Текст книги "Сталинград (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Соавторы: Константин Градов
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
– Ушли.
– Видел.
Преследовать я не приказал. Они знали соседний дом лучше нас и оставили за собой достаточно дверей, окон и стен.
Кабаков выглянул во двор.
– Грамотные.
– Угу.
– Плохая примета.
С этим спорить было трудно.
* * *
К вечеру квартал закрепляли. Заваливали лестницы, пробивали бойницы, связывали подвалы, назначали посты. После дневной стрельбы эта работа казалась тихой, хотя за соседними домами всё ещё рвались мины.
Гаврилов копал щель у сарая. Место выбрал сам: сухое, прикрытое стеной, с плотным грунтом. К сумеркам ушёл в землю по пояс. Стенки вывел ровно и складывал снятый дёрн отдельно, чтобы потом закрыть бруствер.
Я остановился рядом.
– Не осыплется?
– Эта нет. Вон там бы осыпалась.
Он показал лопатой на тёмное пятно у забора и снова наклонился.
Пулемёт ударил с дальней стороны квартала. Очередь прошла по дворам, длинная, без цели.
– Ложись!
Я упал за стену. Рядом звякнуло ведро. Пули ударили в сарай и ушли дальше.
Когда я поднял голову, Гаврилов ещё стоял в щели. Потом лопата выпала у него из рук. Он медленно сел на дно.
Я спрыгнул к нему. Тюрин оказался рядом почти сразу. Мы уложили Гаврилова на спину. Он не дышал.
Под лопаткой на гимнастёрке темнело маленькое пятно. Я прижал ладонь, но было уже не за чем.
Тюрин коснулся его шеи и убрал руку.
Пулемёт больше не стрелял.
Суки.
Утром щель углубили. Тюрин работал малой лопатой Гаврилова и никому её не отдавал. Стенки не осыпались. Гаврилова завернули в плащ-палатку и положили туда, где он сам выбрал землю. Грачёв записал место и фамилию. Ниже – про трубу под железной дорогой: Гаврилов нашёл её по грунту. Больше говорить не стали.
Вечером Синицын принёс Грачёву книгу. Толстую, в твёрдом переплёте: «Горное дело. Учебник для техникумов».
– В квартире нашёл. Тут про грунты. И про крепи. Ты у него записывал, вот я и подумал…
Дальше он не договорил.
Грачёв принял книгу двумя руками и положил на колени.
Ужинали в подвале. Кабаков разлил кипяток. Митька сидел у котелка и ни разу не заговорил. У дальней стены лежала дощечка, которую Гаврилов подкладывал под себя. Место рядом оставили свободным.
Грачёв открыл учебник у коптилки. Прочёл несколько строк, закрыл и долго держал ладонь на обложке.
Глава 17
Три дня после Гаврилова мы стояли тихо: закреплялись, менялись на постах, наблюдали. Немцы через квартал занимались тем же. Между нами лежали два двора, забор и улица, и вся война на нашем участке свелась к дежурным очередям по вечерам – не по нам, по площадям, и цену таким шальным очередям мы теперь знали.
В отделении было тихо. Митька четвёртый день разговаривал вполголоса, Кабаков не рассказал ни одной байки, и котелки по вечерам стучали громче людей. Я это видел и не трогал. Такое не лечится командой «отставить».
Дуров сидел на наблюдательном посту, на чердаке углового дома, свои законные четыре часа – и после смены не пошёл спать, а пришёл ко мне. Для Дурова это было событие масштаба землетрясения.
– Ходят, – доложил он.
– Кто и куда?
– Трое. Каждое утро. – Он подумал и потратил ещё три слова: – Без четверти восемь.
Я поднялся с ним на чердак. В бинокль двор за немецкой линией читался хорошо: два дома, сарай, поленница – и в дальнем углу, у забора, будка. Дворовый сортир, каких при каждом доме тут стояло по штуке, только этот был не как все. Этот был обшит свежей доской, дверь сидела на новых петлях, щели пробиты паклей, а на двери, на высоте глаз, темнело выпиленное сердечко.
Я где-то уже видел этот почерк.
Без четверти восемь во двор вышли трое. Впереди – плотный, в возрасте, с той особой хозяйской осанкой, с какой ходят люди, для которых предстоящее дело – не нужда, а ритуал. Фельдфебель: погоны в бинокль читались. За ним – двое рядовых с карабинами, скучные, как конвой при министре.
Фельдфебель вошёл в будку и закрыл за собой дверь. Основательно закрыл, по-хозяйски.
Дальше произошло то, что Дуров, надо полагать, и хотел мне показать. Двое конвойных постояли у будки секунд тридцать – и начали отступать. Не пошли, а именно отступили, пятясь, как от миномётного обстрела: сначала к поленнице, потом за поленницу, потом один перебрался аж к сараю, к самому дальнему углу двора, и там оба закурили, повернувшись к охраняемому объекту спиной.
– Ветер, – уронил Дуров и показал подбородком направление.
Ветер шёл от будки на поленницу. Всё стало на свои места.
Мы просидели на чердаке до конца процедуры. Заняла она двадцать пять минут – я засекал, – и по завершении фельдфебель вышел во двор с лицом полководца, выигравшего кампанию, что-то бросил конвою, и вся троица удалилась в дом. Конвойные держались с подветренной.
– Каждое утро? – спросил я.
– Четвёртый день, – сказал Дуров. – Без четверти восемь. Минута в минуту.
Орднунг, однако.
Внизу я собрал совет. Совет получился представительный: пока я спускался с чердака, Митька успел оповестить отделение, что «Дуров чего-то нашёл, а Витёк смотрел и ржал», и к подвалу подтянулись все свободные от постов.
– Значит, так, – сказал я. – За линией, во втором дворе, каждое утро без четверти восемь наблюдается противник. Фельдфебель при двух конвойных. Фельдфебель занимает оборудованную огневую позицию и удерживает её двадцать пять минут. Конвой отходит на безопасное удаление.
– Какое ещё удаление? – не понял Пашка-маленький.
– Подветренное, – сказал Дуров.
Секунды три стояла тишина. Потом до Митьки дошло первым.
– Это чего… – он давился. – Это они его… от сортира охраняют⁈ Издаля⁈
– Служба такая, – сказал я. – Не всем везёт.
И тут отделение прорвало.
Ржали все. Ржали так, как не ржали с кургана: Митька сполз по стенке, Кабаков ухал, держась за косяк, Пашка-маленький повизгивал, Синицын вытирал глаза рукавом, и даже Тюрин издал три отдельных звука, что для него приравнивалось истерике. Четыре дня молчания выходили из отделения этим ржачем, и я не останавливал, пока сами не выдохлись.
– Погодьте, – Кабаков отдышался первым. – Это выходит что? Это выходит, тот самый? Который у водокачки сортир оборудовал? С сердечком который?
– Сердечко на двери есть, – подтвердил я. – Доска свежая, пакля в щелях, петли новые. Строено с любовью и знанием дела. Почерк тот.
– Так их же часть на юге стояла!
– Стояла. Теперь тут стоит. К заводам, видать, всех подтянули – и мастеров жанра в том числе.
– Это судьба, – убеждённо заявил Кабаков. – Это, Витёк, не немец. Это судьба ходит за нами с сердечком на двери.
Сутки перед делом объект держали под непрерывным наблюдением, и на вахту эту образовалась очередь. Записались все. Пришлось составить график, и график этот Грачёв, не моргнув глазом, озаглавил «Журнал наблюдения за объектом №1».
Наблюдали серьёзно. Митька отстоял свои два часа с биноклем, не отрываясь, и по смене доложил – по всей форме, как учили, с той только разницей, что докладывал он события, которых военная наука пока не знала:
– В четырнадцать десять к объекту выдвигался ефрейтор. Один, без охранения. Постоял у двери. Внутрь не пошёл. Ушёл за сарай.
– Почему не пошёл?
– Не могу знать. Может, чином не вышел.
– Так и запиши, – сказал я, и Грачёв записал, и я потом видел эту строчку в журнале: «14.10. Ефрейтор пр-ка к объекту не допущен (предположительно)».
К вечеру журнал распух. Выяснилось, что будкой пользуется один фельдфебель – прочий состав ходил куда-то за дом, в места, наукой не охваченные. Выяснилось, что после фельдфебеля в будку заходит рядовой с ведром и веником – «денщик», уверенно определил Кабаков, – и наводит порядок. Выяснилось, наконец, что вечером фельдфебель к объекту не ходит, из чего Кабаков вывел целую теорию о правильном пищеварении как основе немецкой военной машины, и теорию эту отделение слушало, как лекцию в планетарии.
– Ты вот смеёшься, – говорил Кабаков Митьке, – а человек систему держит. По часам ест, по часам ходит. Такого голыми руками не возьмёшь.
– А какими?
– А такими, что система – она о двух концах, – туманно ответил Кабаков и оказался, как всегда, прав.
Я поднялся к Дурову на чердак ещё раз, уже с Грачёвым, и мы разобрали двор всерьёз.
Через него, вдоль забора, шёл единственный скрытый подход от немецкой линии к перекрёстку, который нам предстояло брать не сегодня-завтра, – и в доме при этом дворе сидел, судя по хозяйственной обжитости, взводный узел: провода тянулись туда с двух сторон. Фельдфебель был не смешным приложением к сортиру. Фельдфебель был хозяином узла, и убирать его перед рывком имело прямой тактический смысл.
– Юр. Начерти двор. Дом, сарай, поленницу, забор. И будку.
Грачёв кивнул и полез за бумагой. Через час он принёс лист, и лист этот я сохранил бы для истории, если бы история такое принимала: двор в масштабе, сектора, дистанции – и в углу, с полной серьёзностью, в двух проекциях, с размерами, была вычерчена будка. Дощатая, обшивка вертикальная, дверь на петлях справа.
– Обмеры приблизительные, – извинился Грачёв. – По аналогам. Будка типовая.
– Что?
– Ну… типовая, – Грачёв сам понял, что сказал, и уши у него поехали в красноту. – Их же тоже по одной синьке. Наверное.
– Записывай в наставление, – сказал я серьёзно. – Раздел «типовые сооружения».
Отделение, слышавшее это через дверь, легло второй раз за день.
Готовились как на полноценный поиск, потому что смешная цель убивает так же, как серьёзная, – это я вбил всем в первую же минуту, как отсмеялись. Наука главы была короткая, и я выдал её у грачёвского листа:
– Смотрите и запоминайте, потому что это про нас тоже. Этих троих убивает не наша меткость. Их убивает привычка. Одно время, одно место, один маршрут – четыре дня подряд. На войне пунктуальность – это способ самоубийства. Проверьте себя: кто из вас ходит на пост одной дорогой? Кто курит в одном месте? Вот с этим – к немцам в очередь.
Группу взял малую: себя, Дурова, Тюрина и Митьку. Полещук выдал патроны и на цифре завис:
– Тебе на фельдфебеля сколько, четыре?
– Два.
– А чего два-то?
– А куда он из будки денется?
Полещук записал и не удержался – вывел в тетрадке отдельной строкой назначение расхода. Что он там написал, он не показал, но лицо у него при этом было государственное.
Вышли затемно, за час. Ночь была правильная – с ветерком, который шуршал по дворам всем, что не прибито, и глушил шаг. Дуров вёл: он этот маршрут выходил глазами за четыре дня и вёл теперь ногами так, будто ходил тут всю жизнь – вдоль забора, через два проходных двора, мимо колодца с сорванным воротом, в сад при третьем доме, откуда до цели оставалось сорок шагов и хорошая яблоня с развилкой.
В саду пришлось переждать. По немецкой стороне прошёл ночной обход – двое, с фонарём, лениво, – и прошёл в восьми шагах от Митьки, который лежал под яблоней, накрывшись палой листвой, и не дышал так старательно, что я боялся, как бы он не помер от усердия. Фонарь мазнул по стволам, по забору, по листве – и уплыл дальше. Митька выдохнул со звуком спускаемой камеры.
Позиции заняли по грачёвскому листу: Дуров с винтовкой – сарай и дальний конвойный, Митька – поленница и ближний, Тюрин при мне, на случай неожиданностей, я – по будке. Дистанция для картечи была на пределе, поэтому подползли ещё: до будки от моего куста смородины выходило шагов двадцать пять. Смородина была обобрана дочиста – не нами, – и пахла из-под инея прелым листом и чуть-чуть, самую малость, прошлой жизнью.
Ждали молча. У ожидания в засаде есть своя арифметика: первые полчаса думаешь о деле, вторые – о ногах, которые затекли, а дальше не думаешь ни о чём, и это самое правильное состояние. Рассвело – серо, без солнца. Где-то в доме стукнула дверь, звякнул котелок, заспанный голос сказал что-то короткое, и другой заспанный голос послал его, судя по интонации, туда, где мы как раз лежали.
Потом голоса собрались, окрепли, и без четверти восемь – Митька потом божился, что минута в минуту, а Митьке в вопросах времени я верю, – во двор вышла процессия.
Всё по регламенту. Фельдфебель – впереди, с газетой под мышкой, основательный, как броневик. Конвой – следом, уже с тоской на лицах. Дверь с сердечком открылась и закрылась. Конвойные попятились: поленница, сарай, спички.
Я дал им закурить. Человек с первой затяжкой реагирует на полсекунды дольше, а полсекунды в нашем деле – вагон времени.
Потом я коротко свистнул.
Дуров и Митька выстрелили слитно, одним сдвоенным хлопком. Дальний конвойный у сарая сел и завалился. Ближний у поленницы успел развернуться на четверть – вторая пуля Митьки взяла его в разворот, и он лёг поперёк своих же поленьев.
А я встал из смородины и разрядил в будку оба ствола.
Дуплетом. Каюсь – дурное желание, которое я давил с самого оврага, на этот раз я давить не стал: цель того заслуживала. Правый ствол ушёл в дверь, ниже сердечка, левый – в стенку, где по грачёвским обмерам полагалось быть сидящему. Снаружи, на воздухе, обрез бил по ушам вполсилы, и я даже слышал, как картечь прошила доску – с сухим двойным треском, как палкой по забору.
Из будки не донеслось ни звука. Дверь осталась закрыта.
Тюрин рядом со мной приподнялся, посмотрел на будку и вопросительно ткнул подбородком: проверять?
– Нет, – сказал я.
Тюрин посмотрел на меня. Я на него. Это был единственный за всю войну приказ, который он выполнил с видимым облегчением.
Отход по плану занимал четыре минуты, и три из них мы получили даром: в доме сначала не поняли, потом не поверили, потом забегали – и стрелять начали, когда мы уже уходили третьим двором. Зато стрелять начали от души: пулемёт с чердака вспорол забор над нами, за ним второй, и последние полсотни шагов до своих мы прошли на четвереньках, под визг над головой, а замыкающий Тюрин, по-моему, на локтях. Мин не было. Миномётчики, надо полагать, тоже сверяли происшествие с регламентом, и регламента не нашли.
Отдышались уже в своём подвале.
– Ушли? – спросил Митька, глядя на дверь.
– Ушли.
– Все?
– Все.
Митька выдохнул и вдруг заржал – и это был правильный ржач, тот самый, отходной, с колотьём в боку, и подвал подхватил.
Доклад Карасёву вышел отдельным упражнением в военной словесности. Взводный выслушал, глядя в стол, и только желвак у него ходил – не от злости.
– Так. И что мне писать наверх? «Уничтожен фельдфебель противника в отхожем месте»?
– Пишите: снята охрана опорного пункта, огневая точка в дощатом сооружении подавлена двумя выстрелами. Результат осмотром не подтверждался ввиду огневого противодействия.
– Ввиду огневого противодействия, – повторил Карасёв с удовольствием. – Обухов, тебе бы сводки писать.
– У меня почерк плохой, товарищ лейтенант.
– Вот и хорошо, что плохой… Ладно. Перекрёсток берём послезавтра, узел ты им проредил вовремя. Иди.
Ответ пришёл на следующий день, и пришёл туда, куда я, честно говоря, не ждал.
В обед немецкая батарея положила четыре мины по нашим тылам – не по позициям, не по постам, а прицельно, кучно, в один дальний угол двора за третьим домом. В том углу стояло заведение нашей роты: дощатое, продуваемое, строенное наспех ещё до нас. После четвёртой мины заведение перестало существовать как класс – вместе с ним перестал существовать и угол.
Жертв не было: обеденное время, все при котелках. Но само послание читалось без переводчика.
– Это они чего… – Митька смотрел на воронки. – Это они нам за ихнего⁈
– Око за око, – ответил я. – Сортир за сортир. Отмечаю: разведка у них работает, выводы делать умеют, чувство юмора в наличии. Серьёзный противник.
– Так а мы теперь куда?..
Вопрос был не праздный, и решал его не я. Решал его Ерёмин – молча, в тот же вечер, с ломом, лопатой и Пашками на подхвате. К утру в другом углу, за капитальной стенкой сарая, где мина достала бы только прямым попаданием, стояло новое сооружение: осадистое, обшитое в два слоя, с дверью от платяного шкафа.
Отделение пришло принимать работу, как комиссия.
– Основательно, – оценил Кабаков, обойдя кругом. – Стенка, опять же, прикрывает. По уму сработано… – он прищурился на дверь. – А сердечко где?
– Обойдешься, – отмахнулся Ерёмин. – Сердечко демаскирует.
Вечером в подвале Кабаков наконец начал рассказывать свои байки снова. Он рассказывал про баню, про паровозника, воевавшего в Салониках, про клиента, который заснул на полке и был по ошибке похоронен вениками, – и отделение ржало на каждой истории так, будто слышало впервые. Дощечка Гаврилова лежала у стены, где лежала. На неё уже не смотрели каждую минуту. Так и должно было быть.
– Одного не пойму, – сказал Синицын, отсмеявшись. – А чего дверь-то не открыли? Я б хоть глянул. Документы там, часы…
– Синицын, – сказал Кабаков строго. – Вот всем ты хорош стал, а святого в тебе нет. Человек ушёл при исполнении. На боевом, можно сказать, посту. Имей уважение к чужой смерти: не всякую дверь надо открывать.
– Да я ж по-хозяйски…
– И потом, – Кабаков поднял палец, – ты в эту дверь картечью не стрелял. А кто стрелял, тот и решает. Витёк, ты чего решил?
Я подумал. Отделение ждало.
– Пусть остается тайной, – решил я. – Такой человек заслужил легенду. А легенде дверь ни к чему.
Глава 18
Перекрёсток как и обещал, Карасёв, мы брали через день. К этому времени наука наша работала уже сама, без понуканий. Грачёв за вечер разметил оба угловых квартала по типовому листу, Ерёмин прошёлся по крестам, добавив два и один вычеркнув – «печь перекладывали, канал глухой», – а Полещук выдал боезапас с такой скоростью, что очередь к тетрадке не успела образоваться. Соседи слева шли с нашими копиями за пазухой. Сержант, который «попроще привык», шёл со своей копией тоже – на исходной сверялся с ней и ничего мне не сказал. Я ему тоже.
В семь ноль-ноль артиллерия коротко и зло ударила по дальним дворам, отрезая их от перекрёстка. В семь десять пошли.
Дом у аптечной вывески встретил наших соседей огнём из двух окон первого этажа – встретил соседей, шедших по улице, и прижал их к воронкам. Нас он не видел: мы уже были у его торца, со двора, и Ерёмин уже стоял у стены со своим докторским простукиванием. Костяшки, костяшки, короткий звук, гулкий.
– Тут.
Тюрин снял штукатурку, вскрыл канал, выбил дальнюю кладку с четвёртого удара. В пролом ушла граната, за грохотом – я, за мной Пашка-большой вторым номером. Комната, дым, у окна двое: один лежал, второй разворачивался от подоконника с карабином, и я разрядил в него левый ствол в упор. Уши отказались служить такому специфическому хозяину и злорадно транслировали звон. Третий выскочил из кухни прямо на Пашкину винтовку и сел, подняв руки быстрее, чем Пашка успел испугаться.
– Оглох? – проорал мне Пашка, сияя.
– Что?
– И я оглох!
Пленный сказал что-то по-немецки.
– Один он тут слышит, – гоготнул Пашка. – Но не наш.
Школа Митьки. Тот же восторг, слово в слово.
Пашка стянул пленному руки ремнём. Я выбросил гильзу и вложил в левый ствол новый патрон.
Второй дом стоял пустой – только провода на полу и брошенная бумага: узел снялся ночью, унеся аппараты. Синицын сгрёб бумагу в мешок не глядя, по процедуре, для Сомова.
А на самом перекрёстке сидел пулемёт, и сидел всерьёз.
Расчёт устроился не в доме – в баррикаде. Поперёк улицы, между угловыми домами, ещё в сентябре кто-то выложил стенку из брусчатки, разобрав мостовую, и немцы врезали пулемёт в эту стенку по всем правилам: амбразура низкая, сектор – вся улица насквозь, подходы простреливались с обоих тротуаров. Соседи сунулись и откатились, оставив лежать на мостовой одного.
Лобовых решений тут не было. Было решение через дом: угловой, левый, тот самый, чей торец выходил к баррикаде вплотную. По типовому листу в этом торце, в кухне первого этажа, полагалось окно – снаружи белела свежая кладка. Немцы заложили его сами, чтобы никто не сделал того, что мы собирались сделать.
– Ерёмин. Кладка свежая – на чём держится?
Он глянул издали, из-за угла, секунды три.
– На честном слове. Раствор схватился, но кладка со старой стеной не перевязана. Качни – уйдёт пластом.
– По-немецки понимает?
Ерёмин кивнул на Тюрина с ломом.
– Вот переводчик.
Посмеявшись, вошли в дом со двора, тихо, – дом был пуст, немцы держали только баррикаду. Встали в кухне у заложенного окна. За кладкой, в четырёх метрах, работал пулемёт – стена дрожала от каждой очереди, и по этой дрожи Тюрин выбрал момент: бить в стену, когда она сама гремит.
Три удара лома в гремящую стену. Свежая кладка вывалилась наружу вся разом, как из мешка.
Гранаты – Полещук отсчитал две, вслух, – ушли в пролом, за бруствер, в спины расчёту. Двойной удар, звон брусчатки, и пулемёт замолчал на половине ленты.
К восьми тридцати перекрёсток был наш: в докладе – «девять уничтоженных, трое пленных, трофейный пулемёт», в тетрадке Полещука – цифры расхода, в бумаге Грачёва – новая строчка: свежий заложенный проём без перевязки выбивается пластом. Оставался последний угловой дом, четвёртый, замыкающий.
Обычный дом. Третий одинаковый подъезд за утро.
У входа Дуров задержался. Дверь раскрывалась только наполовину: створка упиралась в осыпавшийся кирпич. Дуров присел, посмотрел на пыль в тамбуре, натоптанную за утро всеми армиями сразу, и вычленил из неё что-то одним ему видимое.
– Крупный ходил, – сказал он. – Ночью.
– Сюда или отсюда?
– Сюда. – Он подумал. – Отсюда следа нет.
– Значит, либо вышел через двор, либо сидит, – пожал я плечами. – Работаем как по жилому.
Лестница – как два раза до этого. Площадка – знаю. Кладовка у кухни – полтора метра, полки, веники. След Дурова я без слов объяснил сам себе: крупный прошёл ночью во двор, к своим.
Работали двумя парами. Тюрин с Дуровым – первый этаж, мы с Пашкой-большим – второй, Ерёмин на площадке между, при лестнице, Синицын с Митькой держали двор справа от входа. Квартира слева – пустая, промёрзшая, с раскрытым шкафом. Квартира справа – пустая. Кухня – пустая. Комната – пустая, кровать с шишечками, этажерка, у окна стул.
Кладовку я открыл по привычке, четвёртым движением, как открывал за это утро уже раз десять.
И кладовка была не полтора метра. Хозяева когда-то расширили её, забрав кусок коридора, – обычное дело, живой дом всегда отличается от чертежа —, – и в глубине этой нетиповой темноты, за висящими пальто, стоял человек.
Он вышел на свет сам. Раздвинул пальто, как камыш, шагнул – и всё не кончался. Метр девяносто с лишним, плечи, каких я в этой войне ещё не видел, серая форма, на спине металлический футляр противогаза, в левой руке – термос. Обыкновенный термос в чехле. Он держал его перед собой, как документ.
Полсекунды мы смотрели друг на друга. Простое, крупное, совершенно не солдатское лицо. Ни ненависти, ни решимости – только ужас. Всю ночь он просидел за пальто, слушал, как дом переходил из рук в руки, и теперь его нашли.
Потом он рванул вперёд. Позади была кладовка. Впереди – мы.
Я вскинул обрез. Два метра. Метил в середину груди, но немец уже рванул: термос и левое плечо пересекли линию выстрела. Заряд разворотил чехол, обдал его кофе и вошёл в плечо.
До него обрез заканчивал разговор с первого слова. Этого только качнуло. Он врезался в меня сквозь дым.
Комната схлопнулась в звон. Смятый термос ударил меня по кисти – обрез улетел под кровать. Плечо, твёрдое, как шпала, снесло меня на этажерку. Она сложилась, и я оказался на полу среди книг, глухой, с пустыми руками. Немец уже был у двери.
В двери стоял Пашка-большой.
Он входил на выстрел, как положено вторым номером, – винтовка у плеча, всё правильно, всё как учили. Увидеть успел. Довернуть ствол – нет. Пистолет уже был у немца в правой руке. Он выстрелил от бедра дважды. Пашка сел в дверном проёме и привалился к косяку.
Полторы секунды. Может, две.
Немец переступил через Пашку и вывалился на площадку. Заставив себя подняться, я одним прыжком добрался до обреза и устремился за немцем, на ходу пообещав про себя Пашке вернуться за ним и похоронить по-человечески – настолько, насколько получится.
У лестницы стоял Ерёмин. Навстречу громиле он не полез – отпрянул к стене и заорал вниз. Я слов не слышал, только звон, но внизу услышали. Входной проём в типовом доме – семьдесят восемь сантиметров. Мы мерили. Грачёв записывал. Но створка открывалась лишь наполовину.
– Двор! Проём! – заорал я в собственный звон.
Немец пролетел лестницу в четыре прыжка, смёл кого-то в тамбуре и ударился в створку. Прямо не прошёл. Развернулся боком – и футляр противогаза на спине зацепился за дверную ручку. Немец рванулся раз, другой. На полторы секунды он перестал быть движущейся целью.
Первым выстрелил Синицын – справа, со двора. Немца качнуло в косяк. Митька опустился на колено и выстрелил дважды. Дуров из глубины тамбура ударил в спину. Тюрин с ломом прижался к стене и не полез в сектор. Я добрался до площадки и разрядил второй ствол сверху, вдоль лестницы, в серую спину.
Он оседал долго, как штабель. Сначала подломилось колено, потом поехало всё. В доме стало тихо. Я услышал собственный звон, чужое дыхание с трёх сторон и голос Ерёмина сверху. Он звал меня по имени и, судя по голосу, уже не первый раз.
Пашка-Большой сидел у косяка, как присел, и лицо у него было озадаченное – он так и не успел понять, что происходит, и с этим непониманием ушёл. Бинт над бровью, шестидневный, героический, которым он так гордился, был единственной раной, о которой он знал.
Немца обобрали по процедуре, с сентября отработанной до безличности: подсумки, оружие, документы – в мешок, мешок – вниз, к остальной бумаге, Сомову, не читая. За утро через мои руки прошло больше десятка солдатских книжек. Пистолет забрал Полещук, в опись. Пробитый картечью термос остался лежать в комнате, и до вечера там пахло настоящим кофе. Где немец его брал, осталось при нём.
Троих пленных я допросил к обеду, по бланку. Двое были из баррикадного расчёта и рассказали про свой батальон всё, что знали, – знали немного. Третий, взятый в аптечном доме, оказался сапёром и разговорчивей остальных. От него в протокол легли две строки: их батальон получил новые подрывные заряды, длинные, «как весло», и учится с ними работать по капитальным стенам. Заряды подвозят с ветки у «Лазури».
Те самые длинные ящики, которые носят по двое. Теперь мы знали, что внутри.
Про огромного немца я спросил тоже. Все трое пожали плечами: не из их рот, ночью пришёл кто-то с бумагами на узел, а чей и откуда – темно. Больше из них ничего не выжали.
Здоровенный немец с пистолетом и термосом, взявшийся из кладовки, которой не было на плане. В доклад он ушёл строкой «уничтожен один», в память – по-другому, но тоже без имени.
Пашку-большого похоронили во дворе взятого перекрёстка, рядом с воронкой от утреннего огня, – Ерёмин выбрал место у капитальной стены и выложил край могилы кирпичом, целым, не битым. Я сказал два слова, какие говорят. Митька плакал – открыто, не стыдясь, как умел один Митька, и никто ему слова не сказал. Тюрин стоял с ломом, как с оружием.
Пашка-маленький не плакал.
Он стоял у могилы дольше всех, неподвижный и взрослый. Я знал это спокойствие: старое, из тех запасов, которые кладутся в человека раз и навсегда. Он второй раз в жизни хоронил старшего. Первый раз ему было, надо думать, лет восемь.
Вечером он не сел к котлу. Он взял малую лопату – гавриловскую, у Тюрина, и Тюрин отдал, – ушёл в ход сообщения и до середины ночи рыл себе нишу. Я подошёл посмотреть один раз: ниша выходила глубокая, аккуратная, с подбоем по всей науке – и вдвое больше, чем нужно одному человеку.
Я не спросил зачем. Отделение не спросило тоже.
Некоторые вещи человек должен выкопать сам.




























