Текст книги "Сталинград (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Соавторы: Константин Градов
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
– Тюрин, Митька, Дуров, Синицын, Полещук. Ерёмин – на ход, старший. Кабаков с Пашкой – на трубу.
– Витёк, я…
– Кабаков. На трубу.
Вошли через боковую дверь, как в подъезд: Тюрин выносит, я первый, Митька за спиной. Две петли, створка наружу, всё по науке.
Внутри – два ряда печей вдоль пролёта, кирпичные, в два роста, с железными рёбрами. Ковши на цепях под крышей. Тьма и запах остывшего железа.
Я встал и начал слушать.
Немцы работали слева: голоса, лязг, короткая очередь. Показал влево. Пошли вдоль печей, низко. Третья печь. Голоса – справа. Показал вправо. Двадцать шагов. Голоса сзади. И слева. И вверху, под ковшами.
Я остановился. Эхо. Каждый звук приходил четыре раза с четырёх сторон, и ни один из четырёх не был настоящим. Ухо здесь не работало.
Митька смотрел на меня, как на командира. Я смотрел на угол четвёртой печи и не знал, что за ним.
Поймал себя на том, что жду. Полминуты. Щелчок слева – и тогда можно.
Щелчка не было. Ковтуна не было. К хорошему быстро привыкаешь.
Сунулся сам. Пусто. Полторы секунды потрачены зря.
За спиной хрустнуло.
Тюрин стоял у колонны, и ладонь у него лежала на железе – плоско, всей пятернёй, как кладут на лоб больному. Лом в другой руке. Лому не нравилось.
– Не там, – сказал Тюрин.
– Где?
Он повёл ладонью по колонне. По стене печи. Присел, прижал руку к рельсу, по которому ходила тележка ковша. Постоял так.
– Там. – Он показал в дальний конец, туда, откуда, по ушам, было тише всего. – Пятеро. Идут.
– Ты чего, слышишь?
– Ухо врёт. – Он убрал руку с рельса. – Рука нет.
Он пошёл первым.
Ладонь на стене. Ладонь на колонне. Шаг. Ладонь на рельсе. Шаг. Он не оборачивался. Я шёл на полшага сзади и держал обрез на его правое плечо.
– В шахте так, – сказал он в стену.
Дальняя стена. Он поднял ладонь – стой. Присел за печью. Показал: оттуда, вдоль стены, пятеро, с ящиком, парами и один.
Дуров глянул в окалину под ногами и поднял пять пальцев. Кивнул.
Мы сидели сбоку, за печью, там, откуда им ничего не было слышно. И нам тоже. Только Тюрин держал ладонь на кирпиче и отсчитывал шаги, которых никто из нас не слышал.
Три пальца. Два. Один.
– Полещук.
– Одна. – Он подал. – Вторая.
Двойной удар в железном пролёте – литейный загромыхал весь и сразу. Я вышел на выстрел первым.
Немец с ящиком разворачивался ко мне. Я разрядил ствол в разворот. Обрез под крышей был вдвое громче, чем в любой комнате, и мир схлопнулся в звон.
Второй немец – на колене, автомат к плечу. Второй ствол. Дым.
Митька за спиной орал беззвучно, как в немом кино, и тыкал рукой за печь. Я перезаряжал. Руки делали это сами.
За печью Дуров отработал штыком. Коротко. Дважды.
Третий бежал к пролому. Я выстрелил вдогон, в спину, – мимо. Синицын с колена – попал.
Тишина. Мой звон.
Пятый нашёлся сидящим на крышке печи с поднятыми руками. Как он туда залез – при росте метр шестьдесят и на печь в два роста, – не сказал ни он, ни физика. Тюрин снял его за воротник, как кота с забора.
– Оглох? – проорал мне Митька одними губами.
– Что?
– И я!
Он был счастлив.
За проломом, снаружи, кто-то заговорил по-немецки – вопросительно, с нажимом, как спрашивают своих. Дуров, лёжа за печью, ответил в пролом двумя выстрелами. Вопрос с повестки был снят.
Ящик лежал у стены: полтора метра, шесть заряженных секций, шнур. «Весло». Полещук обошёл его, присел, потрогал и посмотрел на меня взглядом человека, который увидел сырьё.
– Не трогать.
– Витёк. Там же…
– Не трогать. Ерёмин! Заклад.
