. Чтоб я тебя нашёл.

– Найдёте.

Роту он повёл в цех. Я – своих на пустырь.

Пустырь между цехом и железнодорожной веткой был перекопан ещё с августа: воронки старые, оплывшие, заросшие какой-то дрянью, и воронки посвежее, с острыми стенками. Я выбрал старые.

– Копать, – сказал я. – До света. Ниша на каждого, с подбоем, ход между.

Отделение промолчало так, что я услышал.

– Витёк, – сказал Кабаков. – Три часа ночи.

– Знаю.

– Мы пять километров шли.

– Знаю.

– А немец где?

– Немец спит. – Я протянул руку за лопатой; Тюрин отдал не сразу. – Мы тоже поспим. Потом.

Копали. Земля здесь была не курганная: насыпная, с окалиной, с битым кирпичом и стальной стружкой, которую я до утра вычёсывал из ладоней. Ерёмин прошёл вдоль хода и в двух местах поправил подбой, не говоря чей. Синицын копал молча и быстро, как человек, который всегда знал, что жить хочется больше, чем спать.

Грачёв мерил старую воронку шагами, потом достал свою бумагу, потом учебник, потом опять бумагу.

– Вить. Она сидит правильно. Стенки взялись, откос по книге.

– По книге – это хорошо. А второй выход?

Он посмотрел на ветку. Насыпь в полтора метра шла вдоль пустыря к цеху и дальше, к воде.

– Раз насыпь стоит… – начал он и замолчал, потому что фраза была не его.

– Договаривай.

– Значит, труба есть.

Труба была. Бетонная, в метр, сухая по осени, под насыпью в сорока шагах от нашего хода: с той стороны – овражек к берегу, с этой – мы. Грачёв стоял над ней с учебником под мышкой и смотрел так, будто нашёл её сам. В некотором роде так и было.

– Второй выход, – сказал я. – Ход к ней. Синицын, Дуров.

Кабаков копал дольше всех и меньше всех. Ниша у него выходила на полштыка, с ровным дном, как полок, и он то и дело садился в неё примерить.

– Витёк. Я в бане двадцать два года. Я знаю, где человеку сидеть.

– Тут не баня.

– Тут хуже. – Он подумал. – В бане хоть пар сверху.

Пашка-маленький рыл в стороне ото всех, и рыл на двоих. Опять.

Гвардейцы из цеха ходили мимо нас по нужде и смотрели.

– Кроты, – сказал один, вполне дружелюбно. – Ребят, тут крыша есть.

– Есть, – согласился я. – Пока.

Двое из них, покурив, полезли в свежую воронку у самых ворот – глубокую, удобную, с острыми краями. Устроились по-хозяйски, с шинелью под голову. Я хотел сказать. Потом посмотрел на их лица – сорок дней в этом городе, судя по лицам, – и не сказал: такому не учат в четыре утра чужие ефрейторы.

К половине восьмого мы сидели в земле по подбородок. До восьми оставалось полчаса, и часы были только у меня.

Карасёв пришёл без пяти. Пришёл материть меня: роту в цеху пересчитали, моего отделения там не хватало, и кто-то в норе за пятым накатом это заметил. Он спрыгнул в ход, набрал воздуху —

и с запада, из-за Мечётки, пришёл звук.

Не мотор. Гул, ровный, на всю ширину неба, как будто небо само стало мотором. Я знал этот звук по хронике, которую крутили на курсах. Хроника врала: в ней он был тише.

– В ниши, – сказал я. – Все. Товарищ лейтенант, вы тоже.

Карасёв не спросил. Хороший офицер узнаёт голос.

Про то, что было дальше, я скажу один раз и прямо, потому что дважды это не говорится.

Всё, что я знал про дома, углы, петли, полторы секунды и ушную работу, – всё это к восьми утра четырнадцатого октября перестало значить что бы то ни было. Авиация не спрашивает, где ты стоишь относительно двери. Она не отличает опытного от новичка, она вообще никого ни от кого не отличает. Она делает с землёй то, что штурмовая группа делает с комнатой, только комната – это весь завод, а группе никто не мешает. Единственное, что под этим имеет значение, – что сделано до. Ямы. Подбой. Второй выход. Старая воронка вместо свежей. Остальное – везение, а везение не тактика.

Юнкерсы шли волнами. Первая – по цехам, по фермам, и над нами взлетело в небо то, что оставалось от крыши пятого, целиком, как крышка с кастрюли.

– Крышка, – сказал Бартош из своей ниши, и было непонятно, про крышу он или про нас.

Я лежал лицом в стружку, и земля била меня снизу, в грудь, ровно, как плохое сердце. Считал промежутки. Три одинаковых – четвёртому не верь. Четвёртый лёг ближе. Из ниши Грачёва сыпануло, и он там, судя по звуку, что-то сказал в адрес учебника.

Между волнами было минуты по четыре. Митька считал их телом, как тесто, и не ошибался ни разу. В эти четыре минуты можно было поднять голову.

