444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Смолин » Морпех 4: Победа! (СИ) » Текст книги (страница 4)
Морпех 4: Победа! (СИ)
  • Текст добавлен: 2 сентября 2026, 22:00

Текст книги "Морпех 4: Победа! (СИ)"


Автор книги: Павел Смолин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)

Глава 5

Первое, что я увидел, был потолок с трещиной. Трещина шла от угла к центру, а люстры не было – висел патрон на проводе. Лампочка выключена. День.

Второе – что дышать больно только на вдохе, а на выдохе терпимо.

Третье – что я лежу голый по пояс, туго перемотанный, а правая нога чем-то придавлена. Разобрался – придавлена гипсом от середины бедра.

– О, – сказали слева. – Ожил.

Слева на койке сидел человек без бровей. Совсем не было. И ресниц не было, а кожа на лбу и на скулах была новая, розовая, натянутая, как на переваренной сосиске. При этом он курил и держал папиросу очень аккуратно, тремя пальцами, потому что четвёртого и пятого у него тоже не было.

– Пить.

– Вроде нельзя тебе пить, – пожал он плечами. – Ща спросим. Сестра! Сестра, тут герой очнулся!

– Не ори, – попросил кто-то с другой стороны.

– А я ору? Я зову.

Вошла сестра, пожилая и очень быстрая, потрогала мне лоб, посмотрела в глаза, потом ушла и вернулась с военврачом.

Военврач был лет шестидесяти, сухой, в круглых очках, с руками, отмытыми до желтизны. Он сел на табурет, откинул простыню, посмотрел на повязку, потом на меня, и заговорил не со мной, а с сестрой.

– Температура?

– Тридцать семь и четыре к утру.

– Уже хорошо, – он повернулся ко мне. – Слышите меня?

– Слышу.

– Замечательно. Меня зовут Пряхин Игнатий Саввич. Я вас позавчера разбирал и собирал, так что мы с вами знакомы ближе, чем вам кажется.

– Что со мной?

– Пуля первая – через бок, сломала два ребра, задела плевру. Пуля вторая – бедро, навылет, кость чиркнула, но не перебила.

– Долго?

– Что – долго?

– Долго лежать?

Пряхин снял очки и стал протирать их полой халата.

– Молодой человек, вы очнулись девять минут назад. Вы ещё не спросили, где вы находитесь, какое сегодня число и целы ли у вас ноги. Вы спросили, когда обратно.

– Так когда?

– Не раньше июня.

Я посчитал.

– Это два месяца.

– Это два месяца, – согласился он, надев очки обратно и строго добавил. – И это если вы не будете мне мешать.

На второй день меня перевезли из перевязочной в палату на четверых, и заодно выяснилось, где я лежу: Ессентуки, бывший санаторий.

Санаторий был построен для другой жизни. Потолки в четыре метра, лепнина по карнизам, широкие окна на юг, и в окна была видна зелень, которая в апреле на Кавказе уже не апрельская, а вполне себе майская. Паркет в палате скрипел на два голоса. В коридоре стояла мраморная тумба, на тумбе – фикус, а над фикусом на стене светлый прямоугольник от снятой картины.

Немец сюда не дошёл. Немец стоял в тридцати километрах, и до Ессентуков не добрался, чем жители города очень гордились.

В палате нас было четверо.

Безбровый оказался танкистом, старшим лейтенантом Ковригиным, горел дважды, но первый раз отделался легким испугом. Он лежал у окна, курил в форточку, был желчен и разговорчив.

У двери лежал ездовой из гаубичного полка, пожилой, из-под Тамбова, по фамилии Сивуха. Ему оторвало ступню, и он относился к этому спокойно, а расстраивался только из-за лошади: лошадь звали Марта, она была немецкая трофейная и, по его словам, умнее половины батареи, а откуда она русский понимать научилась, Сивуха не знал.

– Она ж меня и вытащила, – объяснял он всем по очереди. – Я лежу, а она стоит. Постромки порвала, а стоит. Умная скотина, а глупая – шла бы себе.

Четвёртый был контуженный. Он лежал у стены, молодой, лет двадцати, и не разговаривал. Совсем. Он слышал – это было видно – он поворачивал голову на звук, он ел, вставал, ходил в уборную, но не говорил ни слова и не издавал ни звука. В карточке у него было написано «сурдомутизм», а на койке лежала фанерка с карандашом, и он писал на ней ответы. Звали его Женя.

Пряхина я начал раздражать на четвёртый день, а к концу второй недели раздражал уже профессионально.

– Дышите.

Я дышал.

– Глубже.

– Глубже больно.

– Вот и хорошо, что вы это знаете. Дышите глубже.

Он слушал, стучал, поворачивал меня как арбуз на рынке, и всё это молча, а потом садился и начинал задавать вопросы, каждый из которых мне не нравился.

– Голова болит?

– Нет.

– Шумит в ушах?

– Нет.

– Спите как?

– Как убитый.

Он посмотрел на меня поверх очков, и я понял, что формулировку выбрал неудачно.

– Хорошо сплю, – поправился я.

– Сны?

– Не вижу.

– Совсем?

– Совсем.

Пряхин записал что-то в карточку. Я очень хотел посмотреть, что именно, и не мог, потому что карточку он держал под углом, как человек, который знает, что все хотят посмотреть.

– Игнатий Саввич.

– Да?

– А почему вы спрашиваете про сны, а не про рёбра?

– Потому что рёбра я вижу.

И ушёл.

А мертвецов за все это время я не видел ни разу – я это заметил не сразу, а числу к пятому или шестому, когда лежал ночью и слушал, как за стеной кто-то кричит во сне. Раньше они приходили именно так – в промежутке, когда голова уже не работает, а тело ещё не спит. Ахсар. Тимофей. Дед Пантелей со своим карабином.

Теперь в этом промежутке было пусто, и пустота была ровная, гладкая, как отремонтированная за месяц до начала войны стена коридора на втором этаже.

Я лежал и думал, что ошибка и рана выбили из головы лишнюю дурь.

Потом подумал, что могло быть и другое – я настолько облажался, что мертвые боевые братья во мне разочаровались и ушли.

Потом мне надоело думать, и я стал считать трещины на потолке.

* * *

Ходячих по воскресеньям водили в город, и первый раз я попал туда в конце апреля, когда мне разрешили ходить с палочкой. Ессентуки оказались городом, построенным для того, чтобы в нём никто не работал.

Питьевая галерея, колоннада, парк с посыпанными песком дорожками, беседки, скамейки через каждые двадцать шагов – и всё это теперь под госпиталями. В галерее, где до войны курортники ходили с фарфоровыми кружечками и слушали оркестр, стояли раненые в халатах, и очередь к источнику шла человек на сорок.

Вода была тёплая, солёная и мерзкая на вкус.

– Это ж лечебная, – объяснил Сивуха, допивая свою. – Её через силу пьют.

– Оно и видно.

Такие места я и в мои времена видел – те же колоннады, те же парки, те же санатории с колоннами, только вместо халатов там ходили в тапках и с полотенцем через плечо. Обои другие, а суть одна: люди приезжают лечиться и половину времени сидят в буфете.

Я дошёл до конца галереи и обратно, и на обратном пути пришлось два раза сесть.

Считать я начал в тот же вечер. От койки до двери палаты – четырнадцать шагов. От двери до лестницы – тридцать один. Лестница – двадцать две ступени с площадкой посередине.

К концу апреля я ходил по этому маршруту четыре раза в день, и сестра, застукав меня на лестнице в третий раз, пригрозила доложить Пряхину.

– Докладывайте.

– И доложу.

– И правильно сделаете.

Она обожгла меня раздраженным взглядом и не доложила.

Сбежать я решил в начале мая, и решение это было не спонтанное, а хорошо продуманное. Основания были такие. Рёбра срослись – я их чувствовал, они больше не отзывались на поворот. Бок закрылся. Гипс с бедра сняли двенадцатого, и нога слушалась. Ходил я по коридору без палки, до окна и обратно, и обратно получалось даже быстрее.

Кроме того, приходили новости, и новости были плохие в том смысле, в котором они плохи для человека, лежащего на койке: полк дрался под Крымской, полк топтался, полк нёс потери. Я это узнавал из газет, из трёпа выздоравливающих и от сестры, у которой муж служил в соседнем полку.

План был простой. В воскресенье выздоравливающих водят в город – в кино и в парк. Идут своим ходом, в халатах, под присмотром одной сестры. От парка до вокзала девять минут. На вокзале – комендант, у коменданта – предписания, а у меня в тумбочке – документы, орденская книжка и справка о ранении, которую мне выдали для истории болезни и которую я хитрожопо решил не возвращать.

Дальше комендант смотрит на моего «Героя», ставит отметку, я сажусь в эшелон, и через двое суток докладываюсь Одинцову. Госпиталю остаётся написать «самовольно оставил», но мне ничего за это не будет – боец уже в войсках и выполняет боевые задачи.

В план не входила одна маленькая деталь: я не ходил девять минут подряд уже два месяца.

До парка я дошёл нормально – отстал от группы у чугунных ворот, свернул в переулок и пошёл вниз, к вокзалу, по мощёной улице, и первые триста метров были прекрасны. Пахло цветущей акацией. Мимо прошли две девушки и посмотрели с интересом, потому что орденская планка на халате смотрится необычно.

На четырёхстах метрах у меня повело ногу. Нет, она не отказала – именно повело: бедро перестало держать вес на переднем шаге, и я схватился за забор.

Постоял. Пошёл дальше. На шестистах метрах меня начало мутить, и это была не нога, а бок: я дышал глубоко, как учил Пряхин, и вдох на ходу оказался совсем не тем вдохом, что лёжа.

На восьмистах я сел на бордюр. Сидел, наверное, минут пять. Мимо проехала телега, возница посмотрел, но не остановился. Вокзал был уже виден – метров триста, красная крыша, водокачка, дым от маневрового. Я встал и прошёл ещё сто метров, и на этой сотне понял очень простую вещь: даже если я дойду до вокзала, я не дойду от вокзала до вагона.

Обратно шёл час двадцать. У ворот госпиталя стоял Пряхин без халата, в кителе с двумя шпалами, и курил. Он посмотрел, как я подхожу, и ничего не сказал.

– Игнатий Саввич.

– Молчите, – попросил он. – Вы сейчас скажете, что вам стало душно и вы вышли пройтись, а я буду вынужден сделать вид, что поверил, и это унизительно для нас обоих.

Я промолчал.

– Сколько прошли?

– Километр примерно. Туда.

– И обратно.

– И обратно.

– За сколько?

– За час двадцать.

Пряхин затянулся.

– Неделю назад было бы полтора часа с остановкой на скамейке. Через две недели будет сорок минут. Идите ложитесь.

В палате было шумно, и шум шёл от Ковригина. За те дни, что я вынашивал план побега, к нам подселили пятого – лётчика, истребителя, младшего лейтенанта Сташевского, с перебитой ключицей, украшенным огромным жутким шрамом лицом и с абсолютной уверенностью в том, что войну выигрывает авиация.

Ковригин с этим не соглашался.

– Ты мне скажи, – говорил он, тыча папиросой. – Ты за прошлый месяц сколько раз вылетал?

– Одиннадцать.

– А я на броне сколько часов провёл? Я тебе скажу: столько, что у меня рожа сгорела дважды. Ты в небе, ты чистенький, у тебя парашют.

– У меня парашют, – согласился Сташевский. – А у тебя люк. И я тебе так скажу: из горящего танка вылезти можно, а из горящей машины на двух тысячах – тоже можно, только потом ещё лететь.

– Тебя сбивали?

– Дважды.

– И оба раза цел?

– Как видишь.

– Ну и везучий ты дурак, – заключил Ковригин с искренним чувством.

Сивуха от двери подал голос, что вот у него была Марта, и Марта бы этот спор рассудила в две минуты, потому что скотина умная, а спорят двое глупых. Ковригин обозвал его тамбовским волком. Сивуха обиделся и сказал, что тамбовские волки – это по другой части, а он из-под Моршанска.

Женя молча писал что-то на фанерке.

Потом он повернул фанерку к нам, и на ней было написано: «Пехота».

Ковригин и Сташевский посмотрели на надпись, потом друг на друга, и заткнулись оба, и минуты полторы в палате было тихо.

– Ну пехота, – сдался наконец Ковригин. – С пехотой никто не спорит.

Драка случилась в конце мая, и начал её не я.

К нам в палату определили шестого – выздоравливающего интенданта с чирьем на шее, которого держали в госпитале третью неделю по причинам, понятным только ему самому. Звали его Бабенчук. Он был кругл, весел, доставал откуда-то папиросы и сахар и очень любил рассказывать, как под Моздоком его чуть не убило.

Слушали его первые два дня. На третий Ковригин начал уточнять детали.

– А ты, значит, в кузове сидел?

– В кабине.

– А осколок откуда шёл?

– Сбоку. Вот прямо мимо виска.

– А стекло?

– Что стекло?

– Стекло в кабине, – терпеливо объяснил Ковригин. – Осколок в кабину идёт через стекло. Стекло вылетает. Ты весь в стекле должен быть.

– Так опущено стекло было-то!

На следующий день все с ним уже было поднято, а осколок прилетел сзади. Ковригин к этому времени вёл счёт и записывал варианты на папиросной коробке, и всё бы обошлось трёпом, если бы Бабенчук в понедельник не полез рассказывать Жене.

Женя лежал и слушал, потому что уйти не мог, а сказать, чтоб заткнулся, тем более.

– Ты, браток, не переживай, – утешал его Бабенчук, сидя на койке. – Оно ж от нервов. У нас один такой был, тоже онемел, а потом ничего, оклемался, женился даже. Правда, дурак дураком стал, иначе б не женился.

Женя взял фанерку, написал что-то, повернул. Что там было написано, я не видел – я лежал с другой стороны.

Бабенчук прочёл, побагровел и назвал его психом. Потом сказал, что таких, как он, надо не лечить, а к делу приставлять, потому что симулянтов развелось. После слова «симулянт» встал Ковригин.

Встал он тяжело, потому что у него не сгибалось колено, и от этого получилось медленно и очень наглядно: сначала сел, потом свесил ноги, потом поднялся и постоял, держась за спинку. Бабенчук на всё это смотрел с интересом и не сообразил, что происходит, пока Ковригин не оказался рядом.

Ударил он открытой ладонью, обгорелой, тремя пальцами – но с разворотом, и Бабенчука снесло с койки. Дальше стало шумно. Бабенчук орал, что здесь калечат, Сташевский ржал, Сивуха с койки требовал не бить лежачих, а бить стоячих, Ковригин пытался дотянуться ещё раз и не мог из-за колена.

Я встал и влез между ними, и это было ошибкой, потому что бок мне ещё не разрешали напрягать, и я это узнал сразу и в подробностях.

Разнимала нас сестра. Одна, лет сорока восьми. Пряхин пришёл через десять минут, оглядел палату, посмотрел на опрокинутую тумбочку, на Бабенчука с разбитой губой, на Ковригина, сидящего с очень довольным лицом, на меня, держащегося за бок.

– Кто?

Молчали все, включая Бабенчука.

Пряхин постоял, подождал, потом снял очки.

– Бабенчук. Вы выписаны. Сегодня.

– Игнатий Саввич, так у меня же…

– У вас чирей. Он у вас прошёл девятнадцатого. Идите собирайтесь.

Когда за ним закрылась дверь, Пряхин повернулся к Ковригину.

– Рука?

– Целая.

– Покажите.

Ковригин показал. Пряхин осмотрел, помял, кивнул.

– В следующий раз бейте другой рукой. У вас на ладони кожа новая, порвёте – будем месяц заново растить, – он направился к двери и от порога уточнил. – И это не разрешение.

Женю лечили по вторникам. Это называлось «растормаживание», и происходило в процедурной в конце коридора. Первый раз я туда попал случайно – меня вели на перевязку, а его вели навстречу.

Из-за двери потом слышали все. Ему давали наркоз – не полный, а лёгкий, до полусна – и в этом состоянии врач начинал с ним говорить, задавать вопросы, командовать. Смысл был в том, что под наркозом слетает то, что заперло голос, и человек может ответить, а ответив один раз, обратно уже не замолкает.

Из-за двери доносился голос врача, ровный и настойчивый: «Как зовут? Как зовут? Отвечай. Как зовут?».

Первые три вторника Женя не отвечал. На четвёртый – я был в коридоре и слышал сам – из-за двери донёсся звук. Не слово. Просто звук, короткий и хриплый, как будто человек уронил на пол что-то тяжёлое.

Потом ещё раз. Потом голос врача, уже другой: «Ещё. Ещё раз. Как зовут?». И оттуда, из-за двери, глухо и криво, но совершенно отчётливо:

– Жень-ка.

В коридоре стояли человек шесть выздоравливающих, включая Ковригина, и все шестеро стояли и слушали, и никто не сказал ни слова.

Вечером Женя сидел на койке и молчал по-прежнему – голос ушёл, как только он проснулся. Но фанерка лежала рядом нетронутая, а он смотрел в окно и, я видел, шевелил губами. Пробовал.

– Пойдёт дело, – Ковригин наклонился ко мне. – У нас в батальоне такой был, тоже немой. Через полгода запел.

– Прямо запел?

– Ну не запел, – поморщился Ковригин. – Заговорил. Но матом.

Двадцатого пришло письмо от Калюжного. Писал он редко и коротко, и почерк у него был как у человека, которому перо мешает.

Сообщал следующее: рота цела, потерь с той ночи девять человек, из них четверо тяжёлых, отправлены в тыл. Гацоев жив. Гурьев жив. Лунарь жив и уже успел получить взыскание, за что – не пишет. Лев жив. Про Кольку одна строка: пишет с курсов, хвастается, что стреляет лучше преподавателя.

В конце было приписано другим нажимом, будто он долго думал, писать или нет:

«Ты там того. Як начнут здороваться – пиши. Не врачу. Мне».

Я перечитал это раза три, потом сложил письмо и убрал в тумбочку. Некому здороваться, Петь – ушли все.

Пряхин пришёл двадцать второго, сел на табурет и молчал дольше обычного.

– Вас переводят.

– Куда?

– Никуда. Вы остаётесь здесь. Я имею в виду – после выписки вас не вернут в вашу часть.

Я сел на койке. Сел неудачно, дёрнул бок и зашипел.

– Кто сказал?

– Из строевой шепнули. К нам ходит человек из строевой части, у него ко мне свой интерес, – Пряхин снял очки. – Ваша дивизия ушла на запад, а вы к июню будете ограниченно годны. Ограниченно годных в наступающие части не возвращают, их распределяют.

– Куда распределяют?

– Куда угодно. Тыловые курсы. Комендатура. Караульный батальон.

Он говорил это ровно, без выражения, и очень внимательно на меня смотрел, и я понял, что он смотрит не просто так, а как врач.

– Игнатий Саввич, а «ограниченную годность» обжаловать можно?

– Можно. Через комиссию.

– Когда комиссия?

– В июне.

– Значит, к июню я буду годен.

Пряхин надел очки и поднялся.

– Молодой человек. Я тридцать восемь лет в медицине, и все тридцать восемь лет мне попадаются люди, которые считают, что решают они, – он взялся за дверную ручку. – Иногда, к моему профессиональному огорчению, они оказываются правы.

– Это вы сейчас обнадежили, доктор?

– Это я сейчас констатировал. Дышите глубже, Сидорин. Через две недели проверим.

Он ушёл, а я остался сидеть.

Через двадцать минут в палату заглянула сестра и сказала, что ко мне ходоки: двое с фронта, в коридоре, злые как черти, потому что их не пускают в халатах без пропуска.

Из коридора доносился мичманский мат Калюжного.

Я улыбнулся – впервые за два месяца.

Глава 6

Пропуска им так и не выписали, поэтому Калюжный со Львом вошли в палату народным способом: сестра-хозяйка получила банку тушёнки, дежурная по этажу – трофейный гребень, а старушка-вахтёрша, стоявшая насмерть – три куска мыла и обещание, что они тихо.

Тихо не вышло.

– Васько!

Калюжный обнял меня, а я сказал про бок, и он отпустил, чтобы обнять ещё раз, аккуратнее.

– Худой, – заключил он, оглядев меня и призвал в свидетели лежащего на койке под форточкой Ковригина. – Ты глянь, який вин худой.

– Мы незнакомы, – отозвался тот.

– Так будем знакомы. Петро.

– Сергей.

– О, – обрадовался Калюжный. – Танкист?

– Танкист.

– От бачишь, – он повернулся ко мне. – Все нормальные люди на войне, а ты тут лежишь.

Лев поздоровался со всеми за руку, отдельно постоял над Женей, посмотрел на фанерку, прочёл, что там написано, и уважительно кивнул. Потом сел на табурет и стал разбирать мешок.

В мешке было много: две банки тушёнки для меня и четыре для палаты, кулёк сахара, банка немецкого повидла, кисет с махоркой, бритва, две пары шерстяных носков, связанных неизвестно кем, и завёрнутая в тряпку бутылка.

– Це шо, – Калюжный отодвинул мешок ногой. – Це потом. Ты сначала слухай.

И стал рассказывать.

Роту после того городка отвели, пополнили и через восемь дней бросили под Крымскую. Крымская – это станица, и вокруг неё немец построил такое, что полк умылся кровью дважды, на третий раз обошёл.

– Голубая линия.

– Шо?

– Ниче, дальше.

Дальше было хуже. Гацоев ходил четыре раза за неделю, привёл двоих языков, потерял троих бойцов. Второй взвод положили на минах – не своих, а немецких, поставленных задом наперёд, на снятие. Лев вытаскивал из грязи танк, который потом всё равно сгорел.

– Сгорел? – переспросил Ковригин с профессиональным интересом.

– Сгорел, – подтвердил Лев. – Но он бы и так сгорел, только в грязи. А так хоть проехал полтора километра.

– Это ты хорошо сказал, – одобрил Ковригин. – Я запишу.

Про Кольку было отдельно и подробно. Колька писал раз в неделю, письма были длинные, а содержание одно: что все вокруг ничего не понимают, а он понимает, что стрельбу ведёт бывший командир взвода, который в жизни не воевал, и что кормят плохо, но терпимо, и что до выпуска осталось столько-то дней, он считает.

– Вин там дни считает, – Калюжный ткнул в меня пальцем. – Як ты.

– Я не считаю.

– Ага, – не поверил Калюжный

Бутылку они привезли, потому что не могли не привезти, и она простояла в тумбочке до вечера, потому что днём было нельзя, а вечером стало можно.

Пили по-госпитальному: из мензурок, добытых Львом в перевязочной честным обменом на две папиросы, разбавляя водой, закусывая повидлом прямо с ножа. Ковригин объявил, что ему пить категорически запрещено, и выпил. Сташевский сказал, что лётчикам можно. Сивуха попросил налить «чуть-чуть, для ноги», и уточнил, для которой именно, и все посмеялись, включая его самого.

Женя пить не стал, но сидел с нами и слушал.

К одиннадцати Калюжный дошёл до состояния, когда в нем пробуждается тоска по морю?

– От у нас на «Червонной» був случай…

– Петь.

– Шо?

– Ты завтра во сколько уезжаешь?

– В шесть, – он посмотрел на бутылку. – Ну то есть в семь.

– Тогда рассказывай быстро.

Он рассказал быстро – минут за сорок. Прощались утром, во дворе, и прощание вышло короткое, потому что все было уже сказано, а похмелье убило остатки энтузиазма.

– Ну.

– Ну.

– Ты давай тут. Комиссия эта – ты им скажи, шо годен. Ты умеешь говорить, я знаю.

– Скажу.

– И бок береги.

– Спасибо, Петь.

Он потоптался, потом всё-таки обнял меня, аккуратно, за плечи.

– Васько. Я тебя серьёзно спрашиваю. Здоровались?

– Некому, Петь. Ушли все. Думаю – в день победы придут.

Калюжный отстранился и посмотрел на меня очень внимательно, и я по его лицу понял, что это ему понравилось ещё меньше, чем если бы я сказал «здоровались».

– Ты пиши, – велел он. – Не про здоровье. Просто пиши.

– Напишу, Петь.

Артисты приехали второго июня.

Про это объявили за три дня, и три дня госпиталь жил как перед праздником: мыли полы дважды, вынесли из актового зала лишние койки, откуда-то принесли стулья. Ходячих построили и объяснили, чтоб не курили в зале. Лежачим пообещали, что к ним придут отдельно, в палаты.

Бригада была маленькая – шесть человек. Баянист, две певицы, чтец, конферансье и человек с бородой, который оказался фокусником.

Начали они с того, что баянист сломал стул.

Стул был из зала, старый, с гнутыми ножками, а баянист был мужчина солидный, и когда он сел и растянул меха, стул под ним крякнул и осел. Баянист оказался профессионалом, и сел на пол, не переставая играть.

Зал заржал на весь санаторий.

– Товарищи! – конферансье выскочил вперёд. – Прошу отметить: инструмент не пострадал.

После еще одного взрыва хохота концерт пошел как надо. Пели старое и новое, читали Симонова, фокусник вынимал из-за уха у пожилого санитара папиросы одну за другой, и санитар делался всё более обиженным, потому что папиросы фокусник забирал себе. Певица помоложе спела что-то про синий платочек, и в зале стало тихо, а Сивуха у меня за спиной шумно вздохнул.

Смотрел я на всё это не совсем как все. Я видел, что зал холодный, что звук в нём никакой, что двое в первом ряду спят, а один в середине плачет, и никто на него не смотрит, потому что здесь это нормально. Видел, что певицы поют в халатах поверх платьев, потому что в зале плюс двенадцать. Видел, что баянист играет левой рукой не всё – у него на левой не хватает мизинца, и он старается играть так, чтобы это не мешало литься мелодии.

В мои времена такие концерты показывали по телевизору – гладкие, с ровным светом, с нарядными чистыми людьми, и там всегда всё выходило торжественно.

Здесь торжественно не выходило. Здесь было холодно, накурено, кто-то кашлял, а на сцене работали шесть уставших людей, которые за неделю дали пару десятков концертов и завтра поедут дальше.

Работали хорошо. Профессионалы. Уважаю.

Того, с бородой, звали Аркадий Львович Бурмин, и после концерта он оказался рядом со мной у окна в коридоре – курил.

– Позволите?

Он показал портсигар. Я взял.

– Аркадий Львович, – представился он. – А вы, судя по планке, воевали.

– Есть немного.

– Я тоже воевал. В шестнадцатом году. С тех пор я по этой части выступаю.

– Фокусы?

– Фокусы, – он усмехнулся. – До войны, знаете, я был не последний человек в своей области. Небольшая известность, гастроли, афиши. А теперь выясняется, что я нужнее вот здесь, в холодном зале, чем был там. Обидное, но полезное знание о себе.

Он затянулся и посмотрел в окно.

– Вы это к чему? – спросил я.

– Ни к чему. Вы стояли и смотрели на нас нехорошим взглядом. Как приёмщик на базе.

– Профессиональная привычка.

– Это я как раз понял, – Бурмин кивнул. – Молодой человек, а можно вопрос не по чину? У вас в части музыканты есть?

– Есть один сержант. Сейчас на курсах, вернется лейтенантом. На пианино хорошо играет, теперь гармошку осваивает.

– Как зовут?

– Колькой, – ответил я и понял, что не помню его фамилии – Колька он и в Африке Колька. – Я не специалист, но осторожно предположу, что у него талант. Но с практикой нынче туго.

– Это ничего не значит. – Бурмин пожал плечами, – это как раз лучше всего. У меня напарник был, до тридцать восьмого работали вместе – он начал в двадцать четыре года, а в тридцать играл в театре. Так что вы своему сержанту скажите, чтоб не бросал.

– Скажу.

– И пусть найдёт себе инструмент получше гармошки.

– А это уж он сам. Найдёт.

* * *

Восьмого числа, около полудня, в палату вошёл Сташевский, сел на койку и стал крутить в руках портсигар.

Портсигар был немецкий, серебрёный, с чеканкой и с гравировкой готическим шрифтом на внутренней стороне крышки. Вещь дорогая и приметная. Убедившись, что все мы на него смотрим, Сташевский щелкнул крышкой:

– Триста рублей. Сам бы такой в Москве за тыщу не купил.

– У кого взял?

– Разведчик тут ходит. С медалью.

Я сел на койке.

– Маленький? Быстрый? Говорит много?

– Ну да. А что?

Я оделся и пошёл смотреть. Первые улики были найдены на третьем этаже, в коридоре перед палатой выздоравливающих, откуда доносился смех. Я заглянул: шла игра в подкидного, и играли не на интерес, а на щелчки. Лунаря там не было, но был след: двое из играющих курили махорку, которой в госпитале не выдают, а на подоконнике стояла банка американской тушёнки, вскрытая и наполовину пустая.

– Откуда мясо?

– Купили, товарищ капитан.

– У кого?

– Так у этого… – боец поскрёб в затылке. – Он не назвался. Он говорит, называться – примета плохая.

На втором этаже след стал жирнее. У сестры-хозяйки была открыта дверь кладовой, а сама сестра-хозяйка стояла в дверях и разговаривала с кем-то внутри, и голос изнутри я узнал бы из тысячи.

– … а замок-то у вас, Марья Тихоновна, дореволюционный. Тут пружина села. Я подложу, и он у вас ещё двадцать лет проходит.

– Ты только не сломай.

– Марья Тихоновна, неужели я похож на человека, который ломает?

Я не стал заходить. Я пошёл дальше и обошёл весь этаж, и картина сложилась такая.

На кухне у Лунаря были двое – повар и подавальщица, и с ними он договорился о добавке для лежачих третьей палаты, потому что там, по его словам, «мужики совсем прозрачные». Оплата – махоркой.