Пролом заложили тем, чем немцы вошли, – их же ящиком, поперёк, и кирпичом сверху. Ерёмин клал перевязкой, потому что иначе не умел.
– Не удержит, – сказал он. – Но подумают.
Пленного я допросил на ковше, по бланку. Разговорник не доставал.
– Батальон?
– Пионирбатальон. Дритте компани.
– Задача?
Он показал руками: стена, ящик, – и развёл: пролом. Потом ткнул пальцем внутрь, за спину, и пошёл пальцами по ладони – пехота, внутри, а не под огнём.
– Заряд чей? Кто заказывал?
Не понял. Я показал на ящик, потом наверх, на воображаемое начальство. Он пожал плечами. Про ящик сказал только одно слово, и сказал с уважением:
– Гут.
Пленного увели к Карасёву со связным. Мы вышли, как входили, через боковую дверь. От неё до нашего хода было шагов сорок открытого, и эти сорок шагов мы прошли по одному, перебежками, от воронки к воронке, хотя по нам никто не стрелял. День приучил.
К пяти немец выдохся. Танки отползли за ветку, к горящему посёлку, пехота с ними, и на пустыре остались только их убитые у насыпи. Небо тоже опустело – юнкерсы ушли туда, где ещё было на что ронять. Стало почти тихо, если тишиной считать пожар в двух цехах и стрельбу севернее.
Ход наш за день осел и оплыл, как старый. В каждом колене кто-то сидел и приводил себя в порядок. Митька спал сидя, с открытым ртом. Дуров вернулся от воды и молча полез поправлять свой подбой. Ерёмин ходил вдоль стенок и трогал их костяшками, как печь.
Полещук сидел в дальнем колене, у ящика с картечью, – он там и жил, при ящике. Винтовку он разобрал на тряпке: за день окалина набилась во всё, что открывалось, и затвор ходил с хрустом, как по песку. У него одного не ходил – он один вычистил её ещё в затишье, в обед. Теперь чистил второй раз, для рук. Потом отложил затвор на тряпку, достал тетрадку, положил на колено и стал писать, шевеля губами.
– Две гранаты. Три картечных. – Он посмотрел на меня поверх карандаша. – Тридцать три.
– Записал?
– Пишу.
Я пошёл от него по ходу на север, к нише Дурова: над ней за день просело ещё на ладонь, и до темноты это надо было подпереть. Два колена, шагов двадцать пять.
Немец кидал мины по площадям. Лениво, для порядка, куда попало – я слышал их весь час и считать перестал. Одна легла за веткой. Вторая – на пустыре, ближе. Я присел у стенки, переждал. Третья ударила сзади, глухо, в ход – за два колена, там, откуда я шёл.
Я побежал. На повороте меня толкнуло в грудь дымом и глиной, второй излом был завален по пояс, я перелез.
Он сидел как сидел. Спиной к стенке, тетрадка на колене, карандаш в пальцах. Три строки, последняя дописана. Мина легла не в колено – на бруствер над ним, и весь её веер ушёл поверху, кроме одного осколка. Маленькое пятно на груди, слева, где карман. Я прижал ладонь. Было уже не за чем.
Затвор лежал на тряпке, чистый. Я взял его и убрал в карман, не знаю зачем.
Хоронили в сумерках, в той старой воронке, которую утром вымерял Грачёв и которая сидела правильно. Ерёмин выложил край кирпичом, целым – от заклада осталось. Я сказал два слова, какие говорят. Больше никто говорить не стал.
Синицын поднял короб с инструментом. Посмотрел на меня. Я кивнул.
Тюрин стоял с ломом, как с оружием. Митька не плакал. Это было хуже, чем когда плакал.
Через час я полез за патроном и остановился с рукой над ящиком: расписаться было не у кого.
Бартош молча подвинул ящик к себе, к стене, и сел так, чтобы к нему нельзя было подойти незамеченным.
– Бери.
– Роспись?
– Бери, сказал.
Взял один. Бартош посмотрел на патрон, на меня и ничего не записал.
К ночи нора за пятым накатом больше не отвечала. Карасёв пришёл сам, спрыгнул в ход, сел на ящик, на котором сидел Полещук, потому что другого места не было, и держал каску на коленях.
– Сколько у тебя?
– Десять. Считая меня.
– У меня девятнадцать. Считая тебя с твоими. – Он помолчал. – Обухов. Это ты правильно про землю.
– Это не я. Это до меня знали.
– А я – только сегодня. – Он встал. – Берегом на юг, к «Баррикадам», к рассвету. Через час. Раненых первыми, трубой.
Ниши оставили. Тюрин снял с бруствера лопату. Пашка-маленький посмотрел, как он её снимает, и ничего не сказал.
Шли тем же берегом, только теперь навстречу несли ящики, а мы несли раненых. Немцы наверху были уже у воды – километр севернее, и трассы ложились в Волгу так, будто собирались её перечеркнуть.
В норе под «Баррикадами» я сел у стены и первый раз за сутки снял с плеча обрез. Два патрона в стволах, тридцать два в ящике у Бартоша.
Синицын сидел напротив, у коптилки, с коробом Полещука между колен. Сверху на коробе лежала тетрадка. Он открыл её на сегодняшнем числе, послюнил карандаш и стал писать – медленно, печатными буквами, как пишут люди, которые учились этому не в школе.
– Чего пишешь?
– Расход. – Он не поднял головы. – За четырнадцатое.
Глава 22
Карасёв спустился в нору, когда снаружи ещё даже не серело. Я не спал – сидел у стены с обрезом на коленях и слушал, как на севере, там, откуда мы пришли, не кончается вчерашний день.
– Подъём. Обратно идём.
– Куда обратно?
– На Тракторный. – Он присел на корточки, развернул на колене бумажку, посветил спичкой. – Немец с утра пойдёт от завода на юг, вдоль берега, сюда. Между ним и нами – нижний посёлок и угловые цеха. Вот этот, длинный, механосборочный. Займёте до света. Держать до темноты.
– А в темноте?
– В темноте отойдёте. По берегу весь день будут вытаскивать раненых с Тракторного, низом. Продержите цех – они пройдут. Не продержите – он к вечеру будет у «Баррикад» раньше нас. – Карасёв сложил бумажку. – Гранат дам по четыре на брата. Больше нет.
– Рота где будет?
– Рота будет справа, в посёлке. Ты – угловой. – Он посмотрел на меня. – Обухов. Цех – это ж твоё, ты вчера в литейном…
– Вчера в литейном немцев было пятеро, и вёл меня Тюрин. Сегодня их будет батальон.
– Поэтому и посылаю тебя, а не батальон, – сказал Карасёв. – Батальона у меня нет.
Как-то даже приятно.
Вышли затемно, вдоль узкоколейки, что тянулась под кручей на север. Шпалы, штабеля ржавых заготовок, опрокинутая вагонетка. Слева, над обрывом, начинался нижний посёлок – угольные сараи, водокачка, – справа сквозь редкую шугу серела вода. Раненых уже несли: навстречу, по двое и по четверо, молча. Мы прижимались к штабелям и пропускали.
Механосборочный вырос из сумерек торцом – длинный, с полкилометра, каменный до плеча, а выше плеча жесть и битое стекло до самой крыши. Южные ворота стояли распахнутые, створка висела на одной петле.
Внутри было темно и просторно, как в ночном поле. Два пролёта. Станки рядами, под брезентом и без, ряды уходили на север и там пропадали. Между рядами – проходы, прямые, широкие, из конца в конец. По оси левого пролёта тянулась линия конвейера, и вдоль неё, чёрными прямоугольниками, шли ямы.
Я присел у первой. Смотровая яма: бетон, глубина по грудь, ступеньки с торца, по стенкам кабель в скобах. Через двадцать метров – следующая. И дальше, до самого севера, через равные промежутки.
Отделение стояло за спиной и ждало.
– Так, – сказал я. – Смотрим сюда. Это не цех. Это посёлок. Станки – дома. Проходы – улицы. Ямы – подвалы. Улиц шесть, все простреливаются из конца в конец, и ходить по ним нельзя – можно только поперёк, под станками, там просвет по колено. Живём в подвалах. Немца пускаем в посёлок и бьём на улицах, из-под земли, с тридцати метров. В рост не встаёт никто.
– А стены? – спросил Грачёв.
– Ерёмин, скажи ему про стены.
Ерёмин подошёл к боковой, постучал костяшками по камню, потом выше, по жести. Жесть отозвалась, как ведро.
– Стена тут до плеча, – сказал он. – Выше – обман. Пуля её не замечает. К стенам не прислоняться, за стенами не прятаться. Стены нет.
Разобрались за полчаса, пока серело. Три ямы в левом пролёте – Тюрин с Дуровым в дальней, северной; мы с Митькой в средней; Ерёмин с Грачёвым в ближней. В правом пролёте ям не было – был кабельный канал поперёк цеха, по пояс, крытый рифлёными плитами; две плиты подняли и положили рядом, и в канале сели Бартош с ящиком, Синицын и Кабаков с Пашкой-маленьким. Канал соединял пролёты насквозь – по нему можно было переползать с улицы на улицу, не показываясь.
Пашка обжил канал за десять минут: подкопал ступеньку, выложил бруствер из шестерён, а потом взял свою лопату и молча подровнял соседний кусок – там, где никто не сидел.
Ямы перекрыли сверху: Ерёмин показал на фермы под крышей – «мина об железо рванёт наверху и сыпанёт вниз, нужен козырёк», – и мы натаскали на ямы столешниц от верстаков и листов железа, оставив щели для стрельбы. Стало похоже на блиндажи, вкопанные в бетон.
– Немец пойдёт с севера, ворота там нараспашку, – сказал я. – Подпускаем до третьего ряда станков. Работаем гранатами под станками: катить по полу, в просвет, они катятся далеко. Потом стволами вдоль улиц. Из ям не вылезать. Оглохшие слушают Митьку.
– А я кого слушаю? – спросил Митька.
– А ты меня. Круговорот.
Ждали час. Рассвело – сквозь битые стёкла поверху вошёл серый свет, и цех проявился весь: краны-балки под фермами, цепи, на крюке под крышей висел балансир, похожий на виселицу. На севере, в километре, стучало и подвывало – там дожёвывали завод. Митька в яме рядом со мной жевал сухарь и отсчитывал что-то своё.
– Идут, – сказал он вдруг с набитым ртом. И проглотил. – Слышь? Свистят.
Свисток – короткий, потом два ответных, с разносом. Так свистят, когда прочёсывают широким фронтом и боятся растерять друг друга.
В северных воротах задвигалось. Один, второй, пятый – серые, в проёме, против света. Постояли. Вошли.
Шли они грамотно: не по улицам, а вдоль станочных рядов, парами, с интервалами, и передние водили стволами по верхам – по ямам под крышей, по балкам, где положено сидеть стрелкам. Вниз, под ноги, в чёрные прямоугольники, не смотрел никто. В цеху стрелка ищут наверху.
Первый ряд. Второй. У второго ряда левофланговый остановился у ямы – нашей, пустой, крайней северной, – заглянул, посветил фонарём и махнул своим: пусто, мол. Пошли дальше.
Третий ряд.
Я толкнул Митьку коленом. Он вдохнул.
– Дава-ай!
Гранаты пошли под станками – три сразу, по полу, катясь и подпрыгивая на кабельных скобах. Немцы услышали этот звук – жестяной, катящийся, ни на что не похожий – и полсекунды искали его наверху.
Ахнуло трижды, вразнобой. В просвет под станком мне было видно от колен и ниже: ноги упали, ноги побежали, ноги закрутились на месте.
– Стволы!
Улица передо мной была пуста, потом в неё с разбегу вошёл немец – целый, злой, со шмайсером у бедра. Тридцать метров. Картечь сложила его пополам, и в яме под козырьком выстрел дал по ушам, как доской. Митька рядом бил из винтовки вдоль соседнего просвета, дергал затвор, бил снова.
Из ямы Тюрина хлопнуло дважды. Из канала – залпом, вразнобой, и я услышал сквозь звон, как Синицын считает: «Одна… вторая!» – и две гранаты покатились через правый пролёт.
Кто-то из немцев сообразил и полез на станок – сверху ямы просматривались. Он встал на станину, поднял автомат – и Дуров снял его с другого конца цеха, через два ряда, в просвет между кожухами. Немец упал на брезент, и брезент его обнял.
Стало тихо. То есть – звон, и в звоне свисток: один, длинный, злой, уже снаружи. Отходили.
– Не вылезать! – крикнул я. – Считаем!
Посчитали в щели: восемь лежали между рядами. Один шевелился и полз к воротам, волоча ногу. Я добил.
– Городки! – сказал Митька счастливым голосом. – Витёк, это ж чистые городки: катнул – и фигура вон!
– Перезаряжай, спортсмен.
Бартош переполз каналом к моей яме и подал два патрона снизу вверх, как подают из воды на плот. Я перезарядил. Руки уже давно делали это без меня.