Пятого цеха не стало наполовину: ферма села внутрь, на станки, на роту. Из-под неё выбирались, кто мог. Карасёв вылез из ниши рядом со мной, посмотрел, побелел и полез наверх.

– Куда?

– Там рота.

– Роту – в землю. Не в соседний цех. В землю.

Он кивнул и ушёл.

Кабаков при первой же волне обнаружил, что его ниша – на полштыка, на банную совесть, – не ниша. Он выкатился в ход, и Пашка-маленький схватил его за шиворот и втащил к себе. Вдвоём они там уместились.

– Ты мне место грел? – проорал Кабаков.

Пашка не ответил. У него это место было выкопано неделю назад.

Свежей воронки у ворот после третьей волны не стало. Не потому, что в неё попали: в неё не попали. Легло рядом, и стенки, которые ещё не взялись, поехали внутрь, всей своей острой красотой, вместе с шинелью под головой. Дуров откопал одного. Он был жив, и глаза у него были такие, будто он ещё не понял, чем его чуть не убило.

Волны шли до полудня. Потом сменились артой. Потом с запада, оттуда, где горел верхний посёлок, пошли танки, а между ними – люди, парами, низко, с длинными ящиками на двоих.

Вёсла.

Танкам мы были не по зубам, и они нам – тоже. Один, длинноствольный, прошёл по нашему ходу поперёк, в трёх метрах от ниши Дурова, и не заметил ни хода, ни Дурова, ни того, что подбой над Дуровым просел на ладонь и держит. Он искал цех. Цех ему было видно. Землю – нет.

За танками шла пехота.

Они шли за бронёй, серые, пригнувшись, – и у насыпи первый из них выпрямился, чтобы перелезть. Дуров выстрелил. Немец лёг обратно, уже без своего участия.

– По насыпи! – крикнул я. – Кто встал – тот ваш!

Стреляли из ниш, из-под осевшего подбоя. Тридцать метров. С тридцати метров попадают все, даже Кабаков, и Кабаков попал: немец, вылезший на гребень, сел, как в баню зашёл, и съехал вниз.

Трое добрались до трубы. Я увидел, как один нагнулся к ней – к нашему второму выходу.

– Гранаты! Полещук!

– Одна… – Полещук вытащил из-под себя. – Вторая.

Кинул Тюрин – через голову, не глядя, как швыряют породу. Насыпь плюнула вверх щебнем. Трое стали одним, и тот побежал назад, к танку, и танк его прикрыл кормой.

Пары с ящиками до нас не дошли. Они шли не к нам – к стенам. Я поднял голову и увидел, как двое пересекли ветку, добежали до дальнего торца литейного, приложили ящик к кирпичу и отбежали на шесть шагов.

– Головы!

Стена в два кирпича вышла внутрь. Не рассыпалась – вышла, как дверь, только целиком.

– Ни хера себе они, – сказал Митька.

– Дверь, – сказал Ерёмин с уважением. – Без петель.

Немцы ушли в пролом, и литейный проглотил их без звука.

Из ворот сборочного, из дыма, выехал танк.

– Гля, – сказал Митька.

Наш. Без краски, в грунтовке, без номера, башня повёрнута не туда. Из люка торчала голова в кепке – не в шлеме, в кепке. Он прошёл вдоль цеха двести метров, ровно, как по цеху и ездил, развернулся и ударил в борт немецкому, который выползал из-за кузнечного.

Немец встал.

– Ага! – заорал Митька.

Наш постоял. Башня пошла было влево – и справа, из-за угла, куда он не смотрел, ударило дважды. Он вздрогнул и тоже встал. Кепка в люке больше не показывалась.

Митька ничего не сказал.

– Ефрейтор!

Синицын, из своей ниши, – голос сорван. Я перекатился через ход. Восьмой сидел на дне, привалясь к стенке, и держал правую руку левой, а рука выше локтя была вся не того цвета.

– Ремень. – Синицын уже тянул свой. – Держи его.

Я держал. Синицын стянул выше раны, провернул ножом, как палкой, закрепил. Восьмой смотрел на нас снизу и молчал, и от этого молчания было хуже, чем если бы орал.

– Как тебя?

Он сказал. Я не услышал: в ушах со второй волны стояла вата, и сквозь неё проходили только крики. Переспрашивать не стал.

– Дуров. Трубой. К воде, до сумерек не возвращайся.

Дуров взял его под здоровую руку, и они уползли в ход к насыпи, на четвереньках, – первые, кого труба выводила.

Связной от Карасёва прибежал в третьем часу, без каски, с половиной уха.

– Немец в литейном. Через стену вошёл, с той стороны. Из него ворота пятого простреливает, лейтенант из земли носа поднять не может. Сказал: Обухов, литейный твой, ты по стенам мастер.

– Сколько?

– Не считал. Стреляют с двух сторон сразу.

Я посмотрел на литейный. Длинный, ниже пятого, торцом к нам. Крыша на нём ещё стояла.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю