Текст книги "Сталинград (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Соавторы: Константин Градов
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Глава 7
Приказ мы получили в четыре утра, и он был коротким: доставить боеприпасы на элеватор.
– Где элеватор? – спросил Митька.
– Далеко, – исчерпывающе ответил Карасёв.
Далеко в этом городе означало «километра три». Другой вопрос, что три километра идти придётся не по улицам, а по подвалам, дворам, промоинам и битому кирпичу, ночью, с грузом, и часть этих километров идёт вдоль линии фронта, которая никакая не линия, а рваная тряпка, где свои и чужие сидят через дом, а иногда через стену или лестничный пролёт.
Груз состоял из четырёх ящиков патронов, двух ящиков гранат и мешка сухарей. Плюс – я настоял – две канистры воды.
– Воду зачем? – не понял старшина. – Там Волга рядом.
– А вы у них спросите, – предложил я. – Часто ли они до Волги ходят.
Старшина покрутил это в голове и воду выдал. Шли двенадцать человек: моё отделение целиком, трое из второй роты для переноски и проводник. Впервые я вёл людей как командир, а не как самый громкий знаток дороги.
Разница ощутима.
Вёл нас проводник из хозвзвода – мелкий, жилистый, с бесшумной походкой. Этой дорогой он ходил третью неделю и намеревался ходить дальше.
– Тут пригнись, – говорил он. – Тут не дыши. Тут ползком, и не вздумай встать, тут третьего дня двоих положили.
Он не объяснял почему, и это было правильно. Объяснять некогда, а верить надо сразу.
Мы прошли развалины какого-то склада, потом длинный двор с торчащей из земли трубой, потом спустились в подвал, который выходил в другой подвал, а тот – в трубу дренажа, по которой пришлось идти на карачках метров тридцать, толкая ящики перед собой.
Вода в трубе была по щиколотку и пахла так, что Полещук высказался в том смысле, что теперь понятно, куда девается город.
– Тихо, – шикнул проводник.
Начавшийся было хохот затих.
Наверху, над нами, метрах в трёх, кто-то прошёл. Несколько человек, неторопливо, разговаривая по-немецки. Двенадцать человек в трубе перестали дышать одновременно.
Прошли. Ушли. Голоса стихли.
– Вот так, – буднично отряхнул штаны проводник. – Они тут ходят сверху, а мы снизу. И все довольны.
Митька открыл рот. Я показал ему кулак. Митька закрыл рот, создав этим прецедент.
Труба вывела нас в приямок насосной, а из приямка надо было выбираться наверх, по скобам, в разбитое машинное отделение.
Проводник полез первым, высунулся до плеч и сразу сполз обратно.
– Стоят, – прошептал он.
– Кто?
– Двое. У выхода. Курят.
Я подтянулся по скобам и высунул один глаз. Двое. В десяти метрах, у пролома в стене, спиной к нам. Один сидел на бетонной тумбе, второй стоял. Оба смотрели наружу, во двор, где занимался рассвет, и по очереди тянули один чинарик.
Пост. Обыкновенный, от тех, кто полезет со двора. Со двора. Нормальному человеку труба в голову не придёт.
Я сполз обратно.
– Тюрин, – одними губами. – Со мной. Бартош – считаешь до двадцати и подаёшь ящики. Остальные не дышать.
Бартош принял. Мы вылезли и пошли.
Десять метров по бетонному полу, усеянному камнями, железками и чёрт пойми чем ещё, – это долго. Мы ставили всю ступню сразу и медленно переносили вес. Тело Витьки этому не учили, но знание оказалось общим.
Восемь метров. Пять. Три. Тот, что сидел на тумбе, начал поворачиваться – потянуться. Я рванул вперёд, Тюрин почти сразу следом. Нож вошёл в горло немца, мерзко царапнул позвонки. Враг сипел и умирал, а рядом заливал пол кровью второй.
Секунд десять мы стояли и слушали. Никто не прибежал. Двор молчал.
– Обобрать. – Я указал на трупы, вытирая руки и лицо быстро перекрашивающейся тряпкой.
Улов был скромный: два карабина, четыре обоймы, ножи, две фляги – полные! – и пачка галет. Плюс с того, что сидел, Полещук снял часы и молча отдал мне.
– У меня есть, – я показал на карман.
– Значит, будет две пары, – резонно ответил Полещук.
Спорить я не стал.
А потом из угла машинного отделения, из-за развороченного станка, раздался голос, говоривший знакомое:
– Нихт шиссен!
Двенадцать стволов повернулись туда одновременно.
– Нихт шиссен! Нихт шиссен, камерад!
Он вышел сам. Молодой, без каски, в расстёгнутом кителе, с поднятыми руками – видимо, спал за станком и проснулся от возни. Руки у него тряслись так, что было видно от двери.
– Их гебе ауф! – Он тряс руками. – Их гебе ауф!
И куда нам тебя?
Митька опустил винтовку и повернулся ко мне:
– Витёк, он сдаётся!
Двенадцать человек. Шесть ящиков. Три километра в один конец, из них тридцать метров ползком по трубе. Впереди – открытое место под пулемётами, и обратно тем же путём. Конвоир – это минус один стрелок из двенадцати, и это если пленный пойдёт молча. А он не пойдёт молча: у него трясутся руки, он в панике, и в трубе он или закричит, или встанет.
Оставить его тут – значит, через десять минут здесь будет полвзвода, и они будут точно знать, куда мы ушли.
– Комм хер, – махнул я немцу.
Бойцы расслабились, Митька разулыбался, немец пошёл к нам.
– Мужики, мы его с собой взять не можем, – тихо сказал я своим. – У нас груз и по немцу под каждым камнем. И стрелять сейчас тоже нельзя, поэтому стоим спокойно.
Мелко шагающий немец начал робко улыбаться и что-то рассказывать.
Ужасно.
– Как не можем? – спросил Грачёв. – Пусть ящик тащит, а рот ему заткнём.
– Подумай, у тебя же хорошо получалось, – предложил я.
– Витёк, может, не надо? – жалобно спросил Митька.
– Тут из двух зол, Мить, – поморщился я. – Паршиво очень, видишь – руки трясутся? – Я показал на и впрямь подрагивающие руки. – Никогда безоружных не резал, и начинать знаешь как неохота?
Немец дошёл до нас, я отвёл взгляд от его улыбки и ударил ножом в сердце.
Бойцы молчали. Я опустил тело и, не глядя, выдернул нож, машинально вытерев его о труп. Паршиво, когда лазейки нет.
– Всё, идём, – махнул я.
Бойцы зашевелились, Грачёв остался стоять.
– Грачёв. Если придумаешь как – приходи и скажи. Я серьёзно. Придумаешь – в следующий раз сделаем по-твоему.
Он отвёл взгляд. Бартош поднял свой ящик, взвалил на плечо и пошёл первым, ни на кого не глядя. Через пяток секунд пошли все.
В трубе, уже на обратном пути к воздуху, Митька пристроился ко мне сзади и завёл вполголоса:
– Витёк. А ты… это… часто так?
– Как?
– Ну… которые сдаются.
– Ты дурачок? Мы с тобой с первого дня здесь на глазах друг у дружки. Кого я в Тельме в плен взять мог?
Пацан надулся и ушёл.
* * *
Элеватор мы увидели уже на подходе, в сером свете перед рассветом. Я смотрел на открывшуюся нам громадину и думал о том, что схема не передаёт и толики всего этого.
Элеватор был огромный – тяжёлый, бетонный, с рядом слепых силосных башен, и над ним стоял дым, который шёл изнутри, из самого тела здания, ровными струями из разбитых окон верхних этажей, будто оно курило.
– Горит? – шёпотом спросил Грачёв.
– Зерно горит, – объяснил проводник. – Который день. Внутри его тыщи тонн, оно тлеет и не гаснет. Там дышать нечем.
Вокруг элеватора всё было перепахано. Земля, битый бетон, воронка на воронке, и повсюду – я насчитал за минуту четыре – стояли сгоревшие танки. Немецкие.
Наши здесь засели крепко.
– Ну, – проводник поправил лямку. – Дальше бегом, тут нас почти видно.
Внутрь мы попали через пролом в цоколе. Дышать здесь было нечем. Сладковатый густой дым не поднимался, а стоял слоями; ело глаза, першило в горле. Через три минуты я закашлялся так, что не мог говорить.
Здесь было темно и одновременно светло. Через проломы в стенах и перекрытиях бил утренний свет. Лучи стояли в дыму столбами, между ними лежала непроглядная чернота.
И главное: здесь не было комнат. Всё, что помогло пережить последнюю неделю, – дверь, косяк, петли, метр от створа, мёртвый угол – не работало. Только галереи, площадки, переходы, бетонные лестницы без перил и колоссальные пустоты внутри силосов, куда можно упасть и лететь довольно долго.
Здесь воевали по вертикали, а я очень не люблю вертикали.
Командовал в элеваторе почему-то моряк. Он был в бушлате поверх тельняшки, чёрный от дыма, с обмотанной тряпкой головой, и звания я у него не разглядел – да он его, кажется, и сам уже не помнил.
– Патроны? – спросил он вместо приветствия.
– Четыре ящика. И гранаты. И вода.
– Вода⁈
Он уставился на канистры, потом на меня. Молча снял с головы тряпку, вытер лицо – без эффекта – и сказал куда-то в сторону:
– Мужики, воду принесли!
Из темноты стали появляться люди. Их было немного, гораздо меньше, чем я ожидал. Чёрные, обгорелые, с треснувшими губами. Они не бросились к канистрам и не толкались. Они подходили по одному, каждому наливали в крышку – в крышку, не в кружку – и человек выпивал и отходил.
Митька смотрел на это круглыми глазами.
– А чего они… – начал он.
– Молчи, – оборвал его я.
Моряка звали Гнатенко. На обстановку у него нашлось две минуты.
– Немец внизу, немец сверху. Внизу – в первом ярусе, с южной стороны, вон там, слышишь? Сверху – на галерее, они туда позавчера залезли, мы их оттуда сбили, а вчера они опять залезли. Между нами – четвёртый ярус, там наши. Воды нет. Жратвы нет. Патроны кончились час назад, теперь есть, спасибо.
– Сколько вас?
Гнатенко посмотрел на меня.
– Хватит, – ответил он.
Я не стал переспрашивать.
– Ваши остаются? – спросил он.
Тут я замялся. Приказ был – доставить и вернуться. Про «остаться» в нём ничего не говорилось.
– Мы доставили, – ответил я. – Приказано вернуться.
– Так возвращайтесь. Только не сейчас. Сейчас светло. Днём отсюда не выйдешь.
Я пошёл расставлять своих по позициям.
* * *
Немцы полезли часов в девять. Они шли снизу, с южной стороны, по бетонной лестнице, которая поднималась от первого яруса ко второму широкими маршами. Лестница простреливалась сверху – с площадки, где сидели моряки с пулемётом – и немцы это знали, поэтому не бежали, а работали: подавляли площадку огнём, кидали гранаты вслепую, на подъём, и лезли под разрывами.
Граната, брошенная вверх, возвращается – такая вот здесь была особенность. Не всегда, но достаточно часто, чтобы это перестало быть теорией. Немец кидал снизу, граната стукалась о ступень или о бетонную балку и падала обратно, к нему же, и он орал, панически залегая куда придётся.
А наши гранаты, брошенные вниз, обратно к нам не возвращались.
– Гранаты вниз! – заорал я своим. – Только вниз! Вверх не кидать!
Это оказалось самым полезным, что я сказал за весь тот день. Мы держали второй марш вчетвером: я, Тюрин, один из моряков и Грачёв, который вцепился в винтовку и стрелял вниз, в дым, по вспышкам и, возможно, попадал.
Немец вылез из-за поворота марша в трёх метрах – снизу вверх, лицом ко мне – и я успел подарить ему заряд картечи из обреза.
После выстрела лестница стала колоколом. Отражённое бетоном эхо мощно ударило по черепу, и пару секунд я не понимал, где верх, а где низ. Тюрин схватил меня за шиворот и оттащил на площадку. Я убрал обрез и взялся за трёхлинейку, как все нормальные люди.
К полудню пришла жажда. Мы принесли две канистры на весь гарнизон, и они кончились к обеду. В горящем зерне, в дыму, в бетонной коробке, где температура была как в бане, человек теряет воду с каждым выдохом. Губы у всех потрескались и кровили. Разговаривать было больно.
Про воду я вспоминал каждые сорок секунд. Пятьдесят пять лет жизни, тридцать лет службы, командировки в места, где она была роскошью, ничего не меняли. Тело двадцатилетнее – требует. Голова умеет только считать.
– Витёк, – прохрипел Митька. – А Волга-то где?
– Километра два, – я показал подбородком на восток.
– Так это ж рядом!
– Ага, – согласился я. – Два километра через Сталинград, с открытыми местами, где на каждом шагу по роте немцев.
Митька решил потерпеть. Один из моряков к вечеру всё же пошёл. С четырьмя флягами. Вернулся с тремя – четвёртую пробило. Ему налили первому, и он отказался: из Волги напился.
Сафонов сидел у стены на площадке третьего яруса, привалившись к бетону, и сворачивал самокрутку – руки у него дрожали от усталости, табак сыпался мимо, он ругался и начинал заново.
– Товарищ ефрейтор, – сказал он мне. – Прикурить не будет?
– Сейчас найду.
Я потянулся за трофейной зажигалкой, и в этот момент за спиной ударило, а по площадке хлестнуло бетонной крошкой. Когда я поднял взгляд, Сафонов сидел так же, привалившись, только самокрутка лежала у него на коленях, целая и уже свёрнутая.
Осколок. Один. Прилетевший через пролом с той стороны, откуда никто не стрелял последние два часа. Я взял его самокрутку, посидел с ней в руках и убрал в карман, потому что бросать было жалко, а курить я не курю.
Первый из моих.
Я запомнил, что он попросил прикурить, а я не успел.
Вечером Гнатенко собрал у себя всех, кто был за старшего. Нас набралось семеро, включая меня, и я оказался единственным, кто не имел к этому гарнизону никакого отношения.
– Так, – Гнатенко разложил на ящике огрызок карты. – Слушайте обстановку. Первый ярус мы потеряли целиком. На верхней галерее – сами знаете. Между ними, на третьем и четвёртом, сидим мы. Воды нет, патронов мало, зерно будет гореть ещё неделю. Связи со своими нет со вчерашнего дня.
Элеватор было не удержать. Не благодаря уму: в прошлой жизни я видел схему с датами. Этот квадратик менял цвет двадцать второго сентября. Сегодня было двадцатое.
Двое суток. Может, чуть больше. И сказать это я не мог: не поймут державшие этот «квадратик» уже не первые сутки высохшие, голодные и уставшие мужики пришлого ефрейтора из чужой части, который объясняет, что держать его бесполезно.
– Товарищ командир. Разрешите вопрос?
– Ну.
– У вас люди двое суток без воды. Через двое суток они не смогут держать оружие – не от храбрости зависит, от физиологии. Что предусмотрено?
Гнатенко посмотрел на меня.
– А что тут предусмотришь?
– Тогда предлагаю предусмотреть сейчас, – я показал на карту. – Пока люди могут ходить. Раненых надо выводить не тогда, когда будет прорыв, а сегодня ночью. С каждым – по одному здоровому. Мои проведут: мы днём шли этой дорогой, и она работает.
В закутке стало тихо. Чужой ефрейтор предлагал сбежать – именно так они меня услышали.
– Ты, парень, – медленно проговорил кто-то из темноты. – Предлагаешь бросить позицию?
– Я предлагаю вывести тех, кто воевать уже не может. Позицию держат здоровые. Раненые её не держат, они её едят: воду, бинты и людей, которые с ними сидят.
Гнатенко долго молчал.
– Сколько заберёшь? – спросил он наконец.
– Сколько дойдёт. Ходячих – всех. Тяжёлых – на носилках, но их немного унесём, у меня одиннадцать человек.
– Ящики зачем?
Гнатенко обвёл взглядом своих, вернулся ко мне и сплюнул воздухом.
– Забирай.
Мы вышли в два часа ночи. Девятнадцать человек: мои десять, восемь раненых и проводник. Ходячих вели под руку, двоих несли.
Дорога назад была та же, но с крюком мимо спаленного машинного отделения, а груз был гораздо тяжелее.
В дренажной трубе один из раненых начал захлёбываться кашлем, и мы стояли на карачках в вонючей воде минут пять, зажимая ему рот, пока сверху опять кто-то не прошёл.
Прошли. Ушли.
К нашим мы добрались перед рассветом. Из девятнадцати дошли семнадцать. Один тяжёлый умер в трубе, второй – уже на выходе, в подвале, метрах в ста от своих. Его донесли, и это, наверное, тоже что-то значит.
Мои – все, кроме Сафонова.
Карасёв встретил нас у входа в подвал. Лицо было бессонное.
– Живые?
– Один двухс… – Я одёрнул себя и исправился: – Убит красноармеец Сафонов. Осколком, на третьем ярусе элеватора. Вывели восьмерых раненых из гарнизона.
– Восьмерых? – Карасёв поднял брови. – Тебе приказано было доставить и вернуться.
– Так точно. Доставили и вернулись.
– С восемью чужими ранеными.
– Так они по дороге попались, товарищ лейтенант.
Карасёв махнул рукой – заводите раненых – и повернулся ко мне:
– Обухов, ты когда-нибудь выполнишь приказ так, как он написан?
– Обязательно, товарищ лейтенант. Как только напишут правильно.
Карасёв не обиделся.
В подвале нас напоили. Мутный кипяток из закопчённого котелка, который ещё позавчера казался мне настоем ржавых гвоздей, теперь показался лучшим, что я пил в двух жизнях.
Тюрин налил мне первому. Я передал Грачёву, Грачёв – Митьке, Митька выпил и почему-то заплакал, а потом сказал, что это от дыма.
Никто не стал спорить.
Кабаков осмотрел нас всех – чёрных, обгорелых, с потрескавшимися губами – и вынес заключение:
– Прям как черти.
– Кабаков, – прохрипел Полещук. – У тебя вши-то живы?
Кабаков полез в шинель, поискал и с искренним удивлением сообщил:
– Ушли.
– Куда?
– А чёрт их знает. Может, к немцам подались. У них там воды больше.
Подвал засмеялся – тихо, потому что громко смеяться потрескавшимися губами больно.
Я лежал и не мог заснуть. Ожог на левом предплечье – приложился к чему-то раскалённому на лестнице, даже не заметил когда и как – тянул и дёргал. Нога ныла. В горле стоял вкус горелого зерна, и я подозревал, что он останется со мной надолго.
Грачёв подсел, когда все уже улеглись.
– Придумал, – сказал он.
– Что придумал?
– Как пленных вести, – он смотрел не на меня, а в стену. – Если рот заткнуть и руки за спину, а второй конец верёвки – конвоиру на пояс, тогда конвоир не идёт отдельно, он идёт как все, только тащит. И стрелять может.
Я прикинул.
– Дёрнется же, Юра. Нашумит. Увидит своих и рванёт, и будь что будет. Сам подумай, сколько дел наделает в отчаянии даже связанный по рукам и ногам, которого как мешок на плече несут.
Он принял ответ и ещё посидел.
– Хочу, чтобы был способ, – наконец сказал он.
– Я тоже хочу.
Грачёв ушёл, я лёг, и навалилась беспомощность. Моряков я не вытащил. Вывел восьмерых раненых, Гнатенко на прощание пожал мне руку, но человек тридцать остались в бетонной коробке, где горит зерно, нет воды и через двое суток всё закончится.
Впервые с того момента, как я тут очнулся, я упёрся в стену, которую нельзя обойти. В доме всегда есть лазейка. В комнате всегда есть угол. У приказа всегда есть зазор.
А у элеватора – нет. Его нельзя удержать, сколько ни думай: нет воды, патронов, связи, а немцы не хотят оставить его в покое.
Бывают объекты, которые не берутся и не держатся.
Я перевернулся на другой бок и обнаружил в кармане чужую самокрутку – свёрнутую, аккуратную, так и не прикуренную.
Оставил в кармане.
Надо было поспать хотя бы три часа, потому что утром будет новая задача, а отделение у меня теперь из пяти человек и одного Митьки.
Глава 8
Раненых грузили на носилки в семь вечера, когда начало темнеть. Их было четырнадцать – шестеро выживших, выведенных с элеватора, и восемь своих, накопившихся за неделю. Ходячих отправляли своим ходом, тяжёлых несли по двое.
– Обухов, – Карасёв стоял над схемой и водил по ней пальцем: карандаш вчера потерял. – Доведёшь до переправы. Сдашь. Примешь пополнение, восемь человек. Приведёшь обратно.
– Восемь?
– Восемь. Радуйся, у соседей четверо.
Радоваться было чему и не чему одновременно. Восемь человек – это отделение почти в полном составе. Восемь новых человек – это восемь способов не дойти обратно.
– Товарищ лейтенант, они хоть обучены?
– Они живы. – Карасёв свернул схему. – Выполнять.
К берегу шли два часа.Балка, по которой спускались к воде, была разбита так, что дороги в ней уже не было, а была тропа между воронками, и по этой тропе в обе стороны двигались люди: вниз – раненые, вверх – ящики, мешки, катушки провода и такие же, как мы, с носилками.
Никто ни с кем не разговаривал. Все берегли дыхание.
Тяжёлого мы с Тюриным несли третьим по счёту. Сменялись каждые двести метров: на битом склоне носилки тянули руки вниз тонны на две. Раненый молчал, но при каждом нашем неверном шаге коротко втягивал воздух сквозь зубы.
– Сорри, – вырвалось у меня на третьем таком вдохе, и я тут же прикусил язык.
– Чего? – не понял Митька.
– Ничего.
Американцы нынче временно союзники, но лучше соблюдать чистоту речи.
Внизу балка вывела нас на берег, и я впервые увидел Волгу вблизи. Она была огромная – широкая, тёмная, с невидимым тем берегом. От неё тянуло холодом и мокрым железом. Тут и там по воде невысоко горело, будто реку подсветили снизу.
– Красиво, – выдохнул Грачёв.
– Красиво, – согласился я. – Не смотри. Смотри под ноги, тут проволока.
Переправа не была похожа на переправу. Я почему-то ожидал пристань. Причал, сходни, порядок. А там был кусок берега, где в воду уходили сколоченные из чего попало мостки, баржи у них не было, а вокруг мостков, на песке, среди воронок, лежали раненые.
Много раненых. Гораздо больше, чем мы принесли. Они лежали рядами, накрытые чем нашлось, и между рядами ходили люди с фонарями, прикрытыми ладонью.
– Куда? – на нас налетел кто-то в шинели без петлиц. – Куда прёте? Кладите там, в третий ряд, ждите очереди.
– Сколько ждать?
– Как баржа придёт.
– А когда придёт?
Человек наградил меня взглядом и убежал. Мы положили своих в третий ряд и стали ждать.
Минут через двадцать пришлось искать врача: один из наших, с элеватора, с пробитым лёгким, начал дышать неправильно. Врач оказался женщиной лет двадцати пяти, в ватнике поверх халата, который когда-то был белым. Она стояла на коленях над носилками через два ряда от нас, и я подошёл и стал ждать, пока освободится.
– Что? – не поднимая головы, спросила она.
– У меня в третьем ряду дышит хрипло. Проникающее в грудь, повязка со вчера.
– Все хрипло дышат.
– Этот три часа назад дышал нормально.
Она подняла на меня усталое до серости лицо с тенями под глазами. Взгляд был злой и цепкий. Секунду она оценивала меня, потом молча встала и пошла следом.
Возле нашего она присела, послушала, пощупала и коротко выругалась – так, как в моей прошлой жизни ругались хирурги в приёмном покое.
– Клапанный, – бросила она куда-то в сторону. – Иглу.
Ей подали. Она сделала то, что нужно, и человек задышал.
– На баржу первым, – распорядилась она. – Вот этого. Не того, что орёт, а вот этого.
– Тот, что орёт, требует, – заметил санитар.
– Тот, что орёт, дышит и доедет. Этот не доедет.
Она поднялась, отряхнула колени и впервые разглядела меня.
– Откуда знаешь, что это важно?
– Что именно?
– Что дышал нормально, а стал хрипло. Все приходят и говорят «плохому плохо». Ты пришёл и сказал, что изменилось.
– Так это ж и есть главное. Не как есть, а что поменялось.
Она смотрела на меня ещё пару секунд.
– Крамер, – представилась она. – Зоя.
– Обухов. Виктор.
– Сколько тебе, Обухов Виктор?
– Двадцать.
– Врёшь, – махнула на меня рукой Зоя Крамер и пошла к следующим носилкам.
Ждать баржу пришлось два часа, и это оказалось хуже, чем нести. Мы сидели на песке возле своих носилок. Вокруг лежало человек полтораста, и они не молчали. Кто-то просил пить. Кто-то звал мать. Кто-то монотонно, без выражения материл санитаров, баржу, реку и всё мироздание – лишь бы говорить.
Санитары ходили между рядами и отвечали одно и то же:
– Скоро. Скоро баржа.
Бартош сел рядом со мной, достал кисет и стал сворачивать.
– Сколько их тут? – уронил он.
– Полторы сотни. Может, больше.
– И это только наш берег. – Он послюнил край бумаги. – И только сегодня.
– Ты до войны чего делал? Кроме охоты.
Он не ответил сразу: доклеил самокрутку, помял её в пальцах, поглядел на воду.
– Лес гонял, – сказал он. – Плоты. По Ангаре, вниз.
– Это как?
– Это долго, – ответил Бартош.
Я уже счёл разговор оконченным, но он продолжил:
– Вяжешь плот, встаёшь на него и идёшь. Только не идёшь ты, идёт река. Твоё дело – чтоб он в берег не сел и в порог не влез боком.
– Страшно?
– Скучно, – он усмехнулся. – Пока залом не поймаешь.
– Чего не поймаешь?
– Залом. – Он повёл рукой поперёк, показывая. – Это когда затор. Одно бревно встало неудобно, за него второе, за второе десятое, и всё – река стоит. Сзади прёт, спереди держит, и оно растёт. Вода вверх идёт. Стон стоит на две версты.
– И что делают?
– Дураки порохом рвут, – сказал Бартош. – Лес весь в щепу, людей троих недосчитаются, а через неделю новый залом на том же месте.
– А не дураки?
– А не дураки лезут смотреть.
Он наконец закурил и сощурился на дым.
– Там завсегда одно бревно есть, Витька. Одно, которое всё держит. Его найти – и всё пойдёт само. Само пойдёт, понимаешь? Ты его тронул, отскочил, а дальше река сама. – Он помолчал. – Найти трудно. Лезть страшно. Кто нашёл, того потом весь сплав уважает.
Я неделю объяснял Грачёву про окно возможности. Бартош двадцать лет искал его в заломах и называл другим словом.
– Бартош.
– Ну.
– Ты в Берлин со мной пойдёшь?
Бартош покосился на меня как на дурачка.
– На кой мне Берлин, – ответил он. – Мне бы в Смоленск.
Тут стало ясно, отчего он не смеялся тогда со всеми.
Он закурил, и мы посидели молча.
Я смотрел на воду и считал. Эта переправа была узким горлышком всего сталинградского фронта: от числа вывезенных за ночь раненых зависело больше, чем от иной атаки. А держалась она на честном слове и людях с носилками в разбитой балке.
Хорошая, крепкая мысль. Совершенно бесполезная для ефрейтора.
– Витька, – Бартош послюнил край бумаги. – Ты Сафонова где положил?
– На третьем ярусе. Под лестницей, с краю. Заложили бетоном, как смогли.
– Отметил чем?
– Нечем было.
Бартош покивал.
– Ну и ладно, – решил он. – Всё равно там всё сгорит.
Сказал без злобы и горечи, как про погоду. Помолчал, докурил, аккуратно затушил окурок о песок и убрал в кисет.
– Ты не бери в голову, – добавил он. – Не ты его туда завёл, он сам туда шёл. И я шёл. И все.
– Я знаю.
– Знаешь, – согласился Бартош. – А в голову всё равно берёшь. Оно так и полагается, когда лычка.
И отошёл к Тюрину, оставив меня сидеть на песке между полутора сотнями чужих раненых и самокруткой в кармане.
Баржа пришла в половине одиннадцатого. Её тащил катер, маленький и тарахтящий. Шли без огней, и последние двести метров его вели с берега тремя короткими вспышками фонаря.
Дальше началось то, что я потом – при всём опыте – счёл одним из самых организованных безобразий, какие видел. Грузили в темноте, по мосткам, под окрики. С баржи одновременно выгружали: ящики, мешки, катушки, людей. Пополнение сходило на берег и тут же попадало в поток, а по этому же потоку навстречу несли носилки.
Всё это на узких мостках шириной в полтора человека.
– Не сталкиваться! – орал кто-то. – Раненых вперёд! Ящики сюда!
– Куда сюда⁈
– Сюда, я сказал!
Руки чесались влезть и организовать. Решение было на виду: разделить потоки по времени, три минуты туда, три обратно, поставить на мостки человека с фонарём – регулировщиком.
Влезать я не стал. Не моя переправа, не мои люди. За объяснения чужому ефрейтору ночью в трудной ситуации дают по морде – и правильно делают.
Но себе отметил.
* * *
Немцы подумали о нас в одиннадцать.
Сначала над рекой встала осветительная ракета. Повисла на парашюте, качаясь, и залила всё мертвенным белым. На берегу замерли все: живое при внезапном свете сперва замирает.
– Не стоять! – заорал я своим и всем, кто хотел слышать. – Работать, как работали!
Потом ударили миномёты.
Первый залп лег с недолётом, в воду, метрах в тридцати от мостков. Столбы воды встали и упали. Второй будет по берегу. Третий – куда целились.
Второй лег по берегу, частично – в левый край рядов с ранеными. Мужики матерились, и в их голосах сквозило непонимание – разве можно вот так, по раненым?
Третья – по барже.
Я видел это своими глазами и, честно говоря, лучше бы не видел. В борт баржи попало один раз. Хватило. Люди посыпались в воду.
Волга в конце сентября ледяная. Шинель и сапоги быстро тянут вниз даже здорового и умеющего плавать. У раненого шансов почти нет.
– Тюрин! Бартош! Верёвку, доски, всё, что плавает – к воде! Митька, беги к катеру, скажи, чтоб шёл к барже, а не к берегу! Юра – фонарь, свети на воду, только вдоль, не вверх!
Они побежали. Никто не спросил, с какой стати ефрейтор из чужой части раздаёт команды на чужой переправе. В такие минуты командует тот, кто первым открыл рот.
Мы вытащили одиннадцать человек. Тюрин заходил в воду по грудь и вытаскивал за шиворот, как котят, а его самого держали за пояс верёвкой втроём. Полещук нашёл где-то дверь – на берегу не было ни одного дома, и откуда он её взял, спрашивать было некогда – и они с Кабаковым толкали эту дверь в воду и обратно, и на ней привозили сразу по двое.
Одиннадцать человек. Сколько ушло – не считал никто. Зоя Крамер по колено в воде принимала тех, кого вытаскивали. Над одним она простояла на четвереньках минут пять, затем встала и пошла к следующему.
Ракета догорела и погасла. Миномёты перенесли огонь выше по берегу. Баржа осела на мель метрах в сорока, накренившись, и её потом разгружали до утра.
* * *
Пополнение я принимал в третьем часу ночи, при свете коптилки, в яме под откосом. Восемь человек. Дрожащий свет подтвердил правоту Карасёва: живые и ладно…
Двое почти пожилых, лет по сорок пять, из недавнего призыва. Четверо – мои, то есть Витины ровесники по паспорту, лет двадцати. И двое совсем мальчишек, которые явно приписали себе год, и они об этом знают, и очень боятся, что кто-нибудь заметит.
Все восемь мокрые до нитки.
– Так, – я сел на ящик. – Моя фамилия Обухов. Я ваш командир отделения. Первое: кто плавать умеет?
Они переглянулись. Подняли руки трое.
– Хорошо. Второе: у кого сапоги хлюпают?
Подняли шесть.
– Разуться. Портянки выжать. Прямо сейчас, все.
– Уже, товарищ ефрейтор, – не пошевелился левый почти пожилой.
Второй кивнул – тоже озаботился. Я кивнул им и просветил молодежь:
– Сутки в мокрых портянках – и ноги собьёте или застудите. Выжимайте.
Они начали разуваться.
– Товарищ ефрейтор, – подал голос один из мальчишек. – А немец далеко?
– Отсюда – километра три, сюда только приветы шлет.
– Ой.
– Ты не «ой», ты портянку выжимай, – посоветовал Кабаков из темноты. – У нас тут главное правило какое? Куда Обухов стреляет, туда и мы. Всё остальное приложится.
Мальчишка принял правило всерьёз и стал выжимать портянку. Пока они возились с портянками, я прошёл по кругу, немного поспрашивал и запомнил всех. Не по списку – списки в этом городе живут меньше людей, – а по лицам и по одной примете на каждого.
Двое пожилых: Ерёмин, широкий, с обломанными ногтями, до войны клал печи. И Дуров, сухой, молчаливый, всё время трогающий нагрудный карман – там у него что-то лежало, и он проверял, на месте ли, примерно каждые две минуты.
Четверо ровесников. Из них запомнился Синицын – тощий, вертлявый, с нагловатой улыбкой, которую набивают вместе с привычкой получать по шее. И Гаврилов: скатка, обмотки, вещмешок – всё ладно, до армии явно работал руками.
И двое мальчишек. Одного звали Пашка, второго – тоже Пашка, и они немедленно стали Пашка-большой и Пашка-маленький, хотя разница между ними была сантиметра три.
– Запомнили меня? – спросил я, когда они обулись.
– Так точно.
– Теперь запоминайте братьев по оружию, – я показал по очереди. – Бартош. Тюрин. Грачёв. Полещук. Кабаков. Митька. Вот эти шестеро для вас старшие, что бы они ни сказали. Особенно Тюрин.




