Полчаса было тихо, только на севере молотило. Потом снаружи, с северо-запада, ударили миномёты – и первая же серия легла не в пол, а в крышу: мины рвались о фермы, и вниз, по всему цеху, сыпануло горячим. По нашим козырькам простучало, как град по бочке. Столешница над Ерёминым подпрыгнула и легла обратно.
– Ну? – спросил Ерёмин из своей ямы.
– Видим, – сказал я. – Спасибо.
Серий было четыре. Митька считал промежутки, шевеля губами, и после четвёртой сказал: «Всё, у них обед» – и почти угадал: миномёты замолчали, но вместо обеда у западной стены, снаружи, простучали шаги. Много, быстро, вдоль камня.
Тюрин в своей яме положил ладонь на станину станка – станки стояли на фундаментах, вросших в ту же плиту, что и стена. Подержал. Поднял руку и показал: кулак, потом два пальца, потом ладонью – рубящее, вдоль стены, к середине.
Пара. С грузом. К середине западной стены.
– Весло, – сказал я. – От стены! Все от стены, в канал, живо! Ерёмин, Грачёв – из ямы в канал!
Доползти успели не все – рвануло.
Кусок западной стены, метра три на два, вышел внутрь цеха целиком, как давеча в литейном, только теперь я смотрел на это изнутри. Каменная крошка простучала по станкам. В пролом, в собственную пыль, сразу, без паузы, пошла штурмовая группа – низко, парами, как положено.
Только пыль работала на нас: они в ней не видели ничего, а нам был виден пролом – серый прямоугольник с силуэтами.
– Гранаты в дым!
Четыре гранаты ушли в пролом и перед пролом. Ахнуло, и тени в дыму поломались. Я выцелил крайнюю, живую, – картечь, звон, – переломил, Бартош уже совал снизу. Из канала бил залпами правый фланг, Кабаков ревел при каждом выстреле, как будто это добавляло убойности.
Один немец прошёл. Через дым, через гранаты – здоровый, быстрый, он перепрыгнул кабельный канал по крытому месту, свернул за станок, и там, за станком, была открытая плита, и под плитой сидел Кабаков.
Немец свалился к нему.
Из канала заорали двое сразу – по-русски и по-немецки, вперемешку, и оба одно и то же по смыслу. Над плитой мелькнул приклад, шайка, чей-то сапог. Митька перегнулся из нашей ямы, ловя момент, – момента не было, там всё мешалось.
Кончилось без нас: Пашка-маленький, сидевший в канале через плиту, дотянулся и ударил лопатой – плашмя, сверху, один раз. Немец лёг. Кабаков вылез из-под него, сел на край канала и стал дышать.
– Добить? – спросил он меня.
– Надо бы добить, – вздохнул я. – Куда его? Нам тут еще до вечера сидеть.
Кабаков скривился, взял винтовку, примерился штыком и коротко ткнул в сердце.
Потом был час тишины, и мы потратили его на ревизию.
Вода – по полфляги. Винтовочных – по две обоймы на ствол, у Митьки три. Гранат – ноль: свои двадцать восемь мы сожгли за утро до последней. А между рядами, в пределах доступности, лежало шестнадцать человек, и на поясе у каждого что-то да было.
– Дуров. Пашка. Под станками, ползком, по левой улице и назад по второй. Гранаты, подсумки. К телам у ворот не лезть – ворота простреливаются.
Они ушли в просвет и пропали – только по звуку, по ленивому шороху, можно было вести их вдоль ряда. У пролома в западной стене немец повесил наблюдателя: тот сидел снаружи, за кромкой, и каждые пару минут давал короткую очередь внутрь, наугад, для острастки. Очередь проходила поверху, по жести, и жесть отвечала долгим дребезгом.
Вернулись через двадцать минут. Пашка полз первым и толкал перед собой каску, полную колотушек – семь штук, ручками вверх, как букет. Дуров волок два подсумка и ранец, из ранца торчал хлеб.
– Одиннадцать, – сказал Пашка, выгружая. – Четыре не достал. Далеко лежат.
– И не надо. Раздать. Хлеб – Бартошу, разделит.
Колотушки разошлись по ямам. Синицын покрутил свою, разобрался с фарфоровым шариком на шнуре и убрал за пазуху с видом человека, принявшего имущество на баланс.
В третьем часу немцы пришли всерьёз.
Сначала в северные ворота влетели, крутясь, три дымовые шашки – и ветер, тянувший через битые стёкла с севера, повёл дым ровно вдоль улиц, к нам, белой стеной в рост. Следом – свистки, много, с трёх сторон сразу, и по всей ширине цеха, за дымом, пошли сапоги. Не пары – цепь.
– По низу! – заорал я, потому что дым висел от колена и выше, а под ним, в просвете, шли ноги – десятки ног, по всем шести улицам. – Под станки! По ногам!
И началась работа, какой у меня ещё не было.
Стрелять в дым в рост было без толку – я бил под него, вдоль пола, по ногам, и ноги падали в мой просвет, и упавший становился виден весь, и второй раз я не тратил: упавшего добирали Митька или сосед справа. Обрез грел ладонь. Бартош совал снизу по два, я не глядя брал. Из канала правый фланг работал залпами – Кабаков ревел, Синицын между выстрелами вёл счёт вслух, только считал он теперь не наши гранаты, а немецкие силуэты, и счёт был длинный.
Они докатились до четвёртого ряда – ближе, чем утром, – и оттуда полетели колотушки. Кидали не глядя, из дыма, навесом, по ямам. Одна разорвалась на козырьке Ерёмина – столешница подскочила, из-под неё пополам с пылью вылетел мат: живые. Вторая ударилась о край моего козырька, крутанулась на бетоне у самой щели – Митька, не переставая материться, ткнул её прикладом, как кочергой, и она свалилась в пустую соседнюю яму и рванула там, в бетонном стакане, никого не задев.
– Спасибо яме! – крикнул Митька.
– Роющему спасибо, – сказал я, но он уже не слышал.
Сверху застучало: двое влезли на крановые пути – по торцевой лестнице, в дыму, пока мы работали по низу, – и пошли по балке над левым пролётом, и с балки им были видны наши ямы сверху, все, как открытые ящики стола. Пули пошли отвесно: одна, вторая, в бетон у моего сапога, крошка в лицо. Козырёк от отвесного не спасал – щели смотрели вбок.
– Балки! Дуров, балки!
Дуров развернулся в своей яме на спину – я это видел краем, через два козырька, – упёрся затылком в бетон и стрелял вверх, лёжа, как в небо по уткам. Первый немец сломался на балке пополам и упал в проход, гремя. Второй побежал по балке назад, к лестнице, – по узкому железу, в дыму, над пустотой – и вторая пуля Дурова догнала его на середине. Он не упал: рухнул на балку, зацепился ремнём снаряжения за крюк кран-балки и повис над цехом, покачиваясь.
Он висел там до самого вечера. К этому нельзя было привыкнуть.
Цепь легла между четвёртым и пятым рядом и дальше не пошла. Дым съедало сквозняком, и в разрывах его стала видна работа: улицы были замощены трупами. Я досчитал до тридцати одного, сбился на перекрёстке второй улицы, где легла их пулемётная пара, и бросил.
Отползали они долго, зло, огрызаясь, волоча своих за воротники, и мы дали им уйти: патроны стали дороже немцев ещё в середине дыма. Бартош, не дожидаясь вопроса, показал мне ящик – картечь в нём больше не лежала слоем. Она лежала россыпью, по дну.
– Двадцать, – сказал он.
Бартош считал только то, что кончалось.
Потом снаружи ударило по восточной стене – не весло, полегче: колотушка, связка. Проверяли наш выход. Тюрин, не дожидаясь команды, перетёк каналом на правый фланг с ломом и сел под сентябрьским проломом, у штабеля литья, и следующая связка, залетевшая в пролом, легла у его сапог с дымящейся ручкой – он взял её и выкинул обратно, коротко, как выбрасывают из дома дохлую крысу. Снаружи ахнуло, разозленные немцы матерились на своем языке.
Больше в пролом не кидали. Постреляли по жести – жесть отдребезжала своё – и стихли.
– Садится солнышко, – сказал Митька. – До темноты дотянем, Витёк?
– Дотянем.
– А чего они там затихли?
– Начальству жалуются, – сказал я.
И почти угадал.
К пятому часу они поняли, что пехотой нас из пола не выковырять, и в северные ворота, снаружи, встал танк. В цех он не пошёл – постоял в проёме, повёл стволом и начал класть болванки вдоль улиц, по низу, по станкам. Станки принимали удар, как быки: звон, лязг, третий в ряду сдвинулся на метр и осел. Ямы болванка взять не могла – настильная, она шла над нами, – но каждый удар отдавался в бетоне, в зубах, в козырьке.
Потом он сменил болванки на осколочные, и стало хуже: осколочный, лопаясь о станину, брызгал во все стороны сразу, и брезент на станках в северной трети занялся. Огонь пошёл по промасленному – лениво, чадно, и дым потянуло вдоль цеха на нас, уже не белый, а чёрный.
За танком, в воротах, копилась пехота – ждала, когда он сделает нам плохо.
– Тюрин, Дуров – канал, южный конец, – сказал я в паузу между выстрелами. – Ерёмин, Грачёв – за ними. Уходим из ям по каналу, по одному. Митька – считай его.
– Восемь… девять… – Митька слушал танк, как тесто. – Он через десять кладёт. Пошли на счёт «три».
Уходили под счёт: выстрел – и один катится из ямы в канал, ползёт. Выстрел – следующий. Танк добросовестно разбивал пустой цех. Когда пехота пошла от ворот – перебежками, вдоль рядов, сквозь свой же чад, уже по-хозяйски, – мы были в южном конце канала, у самого торца.
– Синицын. Обе.
Две последние колотушки укатились под станки навстречу передним – сдвоенный удар, и по-хозяйски идти перестали, легли. Я выставил в щель ствол и дуплетом снял двоих, вставших перебежать, – одного чисто, второго добрал Митька. Танк заворочался, нащупывая нас стволом через полцеха.
Пора было выходить совсем – на улице уже сумерки.
Южные ворота простреливались от северных навылет, всей улицей. Выходили через пролом в восточной стене – старый, сентябрьский, за штабелем литья: Дуров нашёл его ещё утром по натоптанному. За проломом был двор, за двором узкоколейка, за ней штабеля и спуск к берегу.
Двор бы ничего, но створ между цехом и угольным сараем немец держал пулемётом – издали, с северо-запада, наугад, по расписанию: очередь по створу, отдых, очередь. Он не видел нас. Он просто знал, что тут ходят.
– По одному, – сказал я. – В его отдых. Митька считает.
Митька сел у пролома, привалясь спиной, и стал дирижировать: очередь простучала, он держал ладонь, держал, – «Пошёл!» – и один бежал двадцать шагов до штабеля за узкоколейкой. Очередь. Пауза. «Пошёл!»
Прошли Ерёмин, Грачёв. Кабаков – тяжело, но в свою паузу. Синицын. Бартош с ящиком – этот не побежал, а пошёл, быстро и ровно, как по брёвнам. Дуров. Тюрин.
– Пашка. Пошёл!
Он побежал правильно – низко, наискось, лопата прижата к груди, чтоб не болталась. Очередь была не по расписанию. Пулемётчик там, за километр, зачем-то передумал – не дождался своей паузы, дал длинную по створу, слепую, в белый свет.
Пашка добежал. Долетел за штабель, лёг, как учили, – и не встал.
Я перебежал не в паузу – просто перебежал. Пуля в Пашку попала одна, под лопатку, на бегу; рикошет от рельса или прямая – не понять, и незачем. Он лежал щекой на прижатой лопате, как будто засыпал на посту и сейчас вскочит.
Мелкий совсем.
Дальше немец бил по створу по расписанию, аккуратно, и мы лежали за штабелем всей толпой, при ящике, и ждали сумерек, потому что нести Пашкино тело под очередями я не дал.
Несли в темноте, сменяясь. Он был лёгкий.
Хоронили у узкоколейки, за штабелями, где земля была ещё землёй. Старая воронка, оплывшая, с травой – по всем его правилам. Тюрин отрыл её в могилу один, никого не подпустив, гавриловской лопатой – той самой, Пашкиной теперь уже навсегда, – и вышла она, я увидел и промолчал, вдвое просторнее, чем надо одному.
Я сказал два слова, какие говорят. Митька плакал. Кабаков стоял над могилой, держал в руках шапку и всё поворачивал её, как будто искал, с какой стороны она надевается.
Лопату Тюрин обтёр полой и убрал за спину, под скатку. Насовсем.
К «Баррикадам» пришли к полуночи. Доложились. В норе Синицын сел к коптилке с тетрадкой, писал долго, дольше обычного, потом закрыл её и сказал в стену, никому:
– Ниши теперь кто на двоих роет?
Никто не ответил. Отвечать было некому.




























