Текст книги "Сталинград (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Соавторы: Константин Градов
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
Грачёв похлопал себя по карманам в поисках карандаша. Карандаша не было.
Зотов потерял одного – парня из пополнения, фамилию которого я не успел узнать и уже не узнаю. Ему прострелили горло на лестнице, когда всё, казалось бы, кончилось. В этом городе всё кончается по три раза.
Карасёв пришёл, когда мы закрепились. Прошёл по этажу, задержался у трёх убитых немцев в первой комнате, потом у пулемёта, оглядел нас. Лицо у него было сложное.
– Через двор не пошли, – заметил он.
– Не пошли, товарищ лейтенант, – доложил Зотов. – Через торец получилось.
– Кто нашёл торец?
Зотов выдержал паузу: отвечать неохота, но и врать не буду.
– Обухов приметил.
Карасёв долго изучал меня. Я стоял как положено стоять красноармейцу перед лейтенантом: ел глазами начальство и всем видом показывал, что мыслей у меня нет и никогда в жизни не было.
– Хорошо, – сказал он наконец. – Держите дом.
И ушёл.
Мог наорать за самоуправство. Не наорал. Умный, значит. Или запомнил на будущее – что, впрочем, тоже неплохо, лишь бы запомнил правильное.
Дом я обошёл сам. Не из любопытства – из привычки: пока не знаешь, где в твоём доме дырки, ты в нём не хозяин, а квартирант. Дырок оказалось четыре. Пролом в торце, через который мы сюда и пришли, окно на первом с выбитой рамой, дверь чёрного хода, заваленная так удачно, что человека не пропустит, а гранату вполне, и лаз в подпол.
В подпол я и полез. Там жили. Не в смысле сейчас, а в смысле до всего этого: под лестницей стояли банки, аккуратно, рядком, и на банках рукой хозяйки было написано: «Огурцы 41 г.». Часть побило осколками, часть просто высохла. Рядом валялся одинокий детский ботинок. Я моргнул, отвёл взгляд и позвал своих – не вернётся хозяюшка за консервами, можно забирать.
А в углу, за банками, у стены, стояло ружьё. Двустволка. Старая, курковая горизонталка, из тех, что переживают трёх хозяев, одну империалистическую войну, одну революцию и одну войну гражданскую. Ложа треснута и обмотана проволокой. Стволы в мелкой рыжей ряби, но целые.
Я взял её в руки и переломил. Пусто. Хозяин, уходя, забрал патроны и не забрал ружьё – стало быть, торопился, а может, решил, что с ружьём его не пустят в эвакуацию.
Наверху скрипело перекрытие: мужики шли по огурцы, а мне после тринадцати лет без инструмента наконец выдали ружьё.
Ласково погладив двустволочку, я попросил:
– Послужи и на этой войне, родная. Клянусь: отреставрирую и на стену повешу, будет тебе почётная пенсия. Но сначала придётся немного тебя улучшить. Договор?
Двустволка вкусно щелкнула, и я услышал в этом звуке согласие.
Всё, что мы делали сегодня в этом доме, мы делали неправильным оружием. Трёхлинейка в коридоре – это шест с гвоздём. Ты входишь в комнату, где до противника три метра, и держишь в руках полтора метра дерева и стали, которые надо ещё довернуть. А тут – обрезать стволы по цевьё, отпилить приклад в рукоять, и получится то, чем через полвека будут вышибать двери во всём мире. Двенадцатый калибр в упор не спрашивает, попал ты в грудь или в плечо. Двенадцатый калибр склонен к максимализму и может себе позволить пренебрегать деталями.
Наверху загрохотало, посыпалось, и в лаз полезли мужики – все разом, толкаясь, как школьники в столовую.
– Где⁈ – с ходу заорал Митька.
– Под лестницей.
Секунд десять в подполе стояла благоговейная тишина.
– Восемь, – сосчитал Кабаков.
– Девять, – поправил Полещук. – Вон там, в нише стоит – мож, особая?
– Девять, – согласился Кабаков и повернулся ко мне. – Витёк, ты у нас теперь святой. Хочешь, я тебе портянки постираю?
– Не хочу.
– И правильно, – одобрил он. – Я бы всё равно не постирал.
До подвала никто не вытерпел: первую банку вскрыли на месте. Огурцы пошли по кругу – маленькие, кривые, но крепкие и хрусткие, засоленные какой-то незнакомой мне женщиной в другой, довоенной жизни.
Хруст в подполе стоял такой, что я забеспокоился, не услышат ли немцы.
– Довоенные, – с набитым ртом сообщил Митька. – Мужики, вы поняли? Мы жрём довоенные огурцы!
– Сорок первый – это уже война.
– Значит, ранневоенные! Ты ешь, не рассуждай.
Тюрин молча взял банку, выпил из неё рассол – весь, до дна, в четыре глотка, – вернул банку с огурцами обратно в круг и отошёл. Мужики уважительно проводили его взглядом и на обратном пути зацепились глазами за ружьё.
Вот тогда-то они и заметили ружьё.
– Гля! – Митька чуть не подавился. – Витёк, а это чьё?
– Моё.
– Ух ты! – он утёр рот рукавом и потянулся потрогать. – Дай подержать? Дай, а? У нас в Тельме ни у кого не было, только у деда Игната берданка, и та кривая.
Ружьё пошло по рукам вместе с банкой. Люди хрустели огурцами, передавали друг другу двустволку и говорили о ней уважительно, как говорят о хорошей вещи мужики, у которых давно не было в руках ничего интересного.
– Хороша, – Полещук провёл пальцем по стволам. – Ржа только сверху. Отчистить – как новая будет.
– Курковая, – заметил кто-то с уважением. – Надёжная. В ней ломаться нечему.
Бартош взял её последним. Взял правильно, привычно, переломил, осмотрел стволы на свет, щёлкнул и подержал на весу, прикидывая баланс. Охотник. Сибиряк с Ангары.
– Ижевская, – определил он. – Старая. До революции ещё делали, добрая.
– Добрая, – согласился я.
– Патронов нет.
– Найдём.
Он хмыкнул, вернул мне двустволку и взглядом вынес приговор: глупость задумал и сам это знаешь.
– Пилить будешь?
Я промолчал. Что тут скажешь?
– Жалко, – вздохнул Бартош. – Ружьё-то хорошее.
– Хорошее, – я подтвердил. – Только осовременить чутка надо. После войны верну как было, я ей пообещал уже.
Бартош ухмыльнулся, хмыкнул и отошёл. Зотов перевёл взгляд с двустволки на меня. Ефрейтор был практичный и спрашивал по существу:
– Патроны есть?
– Нет.
– Ну и на кой оно тебе?
– Пригодится.
Зотов ушёл, всем видом показывая, что молодым в этой войне позволено чудить, пока чудачество не мешает службе.
Грачёв подошёл, когда остальные разбрелись по банкам, и остановился рядом. Молча перебирал варианты, глядя на ружьё, – учится, значит.
– Ну? – поторопил я. – Озвучивай.
– Оно же охотничье, – осторожно начал он. – По зверю. А по человеку у него разброс большой и бьёт недалеко.
Я даже хохотнул, а потом обвёл рукой вокруг:
– А где тут «далеко»?
Грачёв честно оглядел подвал. Потом открыл рот. Потом закрыл. Перевёл взгляд с трёхлинейки у себя в руках на двустволку и обратно – в голове у него что-то встало на место.
– Разброс, – наконец проговорил он. – На два шага разброс – это хорошо. Это ж… не надо целиться.
– Молодец!
Он покраснел до ушей, но я быстро испортил его радость:
– Но целиться всё же надо: на трёх шагах пучком прилетает, это потом шире расходится.
Грачёв пожевал губами и буркнул:
– Короткое будет. Удобное.
– Ага, – с улыбкой подтвердил я и выдал ему немецкую галету.
Кто ж когда дом обходит трофеи не собирает?
К вечеру мы перетаскивали банки. Дом оставили держать половине отделения, а остальные пошли к себе, и каждый нёс своё: кто в вещмешке, кто в подоле шинели, кто в обнимку, как ребёнка. Митька умудрился взять три и всю дорогу шипел на них, чтоб не звякали. Полещук нёс одну, зато вдобавок тащил найденные где-то моток провода, чугунную сковороду и немецкую плащ-палатку – на вопрос «зачем» уставился на меня так, будто я попросил объяснить, почему вещи падают на землю, а не улетают.
Правильный подход. Я его полностью разделял, но никогда не мог удержаться от глупых вопросов.
Ну а правильность изъятия трофеев никто не оспаривал: в городе с хронически сбоящим снабжением нужно внимательно смотреть по сторонам и не проходить мимо того, что плохо лежит. Банки поставили в углу, у несущей балки – в самом безопасном месте подвала.
– Не жрать! – объявил Зотов. – По одной в неделю, по воскресеньям. Растянем.
– Полтретьего, – вдруг сообщил Митька в пространство.
Часов у Митьки не было. В подвале они имелись только у Ушакова, а Ушаков спал.
– Откуда знаешь?
– Так чувствую.
– Ушаков, – я толкнул спящего. – Сколько на твоих?
Ушаков, не открывая глаз, вытащил часы, посмотрел одним глазом, буркнул «полтретьего» и заснул обратно.
Митька просиял.
– Как? – спросил я.
– Витёк, ты чего? – он даже обиделся. – Я с мамкой на пекарне с семи лет. Ты знаешь, чего такое квашня? Она ж часов не спрашивает. Она подошла или не подошла. Ты её проспал – всё, пропало. Мамка меня в три ночи будила, а потом и будить не надо стало, я сам просыпался.
– Всегда в три?
– Всегда. И щас в три просыпаюсь. Только теперь делать нечего.
Я отметил это себе – не как трогательное, а как полезное.
* * *
Почту принесли вечером. Огромное, редкое событие. Подвал ожил так, как не оживал даже от огурчиков: люди подтягивались, толкались, вытягивали шеи, а старшина, сделавшийся вдруг главным человеком на этом берегу Волги, читал фамилии медленно и с удовольствием.
– Кабаков!.. Полещук!.. Тюрин – тебе два… Обухов!
Митька заорал так, будто письмо пришло ему.
Конверт был мятый, обтрёпанный по углам, прошедший через полстраны и переправу. Я развернул листок, исписанный круглым старательным почерком. Витина память подсказала: Нюра. Кругленькая, румяная, с косой и ярко-зелёными глазами.
Нюра писала, что она сильно уважает Витю и всегда будет уважать. Писала, что война – это надолго, а годы идут. Писала, что ей уже девятнадцать, она засиделась в девках, и подруги с родней над ней смеются.
Нюра писала, что Степан Кузьмич, директор магазина, человек уважаемый, положительный, непьющий, при должности и с домом. Нюра писала, что Степан Кузьмич уже сделал ей предложение, а мамка сказала, что Нюра будет дурой, если откажется.
Нюра писала, чтобы Витя, если ещё жив, не держал на неё зла и возвращался домой целым и невредимым.
Я перечитал ещё раз. Аккуратно сложил листок по сгибам и убрал в карман. В подвале стояла тишина. За моей спиной Митька безуспешно пытался держать лицо. Народ уже все понял.
– Ну ты и… – севшим голосом начал Митька и прервался.
– Читай вслух, – предложил Кабаков из угла. – Раз уж всё равно прочёл.
Мне не хотелось самому, и я отдал письмо Митьке. Тот начал читать. С выражением. С паузами. Если доживёт до конца войны – прямая дорога в самодеятельность. Подвал начал посмеиваться на «годы идут», а на «Степане Кузьмиче» начал гоготать и восторженно орать на весь Сталинград:
– При должности!
– С домом!
– Директор магазина, гля! Мужики, а где у нас магазин? Мне бы тоже – при должности!
– Витёк, ты не горюй, – Полещук впервые за двое суток отложил суконку. – Ты ему после войны рожу-то начисть. Так, для порядку.
– Начистит, – согласился Кабаков. – Обухов, он такой. Плетью не перешибёшь.
Я сидел и даже не знал, как мне реагировать. Вите было двадцать, он только что потерял отца, а теперь от него сбежала невеста. На второй день его личной Сталинградской битвы.
– Ты чего молчишь-то? – не выдержал Митька. – Витёк! Ты хоть плюнь!
Все ждали. Вот он – момент, когда за меня всё решают окружающие, и лучше им немножко помочь.
– А чего мне горевать? У меня теперь план: до Берлина с вами пройдёмся, потом я в Тельму поеду, рожу Степану Кузьмичу разобью. Ну а там, – я развёл руками. – Видно будет.
Подвал секунду молчал. Потом заржал так, что сверху посыпалась штукатурка.
– Слыхали⁈ – орал Митька. – Ему в Берлин надо, чтоб морду набить!
– Мужики, у Витька теперь мечта появилась!
– За такое дело и повоевать не жалко!
Бартош смеялся вместе со всеми – коротко, в кулак. Потом наклонился ко мне и сказал негромко, только для меня:
– Ты, Витька, за день-то на десять лет постарел.
– Может быть.
– Оно и понятно, – Бартош отвернулся к коптилке. – Батю схоронил, девка бросила. Тут любой обтешется.
Я лёг на своё место, подгрёб винтовку. Объяснение, которое люди придумали сами, было прочнее любой легенды.
Никто в этом подвале никогда не спросит, откуда двадцатилетний фабричный парень знает, где в комнате сидит враг. Все и так знают: у парня большое горе и большая, светлая мечта, за которую он лично перебьёт половину вермахта. Парня жизнь приложила.
За стеной ухало. Кабаков бил вшей. Тюрин молчал.
Полное собрание причин, по которым стоит дожить до конца войны, у меня теперь состояло из одного директора магазина, и, честно говоря, это было больше, чем у меня имелось последние тринадцать лет. Может, и впрямь Степану Кузьмичу навалять? Так, для порядка.
Глава 3
Сменились мы на третьи сутки, и Бартош сдержал слово. Место он выбрал у стены бывшей котельной, где чудом уцелел свободный от кирпича, арматуры, осколков и гильз кусочек земли.
Копали втроём: Бартош, я и Митька, который увязался сам и первый раз на моей памяти молчал. Земля шла тяжело – верхний слой слежался, лопата брала неохотно. Минут через десять разница между телами стала ясна. Молодое не ныло, не выклянчивало перерыв, не напоминало о себе спиной и коленом. Работало, пока не кончалось дыхание, потом набирало воздух и работало дальше.
Хорошее тело.
Отца мы завернули в плащ-палатку: гробов здесь не было, нет и не будет ещё лет пять. Он лежал на дне, я стоял наверху, и в голове было пусто. Витина память подсовывала обрывки. Как отец учил его подсекать, как ругался на бригадира, как один раз, единственный, крепко ударил – за украденный у соседей крыжовник. Это было чужое. Я это принял, но горевать по этому не мог, а притворяться не хотел.
Своё горе я отработал в девяносто пятом, в другой стране и перед другой ямой. Второй раз меня в неё не заманишь.
– Скажи чего, – попросил Бартош.
– Ты скажи. Ты его знал.
Бартош снял шапку. Лицо осталось неподвижным.
– Андрей Степаныч, – начал он, глядя не вниз, а прямо перед собой, в стену котельной. – Ты, значит, сюда с сыном приехал, сына беречь. Не вышло у тебя. Так это не от плохого старания.
Он помолчал.
– Дальше я. Ты лежи спокойно.
И надел шапку. Больше он не сказал ничего.
Закапывали быстро. Митька всё-таки не выдержал и заревел – тихо, стыдясь, размазывая грязь по лицу. Ему восемнадцать, а за трое суток он похоронил больше людей, чем видел на всех деревенских похоронах.
Доску Бартош притащил заранее. Огрызком химического карандаша, послюнив, вывел: «Обухов Андрей Степанович», и год.
– Найдут после войны, – объяснил он. – По доске найдут.
Не найдут. Через месяц тут всё перепашет так, что и котельной не останется, а доска сгорит в первой же печке: зимой люди жгут всё, что горит. Вслух я этого не сказал.
Иногда самое человечное, что ты можешь сделать, – промолчать.
* * *
В подвале стояла очередь к Гриценко. Гриценко был длинный, сутулый, с вечно перепачканными химическим карандашом губами: он слюнил карандаш, а потом облизывал их и оттого выглядел так, будто пил чернила. Он писал письма за тех, кто сам не умел, а таких во взводе было больше, чем я ожидал.
Обязанности неформального писаря Гриценко исполнял вдумчиво, деятельно участвуя в сочинении писем:
– Так, – говорил он бойцу, севшему напротив. – Диктуй.
– Ну… Люба, я живой.
– Не.
– Чего «не»? Я ж живой.
– Скушно, – Гриценко поднял карандаш. – «Люба, я живой» – это тебе телеграмма, а не письмо. Давай так: «Люба, здравствуй, кланяюсь тебе низко и шлю привет». Солиднее.
– А чего мне кланяться-то? Я ей чего, поп?
– А ты не спорь, – Гриценко уже писал. – Она это письмо соседкам показывать будет. Пусть соседки видят, что ты человек обходительный, а не увалень бескультурный.
Соседки оказались аргументом. Очередь ждала. Кто-то диктовал в затылок впереди стоящему. Кто-то, наоборот, тянул время, не знал, что писать и стеснялся этого.
Я сел в стороне и достал свою бумагу. Писать я умел сам, и это, как выяснилось, было проблемой: рука взяла карандаш и вывела, не спрашивая меня:
«Здравствуй, мама».
Почерк был чужой. Круглый, старательный, школьный – буквы выведены медленно и с уважением. Писал Витя редко. Эти два слова долго не пускали третье.
Пелагею Фёдоровну Обухову я не знал. Никогда не видел, не слышал её голоса и не смог бы узнать на улице. Витина память подсовывала руки в мыле, шаль, запах, то, как она говорила «Витенька, не студись» – и это было чужое, взятое напрокат, как и всё остальное в этом теле.
А свою мать я похоронил шесть лет назад. По моему счёту – вчера. И вот сидит пятидесятипятилетний мужик в подвале разрушенного города, держит чужой карандаш и до рези, до глупости хочет, чтобы незнакомая женщина за пять тысяч вёрст развернула листок, увидела круглые буквы и легла спать спокойно.
Стыдно ли мне было? Да, немножко. Достаточно, чтобы отметить и отложить.
Мама есть мама. Тут и обсуждать нечего.
«Здравствуй, мама. У меня всё хорошо. Кормят справно, стою не на самом переду, начальство доброе. Тут тепло не по-нашему, ты за меня не тревожься».
Всё враньё. Каждое слово. Про отца я писать не стал. Похоронка уйдёт своим ходом, по своей канцелярии, и придёт к ней раньше или позже моего письма – и я вдруг ясно увидел этот стол в Тельме, и на нём две бумаги рядом. Одна казённая, короткая. Вторая – круглым старательным почерком, про то, что всё хорошо.
И то, что она сделает, получив обе: перечитает мою десять раз, ощупает, поднесёт к лампе. Верить ей осталось только в одно. Я дописал, что скоро напишу опять, что ем хорошо и чтоб она сама ела. Уже знал – не ест.
И подписался: «Твой Витя».
Единственное слово в письме, которое не было ложью. Витя её сын. Витя – это теперь я. Стало быть, твой.
– Обухов, – окликнул Гриценко. – Тебе конверт? У меня есть, я на них богатый.
– Давай.
– Сам, что ли, писал? – ревниво спросил он. – Дай гляну… Ну, грамотно. Только скушно.
– Скушно, – согласился я.
– Ты б хоть про подвиги чего.
– Мать не подвиги читать будет, – я сложил листок. – Она будет смотреть, ровно ли буквы стоят. Если ровно – значит, рука не дрожала. Значит, сын не при смерти.
Улыбка Гриценко сошла. Такое лицо я видел в подвале уже третьи сутки.
– Эк тебя приложило, – крякнул он и полез за конвертом.
Патроны к ружью принесли вечером. Сами.
Первым явился Митька – будто нёс по меньшей мере ключи от города.
– Держи! – он выложил на ящик два патрона, латунные, с потемневшими гильзами, и застыл в ожидании оваций. – У Сёмки из третьего выменял!
– На что?
– На плащ-палатку немецкую.
– Митька, плащ-палатка была Полещука.
– А я разве сказал, что моя? – искренне удивился рыжий.
Из угла донёсся мрачный голос Полещука, что он всё слышит. Митька объяснил, что плащ-палатка пошла на святое дело и что после войны он лично купит Полещуку три. Полещук ответил, что запомнит.
Потом подошёл Кабаков и положил один.
– Прошлой осенью подобрал, – объяснил он. – Думаю, дай возьму. Мало ли, охота случится.
– И как, случилась?
– Пока нет, – он почесал в затылке. – Ты, если что, погромче стреляй. Хоть послушаю.
Тюрин молча положил два и отошёл, не дожидаясь «спасибо». Откуда они у него, я так и не узнал, и спрашивать не стал: у Тюрина в вещмешке, по моим наблюдениям, было примерно всё, кроме разговорчивости.
Бартош пришёл последним. Из кисета, где нормальные люди держат махорку, он вынул тряпичный свёрток. Внутри лежали два патрона. Латунь чистая, без зелени.
– Держи. Только эти, – Бартош встретил мой взгляд. – Эти хорошие. Заводские. Дробь тройка, но ты картечь всё одно сам катать будешь, я тебя знаю.
– Ты меня третий день знаешь.
– И хватило.
Он ушёл. Я пересчитал патроны ещё раз. Семь – весь мой боезапас. В учебном центре такая кучка не пережила бы одного упражнения. Здесь её собирали по карманам.
Я разложил патроны донцами к себе и стал прикидывать, какие придётся переснаряжать.
* * *
Ножовку раздобыл Полещук. Пилил я в дальнем углу подвала, устроившись на ящике, и сразу собрал зрителей. Чужая работа в окопах ценится дороже театра.
– Жалко, – вздохнул кто-то у меня за спиной уже, наверное, в третий раз.
– Жалко, – согласился я, не переставая водить полотном.
Металл шёл туго. Ижевская сталь оказалась злая, старая. Я вымерял дважды, отчертил, зажал коленом и пилил медленно, не торопясь: торопиться тут нельзя – ножовка уведёт, и всё, ружья нет.
– По цевьё режешь? – уточнил Бартош.
– По цевьё.
– Куцое будет.
– Куцое.
– Как обрез у бандита.
– Ага.
– Тут бы еврея позвать, – сказал кто-то сзади.
– Зачем?
– У них рука на обрезании набита.
Я примерился ножовкой ко второму стволу.
– Не пойдёт. Они по одному работают, а тут двустволка.
Подвал заржал.
Бартош помолчал и высказал главное:
– В деревне за такое участковый бы посадил.
Подвал одобрительно загудел. Кто-то немедленно припомнил, как у них в районе брали мужика с обрезом и посадили, и что мужик был неплохой, только пил много.
Я допилил первый ствол. Спил вышел ровный. Опустил, взялся за второй.
– А почему по цевьё, а не короче? – спросил Грачёв.
Он сидел рядом на корточках и следил за ножовкой.
– Сужения уйдут уже здесь, – я ткнул в риску. – Дальше пилить незачем: только баланс испортишь. На трёх метрах этого хватит.
– А если бы длиннее?
– За косяк цепляться будет. Попробуй внести его в дверь и про локти не забудь.
Грачёв посмотрел на ближайший проём, потом на риску. Вопросов больше не было.
С прикладом было проще и обиднее. Резать пришлось по живому: шейку я оставил, а остальное отпилил и обстругал под ладонь, ножом, долго, до вечера, снимая тонкую стружку. Дерево было старое, сухое, с тёмной, отполированной руками полосой там, где его держали, наверное, лет тридцать.
Вот эту полосу мне и было жалко. Ружья – нет, а полосу – да.
– Ты б хоть шкуркой прошёлся, – посоветовал Кабаков.
– Где я тебе шкурку возьму?
– Тоже правда.
Готовое я взвесил на руке. Оно легло, как ложится хороший инструмент – сразу и правильно, будто всю жизнь до этого ждало именно моей ладони. Короткое, тупорылое, некрасивое. Смотреть было почти неприлично.
Из-под шинели такое выхватывается за полсекунды.
– Ну и уродец, – восхитился Митька. – Витёк, а как ты его назовёшь?
– Зачем его называть?
– Так все называют! – искренне удивился он. – У нас в Тельме дед Игнат берданку Марусей звал.
– И как, помогало?
– Ну… – Митька задумался. – Один раз дед Игнат с Марусей на медведя пошёл.
– И?
– И вернулся, – уклончиво сказал Митька. – Без Маруси.
Обрез я никак называть не стал. С ружьём у меня был договор, и в договоре про имена ничего сказано не было.
Пробовать я его не стал тоже. Хотелось до зуда. Любой нормальный человек, собрав оружие, обязан из него выстрелить, иначе он не знает, что собрал. Но семь патронов – это семь патронов, а до ближайшего охотничьего магазина было примерно восемьдесят лет пути.
Зато патроны требовалось перебрать, и вот это я делать умел. Из семи четыре были снаряжены мелкой утиной дробью. В упор и такая убьёт, но мне нужна была не просто убойность. Картечь надёжнее по плотной одежде и дальше двух шагов. Значит, надо было переснарядить.
Свинец нашёлся сам собой: в этом городе его было больше, чем хлеба. Расплющенные пули лежали под ногами везде, только нагибайся. Я собрал горсть, выпросил у Мамедова из соседнего отделения консервную банку, и мы с Полещуком устроили в углу подвала металлургическое производство.
– Ты гляди, – с уважением сказал Полещук, глядя, как свинец оседает в банке серой лужей. – Прям завод.
– Тяжёлая промышленность в лёгкой баночке, – согласился я.
Полещук усмехнулся и заметил:
– Тонковата только.
– Чего?
– Банка тонковата. Прогорит, – он полез в свой вещмешок и достал другую, ржавую снаружи и чистую внутри. – Эту бери. Из-под тушёнки. У ей дно двойное.
Дно действительно было двойное.
– Разбираешься? – я показал на банку.
– Так я жестянщик. Одиннадцать лет с коробом ходил, – он подышал на плоскогубцы и потёр их о штанину. – Вёдра, тазы, самовары, жёлоба. По сёлам. Придёшь – тебя уже ждут, у баб за зиму три ведра прохудились.
– И чего, хорошо жилось?
– Сытно, – подумав, он добавил. – Пыльно.
Я оглядел его угол. Там лежали моток провода, чугунная сковорода без ручки, кусок кровельного железа и немецкая фляга с пробитым боком.
И у меня наконец сложилось.
– Полещук, а вот эта сковорода тебе зачем?
– Как зачем? – искренне удивился он. – Чугун же.
– Ну чугун.
– Так его расколоть – и вот тебе картечь на два заряда, только края обточить. Хлама, Витёк, не бывает. Бывает, не знают, чего в руках держат.
Я молча пересмотрел свои взгляды на моток провода.
– А руки чего трясутся?
Вот тут он замолчал по-настоящему. Сунул плоскогубцы в карман, взял суконку, положил обратно.
– Так паяльник, – сказал он в сторону. – Паяльник дрожащей рукой не поведёшь. Шов уйдёт, и всё, работа насмарку, и деньги вертай. Я одиннадцать лет за то и получал, чтоб руки спокойные.
– А теперь?
– А теперь нет.
Он взял затвор и начал тереть.
– Ты не думай, я не боюсь, – добавил он через минуту. – Я привык уже. Мне обидно.
Отливать правильную картечь было не в чем и некогда, поэтому я пошёл простым путём: капал расплав в холодную воду и получал корявые бесформенные комки, которые потом обкатывал плоскогубцами до чего-то, отдалённо напоминающего шарик. Красиво не вышло, но мне и не на выставку.
На трёх метрах важнее было, чтобы картечина вообще вылетела в нужную сторону, чем её идеальная форма. Пыжи вырезали из войлока – на них пошла стелька из сапога без хозяина. Митька, конечно, спросил, чей сапог. Я ответил, что казённый.
Провозились до глубокой ночи. Гильзы я закрыл обратно вручную, помечая переснаряжённые крестиком на донце гильзы, – чтобы в темноте не перепутать и не выпалить в немца утиной дробью.
Пять картечных. Два бартошевых, заводских, я трогать не стал: надёжные патроны лучше оставить как есть.
– Обухов, – Полещук смотрел на разложенный ряд с непонятным выражением. – Ты откуда это всё знаешь-то?
Хороший вопрос. Правильный вопрос.
– Отец охотник был, – я не поднял головы. – Сызмальства.
– А-а, – протянул Полещук.
И всё. Больше вопросов не было. Мёртвый отец в этом подвале объяснял абсолютно всё, и я уже начинал понимать, что буду пользоваться этим долго и без всякого стыда.
Я поставил курки на предохранительный взвод, зарядил два, закрыл и сунул обрез под шинель – прикинуть, как ляжет. Легло отлично: не видно, не мешает, не цепляется.
– Слышь, – Кабаков смотрел на меня с искренним интересом. – А ты вообще-то из него попадёшь?
– Проверим.
– Когда?
– Как только кто-нибудь окажется в трёх метрах и будет мне не рад.
Ответ Кабакова устроил.
Зотов пришёл, когда мы уже сворачивались, и принёс новость.
– Завтра дом сдаём.
Подвал загудел.
– Как сдаём⁈ – вскинулся Митька. – Мы его брали!
– А сдаём соседям. Нас переставляют левее, на угол, там у второй роты дыра, – Зотов оглядел нас без всякого выражения. – И ещё. Немец сегодня к соседям в подвалы лазил. Ночью. Тихо лазил, без стрельбы.
Я поднял голову.
– Много?
– Пятеро. Ушли, как пришли. У соседей из потерь трое и стыда полные штаны.
Вот это уже интересно. Ночная работа малой группой, тихо, без шума, по подвалам – это не пехота. Пехота ночью спит и правильно делает. Это кто-то, кому нравится темнота и кто понимает, что в этом городе главные дороги идут не по улицам, а под ними.
– На нашем участке лазили? – уточнил я.
– Пока нет.
– Полезут.
Зотов повернулся ко мне.
– С чего взял?
– С того, что с соседями получилось, – я застегнул шинель. – У кого получилось, тот приходит снова.
Ефрейтор пожевал губами, покивал и ушёл распоряжаться постами – но, как я заметил, пары часовых на ночь добавил.
Разумный человек.
Ночью я лежал, слушал мерное уханье за стеной, и в темноте до меня дошёл запоздалый вывод. Завтра в комнате я подниму эту штуку и нажму. Двенадцатый калибр в замкнутом помещении – это не выстрел, а удар по башке изнутри. Оглушит, вспышка собьёт ночное зрение, а в комнате повиснут пороховые газы. На сколько именно – заранее не угадаешь.
То есть я собственными руками сделал оружие, которое на несколько секунд превращает меня в оглушённого, плохо видящего дурака с разряженной наполовину палкой.
Прекрасно. Просто прекрасно.
Значит, входить вторым нельзя – только первым, сразу уходить в сторону, а рядом нужны чужие уши. Тюрин. Он и так молчит, ему привычно работать без слов.
План меня устроил, и я с чистой совестью собрался спать.
Вошь пошла по спине не спеша, деловито, как хозяин по своему участку.
– Кабаков, – окликнул я вшебоя. – Не спишь?
– Не, – отозвался угол. – Обижаю.
– Возьмёшь в долю?
– Приходи, – разрешил он. – Только своих неси. Мои занятые.
Так закончился мой четвёртый день в Сталинграде. Я похоронил чужого отца, соврал чужой матери, получил в подарок семь патронов и сделал из чужого ружья то, чем здесь пользоваться не принято.
И ни секунды за весь день не жалел, что попал сюда.




