У завхоза он выменял два ведра извести на что-то, о чем завхоз рассказывать не захотел. Вахтёрша, та самая, которая держала оборону против всех посетителей госпиталя, сидела у себя с кульком сахара и на мой вопрос ответила, что никого не пускала и никого не видела.

Санитар из перевязочной, к которому я подошёл последним, посмотрел на меня, вздохнул и выдал одно слово:

– Спирт.

– Что – спирт?

– Ничего. Спирт на месте. Весь. До капли, товарищ капитан, я проверял трижды.

Из чего я заключил, что спирт, скорее всего, не совсем на месте.

Вора я нашёл во дворе, за прачечной, где он сидел на перевёрнутом ящике и чинил кому-то сапог.

– О, товарищ капитан! – обрадовался Лунарь и встал. – А я к вам собирался.

– Долго собирался-то.

– Так дело, – он с улыбкой развел руками. – Подумал – щас сапог дочиню и к вам пойду.

Я подошёл, встал над вором и долго на него смотрел. Лунарь начал смущать – красиво, всем корпусом.

– Филипп.

– Я, товарищ капитан.

– Ты в госпитале три часа.

– Три с половиной.

– Три с половиной. За это время ты обошёл три этажа, кухню, кладовую, прачечную и завхоза. Ты продал офицеру портсигар за триста рублей. Ты чинишь замок в помещении, где хранится всё казённое имущество отделения.

– Замок правда плохой был, – Лунарь развёл руками. – Он бы всё равно скоро сломался.

– А ты его чинишь.

– А я его чиню.

– И ключ у тебя будет.

Лунарь потупился.

– Командир, ну машинально ж, – объяснил он с искренним огорчением. – Я не хотел. Я зашёл, гляжу – замок висит, а он дореволюционный, редкий. У меня руки сами. И потом – весело же.

– Весело.

– Весело, – он поднял на меня глаза. – А главное, командир, вот что: для уголовного дела ущерб нужен. А я ж не причинил.

Я подумал.

Портсигар был его собственный, трофейный, и продал он его по доброй воле покупателя, и покупатель был доволен. Махорка была его. Тушёнка была его. Замок он не сломал, а починил. Добавку лежачим третьей палаты выбил не для себя. Сахар вахтёрше подарил.

Ущерба не было.

– Нету ущерба, – признал я. – Сплошная польза.

– Во-о-от, – откинулся на стену Лунарь. – А вы сразу молчанием прокурорским давите.

– Ключ отдай.

– Так я отдам, – искренне удивился он. – Я ж не насовсем брал. Я замок доделаю и отдам.

Уехал он на следующий день, вечерним поездом, и провожать я его вышел за ворота, потому что дальше меня не пустили.

– Вы возвращайтесь, – он поправил вещмешок. – Без вас Гацоев командует, а он молчит всё время. Скучно.

– Вернусь, Филь.

– И вот ещё, – он огляделся и стал деловито перечислять, загибая пальцы. – Санитар с перевязочной, Козлов – у него спирт, но берёт дорого и разбавляет. Повар второй смены – нормальный мужик, ему махорку носи, он добавку даст. Завхоз – жулик, с ним не связывайтесь, он вас обует. Марья Тихоновна – золото, но не врите ей, она чует.

– Ты мне что, агентуру сдаёшь?

– Я вам обстановку докладываю, – ухмыльнулся Лунарь. – Вам тут ещё месяц лежать.

Он сунул мне в карман халата что-то тяжёлое – часы, хорошие, швейцарские, с гравировкой на немецком, козырнул и пошёл к станции.

Обратно я шёл через второй этаж, привычно впечатывая трость в камень пола, и улыбался – в моей роте служат единственный в Красной армии сухопутный мичман и единственный в Красной армии боевой вор.

Дверь кладовой была закрыта. У сестры-хозяйки на столе, поверх ведомостей, лежал ключ – большой, дореволюционный, начищенный до блеска.

Марьи Тихоновны за столом не было.

* * *

Рудько приехал двенадцатого, вечером, без предупреждения, и я его узнал его не сразу. Он стоял в дверях палаты в форме, которую я на нём никогда не видел, – в новой, с погонами майора, введёнными в январе, и погоны эти на нём смотрелись странно, потому что я помнил его в петлицах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю