Текст книги "Морпех 4: Победа! (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
Глава 21
Венгрия началась с закрытых ставень. Мы вошли в первое венгерское село шестого октября, около полудня. Село было целое, жилое, с дымящими трубами – и абсолютно пустое на вид. Ни одного человека на улице. Ставни закрыты все до единого, двери заперты, собаки во дворах молчат, потому что их загнали в будки, сараи и сени.
Рота шла по тихой, безлюдной улице, и после Болгарии это было непривычно.
– Товарищ капитан, – тихо спросил Бабенко. – А они где?
– Дома.
– А чего не выходят?
– А ты бы вышел?
Он подумал и не ответил. На середине улицы из калитки всё-таки вышла женщина – старая, в чёрном, с ведром. Она посмотрела на колонну, поставила ведро, плюнула на землю и ушла обратно, аккуратно закрыв за собой калитку.
Шабанов удивленно проводил её взглядом.
Разница объяснялась просто, но политрук донес ее до нас хреново – пришлось мне добавить:
– Болгары с нами не воевали, мужики, а венгры – да. С самого сорок первого. Под Воронежем стояли, под Сталинградом. Вторая венгерская армия в сорок третьем целиком в нашу землю легла – сто тысяч за две недели. Почти в каждой венгерской семье кто-то не вернулся.
– А нам теперь что, в жопу их целовать⁈ – справедливо возмутился Бабенко.
– А зачем они тебе вообще? – удивился я. – Тебя че, мнение какого-то венгра волнует?
Мужики оживились, постебались над Бабенко, и мы дружно решили, что венгры могут дуться сколько угодно – их все равно никто не спрашивает. Но был и другой вывод.
– Значит, будут драться, – подытожил Гацоев.
– Будут.
Гацоев помолчал.
– Плохо, – сказал он наконец. – Когда за свою землю – это долго и большой кровью.
* * *
Пуста оказалась хуже, чем я думал. Привычная для нас степь все-таки холмится, в ней есть балки, ложбины и промоины. Пуста оказалась абсолютно плоской – на двадцать километров вокруг ни одного бугра, ни единой складочки, только сжатые поля, редкие хутора и тополиные посадки вдоль дорог.
Совсем непригодно для работы разведроты. Три года мы учились подходить незаметно, и у нас получалось. Здесь человека видно за полтора километра, группу – за два. Единственное укрытие – кукуруза, но ее уже успели убрать.
– Товарищ капитан, – подошел ко мне Пшеничный на второй день. – Я здесь не работник.
– Позиции нету, – кивнул я.
– Лечь некуда, – кивнул в ответ снайпер. – Меня отовсюду видно, и мне тоже всё видно, а это одно и то же.
Приспосабливаться пришлось быстро, и приспособились мы двумя способами.
Первый придумал Мятлев: работать не пешком, а на машинах. По пусте всё ездит по дорогам, потому что съезжать некуда, и в этой мешанине отходящих и наступающих трофейный грузовик с людьми в кузове не вызывает вопросов, если не тормозить и не смотреть по сторонам.
Второй придумал Лунарь: работать по хуторам. Хутор на пусте – это единственная вертикаль на много километров, и на хуторе всегда есть чердак, с которого видно все.
– Только на чердаке сидеть надо тихо, – объяснял он бойцам. – И не курить. И не сцать через дырку в полу.
Мужики загоготали – был один такой случай.
Дебрецен брали двадцатого октября, и это был танковый бой, а не наш. Наши и немецкие танки шли по пусте лавой, потому что маневрировать на такой равнине можно как угодно, и это было единственный раз за всю войну, когда я видел танковое сражение целиком, с чердака, как на макете.
Зрелище было страшное и завораживающее. Горело всё поле. Машины ходили кругами, вставали, стреляли, дымили, и над всем этим висела пыль вперемешку с копотью, в которой нихрена кроме вспышек разобрать было нельзя.
Наша задача была скромной: сидеть на чердаке хутора в четырёх километрах и корректировать.
– Квадрат двенадцать-сорок, – диктовал я в трубку. – Восемь машин, идут на север, за ними пехота на бронетранспортёрах. Дистанция от нас – три с половиной.
Радист повторял. Через семь минут по квадрату двенадцать-сорок отрабатывала ариллерия. Мы просидели на этом чердаке одиннадцать часов, и за одиннадцать часов я устал сильнее, чем в любом бою, потому что смотреть и не стрелять – это отдельная тяжёлая работа.
Нас засекли в четвёртом часу. По антенне, которую радист высунул в слуховое окно. Мы поняли это, когда засвистели мины.
– Вниз! Все вниз!
Мы скатились по лестнице, и с последним человеком чердак сложился внутрь. В подвале мы просидели ещё сорок минут, пока мины ложились по двору, по саду, по крыше, и хозяйский дом разбирало по частям, а мы сидели в темноте, в картошке, и слушали.
Хозяин сидел с нами. Пожилой венгр, в жилетке, с седыми усами, и он не сказал за сорок минут ни одного слова и ни разу не посмотрел ни на кого из нас. Когда кончилось и мы вылезли, от дома осталась половина.
Он вышел следом, встал во дворе и стал смотреть на то, что было домом. Я вынул из планшета всё, что там было съедобного – две банки тушёнки и полкирпича сахару – и положил на камень рядом с ним.
Он не взял и не посмотрел. Оккупанты, во всем виноватиы – и в том,
что венгры же его дом разнесли, и в смерти его сына под Сталинградом, и во всем остальном до кучи. Виноваты в том, что не легли под Гитлера и не пашем теперь в качестве рабов на делянке у уважаемых немецких баронов и – ну конечно! – не менее уважаемых венгров.
* * *
Батарея была венгерская, противотанковая, четыре ствола, и стояла она у хутора Бекеш – так, во всяком случае, было написано на карте. Коллеги-разведчики донесли: расчёты неполные, охранение слабое, ночью спят.
Хорошо, что коллегам из других подразделений я давно научился верить не до конца – у них свои, приоритетные для них, задачи, а наши участки они щупают чисто по пути. Сами, однако, мы стараемся смотреть внимательно, и в отчетах оставляем «возможно, там жопа – проверить не было возможности».
Мы вышли к хутору в четыре утра, тремя группами, на подходе никого не встретили, и это настораживало.
– Гацоев – левые два орудия. Мятлев – правые. Я с Колькой – на дом. Аккуратно, вдруг прилетит.
До дома было двести метров по убранному кукурузному полю, и мы прошли сто пятьдесят из них, пока с чердака дома не ударил пулемет.
Ударил точно по нам, и это означало, что нас вели с самого поля, и вели, наверное, минут двадцать, сознательно подпустив ближе. Но выбора-то у нас все равно не было.
– Ложись!!!
Мы упали в стерню, а стерня – это не укрытие, и двоих срезало сразу.
– Назад ползком! Все назад!
Ползти по стерне двести метров под пулемётом – это очень долго и очень больно, потому что стерня режет ладони и локти, и к концу руки у всех были в кровь. Рапорт напишу на горе-коллег.
Мы отползли метров на восемьдесят, и пулемёт нас потерял. Тем временем слева к орудиям вышел отряд Гацоева, через единственный на всю округу овраг, который он высмотрел ещё с вечера. Это нас и спасло, потому что чердачный пулемёт перенёс огонь на Гацоева.
– Мятлев! – заорал я в темноту. – Держи правые орудия, не пускай их развернуться! Колька, за мной, обходим дом справа!
Дом мы обходили через сад, в саду была канава, и в канаве уже лежали трое венгров с пулемётом, развёрнутым в сад – ждали и здесь. Колька увидел их на полсекунды раньше меня и успел крикнуть. Мы оба упали, очередь прошла над нами и срубила ветки.
– Гранаты! – крикнул я.
Бросили одновременно, обе, и обе легли хорошо – после разрывов в канаве стало тихо, но подниматься я не стал, потому что был уверен, что там есть четвёртый.
Четвёртый действительно был. Он выждал секунд десять, потом высунулся и дал очередь по кустам – наугад, туда, где мы, по его расчёту, должны были встать.
Колька снял его с колена, одиночным.
– Хорошо, – оценил я.
– Я по вспышке, – скромно потупился Колька.
В дом мы ворвались классически: граната в окно, вход, работа по комнатам. На чердаке лежал пулемётный расчёт – четверо, и трое из них были мальчишки лет по семнадцать, в венгерской форме, которая была им велика.
Четвёртый был унтер лет сорока. Он был жив, и у него была раздроблена нога.
Он смотрел на нас снизу и молчал.
– Руссу! – крикнул я вниз. – Ты по-венгерски не понимаешь?
– Никак нет, товарищ капитан! По-венгерски вообще никто не понимает, это не человеческий язык!
Унтер вдруг сказал по-немецки:
– Arzt.
Врач.
– Стёпа! – крикнул я нашему медику. – Тут раненый!
Степан поднялся на чердак, посмотрел на ногу, поцокал и стал резать штанину.
– Жгут, – сказал он. – И носилки. Товарищ капитан, он до утра доживёт, если довезём.
– Довезём.
Гацоев к этому времени закончил слева, Мятлев – справа, и от батареи осталось четыре орудия с расклёпанными замками и двадцать шесть пленных.
У нас: четверо убитых, девять раненых.
– Ты чего? – спросил Гацоев вечером.
Мы сидели у машины, и я курил третью подряд.
– Четверо, – ответил я.
– Знаю. Я хоронил.
– Я не проверил разведданные. Рапорт, мать его, напишу на тех дебилов, но все равно херово.
Гацоев посмотрел на меня, и левая бровь у него встала домиком.
– А ты бы как проверил?
– Вот да, – скривился я. – Приказ – в двадцать два. Четыре часа до выхода было. Хутор – в двенадцати километрах. Туда-сюда – восемь часов, и это если в ритме вальса. Хер успеешь.
– Отказаться тоже нельзя, – кивнул Гацоев. – Тогда пошел бы кто-то другой. Кто-то, кто не нашел бы овраг и положил не четверых, а всех.
Он взял у меня папиросу, прикурил и затянулся, чего почти никогда не делал.
– Давно тебя знаю, командир, – выпустив на удивление ровное колечко, сказал он. – Много на себя взваливаешь. Другие на людей смотрят, и не видят. А ты – видишь. Видишь, и за это потом себя казнишь.
– Зона контроля маленькая, – согласился я. – Нихера не поделаешь – война.
– Война.
* * *
Весь ноябрь мы шли на юго-запад, к Дунаю. Было тяжело – лили дожди. Пуста изменила свое агрегатное состояние с сухой на жидкую. Немцы и венгры цеплялись за каждый хутор, за каждую дамбу, за каждую канаву, а всего этого на пусте было много.
За ноябрь рота потеряла одиннадцать человек и получила семнадцать из пополнения. Пополнение было интересное. Впервые за войну к нам пришли люди из освобождённых областей – те, кто три года просидел под немцем, и кого призвали, как только пришли наши. Молодые, необученные и очень злые.
– Товарищ капитан, – доложил мне Мятлев после первой недели. – С новыми беда.
– Какая?
– Не берут пленных.
Я поднял голову.
– Прямо?
– Прямо. Двое. Я не видел, мне сказали. Пленный шёл, его вели, а в расположение дошли без пленного.
– Кто?
Мятлев назвал две фамилии. Оба были из-под Николаева. У одного немцы повесили брата, у второго вся семья сгорела в хате, куда её загнали, и он это видел с огорода.
Я построил роту.
– Приказ, – сказал я. – Пленных сдавать живыми. Всех. Кто не сдаст – пойдёт под трибунал, и я его туда отправлю лично, и на суде скажу всё, что знаю, а знаю я много.
Строй молчал.
– Я знаю, что вы думаете, – сказал я. – Вы думаете: командир, ты чего, ты же сам их два года резал, мы видели. Резал. И буду резать – тех, кто с оружием. А тот, кто руки поднял – он уже не солдат, он, мать его, рабочая сила. Сколько враг разрушил? Сколько мы сами, чтобы нацистам не досталось? Все это, товарищи бойцы, кто-то должен отстраивать. Лично я кирпичи двадцать ближайших лет класть не хочу – у меня руки из жопы.
Строй грохнул.
– Поэтому пусть немцы, венгры и прочая шелупонь этим занимается, а мы, товарищи бойцы, будем пожинать плоды величайшей победы в истории человечества. Щас Гитлера закопаем, и начнется золотой век СССР – страна будет восстанавливаться, уровень жизни будет расти. Наши дети и внуки, товарищи бойцы, будут ходить в детские сады и школы, а их под тщательным приглядом будут строить в том числе те, кого мы в плен возьмем. Сдавшийся немец или венгр – это маленький вклад в наше общее светлое будущее.
Вроде прониклись. По крайней мере, некоторые.
* * *
Восемнадцатого ноября полк застрял перед каналом. Канал был мелиоративный, метров двадцати, с бетонными стенками. Через него шла единственная дамба с мостиком, а мостик держали, и держали грамотно: пулемёт в кирпичной водяной мельнице на том берегу, второй в развалинах насосной, и оба простреливали дамбу насквозь.
– Обойти?
– Обходить восемь километров, – напомнил Востриков, приехавший посмотреть на такой важный объект лично. – И там ещё один канал. Этот мостик нам нужен сегодня, капитан.
Мельница стояла в сорока метрах от воды и была старая, кирпичная, в три этажа, с обвалившимся колесом.
– Лунарь.
– Гляжу, товарищ капитан.
Он глядел долго.
– Плохо, – сказал он наконец. – Стена гладкая, окна высоко, до крыши далеко. И река открытая, по воде не подойти, увидят.
– Совсем никак?
– Совсем никак снаружи, – сказал Лунарь. – А вот изнутри…
– В смысле изнутри?
– Так труба же.
Я посмотрел ещё раз и увидел то, что он имел в виду. От мельницы к каналу шёл водовод – старый, кирпичный, полукруглый, по которому раньше подавали воду на колесо. Со стороны канала он выходил заросшим арочным лазом чуть выше человеческого роста.
– Он же заложен наверняка.
– Ну так поглядим.
Пошли впятером: Лунарь, Шабанов, Кабанов, Гацоев и я. Спустились в канал в трёхстах метрах ниже по течению, где берег обваливался, и пошли по воде вдоль стенки – по грудь, в ледяной ноябрьской жиже, прижимаясь к бетону.
Триста метров мы шли двадцать минут. Мятлев в это время изображал попытку прорваться по дамбе – гонял туда-сюда взвод, стрелял, кричал, изображал больше народу, чем есть, и оба пулемёта работали по дамбе исправно.
Водовод был заложен, но заложен бутовым камнем и давно – раствор в нём выкрошился.
– Тихо разберём? – шепнул я.
– Тихо не выйдет, – сказал Гацоев, ощупывая кладку. – Верхние пойдут – нижние осядут. Загремит.
– Значит разбираем, когда Мятлев шумит.
Мы вынимали камни по одному, в такт стрельбе. Мятлев даёт очередь – мы тянем камень. Мятлев замолкает – мы стоим по грудь в воде и держим этот камень на весу, потому что положить его беззвучно некуда.
Сорок минут. Одиннадцать камней. Потом Лунарь пролез в дыру, повозился внутри и высунул руку: можно.
Внутри водовод шёл вверх под уклоном, в темноте, и на дне его была скользкая гниль в палец толщиной. Мы ползли по ней метров пятнадцать и упёрлись в деревянный щит, за которым слышались голоса и шаги.
Наверху ходили. Прямо над нами – тяжело, в сапогах. Я показал пальцами: три. Шабанов кивнул и взялся за щит.
Раз-два-три.
Щит вылетел внутрь помещения, мы влетели следом, в мучной подвал мельницы, где было темно и по колено какой-то трухи. Наверху сразу заорали и затопали.
– Наверх!
Лестница была деревянная, узкая, в один пролёт. По ней сверху дали очередь, Кабанов упал. На секунду показалось, что он погиб, но громкий злобный мат вполне годился за признаки жизни.
– Гриша! Гранату наверх!
Шабанов метнул. Наверху рвануло, мы полезли.
Второй этаж. Жернова, пыль, обрывки мешков. Двое венгров у окна разворачивались на нас. Одного я снял короткой очередью, а второму в горло влетел нож Гацоева.
– Хера се! – восхитился я. – Ты че, так умеешь?
– Не умею, – признался Гацоев. – На удачу кидал.
– Первый раз за всю войну такое вижу.
– Видел бы майор, – вздохнул скучающий по Дзагоеву осетин.
Тоже скучаю.
Третий этаж и пулемёт брал Лунарь, потому что он туда попал не по лестнице, а по внутренней стене, вдоль вала от колеса, и вышел расчёту за спину, покрошив его длинной очередью. Услышав сверху его «чисто!», я посмотрел на часы – мельницу взяли за семь минут.
Дальше уже было просто: с третьего этажа мельницы вторая точка в насосной просматривалась как на ладони, и Пшеничный, которого я подтащил туда через двадцать минут, снял её расчёт четырьмя выстрелами.
Полк пошел по мосту уже к обеду.
К Дунаю мы вышли в конце ноября, южнее Будапешта.
Дунай оказался большим. Не Днепр с его лиманом, конечно, но добрые полкилометра с быстрым течением, а на том берегу немцы, которые за четыре месяца стояния крепко вгрызлись в землю и как следует всё пристреляли.
– Опять, – сказал Калюжный, глядя на воду.
– Что опять?
– Опять река, – он вздохнул. – Днепр, Днестр, теперь вот эта. Васько, ты заметил, шо мы всю войну через воду лазим?
– Заметил.
– И шо характерно, – продолжал Петро. – Завжди ночью и завжди на чём попало.
Через реку нас перебрасывали в ночь на второе декабря, и перебрасывали снова моряки, и Калюжный снова был счастлив.
Перед погрузкой я собрал роту и сказал:
– Товарищи туристы!
– Ну! – оживился Шабанов.
– Река, которую вы видите, называется Дунай. Вторая по длине в Европе. Течёт через десять стран.
– Через сколько⁈
– Через десять. Начинается в Германии, кончается в Чёрном море. Поэтому, товарищи туристы, берега и русло Дуная обильно политы кровью славных воинов, которые веками резали друг дружку.
Рота осмысляла.
– Так это ж, – сказал Шабанов медленно. – Выходит, вода, которая тут, она потом… туда?
– Туда.
– В Одессу?
– Мимо Одессы.
– Ни хрена себе, – потрясённо сказал Шабанов. – Товарищ капитан, а можно я в неё чего-нибудь брошу? Ну, чтоб доплыло.
– Бросай.
Он подумал, порылся в карманах и достал ту самую щепку, которую Тюлькин отковырял от моста на румынской границе и благополучно проиграл борцу в домино.
– От нас, – добавил напутствие Шабанов и швырнул щепку в Дунай.
Щепка булькнула и пошла вниз по течению. Я стоял и смотрел, как она уходит, и думал о том, что в отличие от щепки, нам идти придется против течения.
Глава 22
Декабрь начался с того, что мы временно переквалифицировались в моторизованную часть – полк пересадили на машины. Лично нашей роте перепало два трофейных грузовика и один «виллис», и на этих трех колымагах нас повезли на северо-запад, в обход Будапешта с юга.
Такого темпа у нас не было ни разу за войну. Немецкий фронт здесь прорвали, в дыру пошли наши. Шли мы по двадцать-тридцать километров в сутки, и главной задачей было не воевать, а успевать.
Хуже всего приходилось Тюлькину.
– Товарищ капитан! – орал он мне из кузова на ходу. – Так же нельзя!
– Чего нельзя?
– Быстро нельзя! Я ж не успеваю ничего!
– Чего ты не успеваешь?
– Ничего! – с отчаянием повторил Тюлькин. – Мы вчера мимо склада проехали! Мимо! Не останавливаясь!
Одиннадцатого декабря мы случайно (и от этого особенно приятно) взяли штаб. Разведдозор – Лунарь с тремя на «виллисе» – вернулся в четыре часа дня и доложил, что впереди, в километре, стоит усадьба, вокруг неё десятка полтора машин, ходят офицеры, и на въезде шлагбаум с двумя часовыми.
– Флаги есть?
– Есть! Два. И антенны на крыше, товарищ капитан, штуки четыре.
Четыре антенны – это не рота и не батальон.
– Сколько охраны?
– Видел человек двадцать. Плюс шофёры. Манатки пакуют.
Я посмотрел на часы. Полк подойдёт часа через три, но через те же три часа враги уедут.
– Гацоев, Мятлев, Колька – ко мне.
Сложившийся за четыре минуты план был простым и наглым.
– Идём на машинах. По дороге, открыто, как есть. У нас два немецких грузовика, у меня трофейная шинель, у Лунаря их же пилотка. Никто не будет разглядывать, кто едет, потому что все три дня по этой дороге ездят все подряд.
– А шлагбаум? – спросил Мятлев.
– А перед шлагбаумом мы не тормозим.
– Совсем?
– Совсем.
Мятлев подумал.
– Понял, – сказал он.
Поехали в пять, в сумерках, что было очень кстати. Я сидел в кабине первого грузовика в трофейной шинели и с трофейной фуражкой на коленях, а машину вёл Кабанов, который на немца не походил вообще ничем, но сумерки скрывали этот его недостаток.
Триста метров. Двести.
Часовой у шлагбаума поднял руку.
– Не тормози, – сказал я.
– Так он же…
– Не тормози, Кабанов. Прибавь.
Кабанов прибавил. Часовой понял поздно – шага за четыре – но успел только отскочить, а шлагбаум мы снесли вместе со стойкой. Деревяшка улетела куда-то вбок.
Дальше стало быстро.
Второй часовой начал разворачивать винтовку, и его снял Лунарь из кузова, на ходу, а мы влетели во двор усадьбы, где стояли машины и где было полно народу.
– Всем из кузова!!!
Двадцать шесть человек ссыпались во двор в четыре секунды. Немцы во дворе еще секунд пять не понимали кто это к ним приехал, и эти пять секунд решили всё: шофёры сидели по кабинам, охрана толклась у крыльца без оружия в руках, а те, кто с оружием, стояли не там, где нужно.
Я отработал по крыльцу и снял двоих на ступенях. Гацоев со своими сразу ушёл влево, к флигелю, откуда могли выскочить, и правильно сделал – оттуда и выскочили, и «гацоевцы» их встретили.
Мятлев брал машины: подходил к кабине, открывал дверь и вытаскивал шофёра за шиворот, и трое из четверых даже не сопротивлялись, потому что у шофёров в руках баранка, а не автомат.
Шабанов с Кабановым вынесли парадную дверь. Я вошёл третьим.
В доме была лестница, на лестнице стоял немецкий обер-лейтенант с пистолетом, он выстрелил в меня и промахнулся, и я его снял очередью снизу вверх.
Дальше был коридор. За первой дверью оказалась столовая, и в столовой был накрыт стол. Скатерть. Фарфор. Свечи в подсвечниках. Гусь, разрезанный наполовину, вино в графине, хлеб в корзинке. И девять человек в мундирах, которые ещё три секунды назад сидели за этим столом, а теперь стояли кто где, с салфетками за воротниками.
Один тянулся к кобуре. Я его снял, а остальные восемь подняли руки очень быстро, и один даже так и не вынул салфетку.
– Сидеть, – скомандовал я по-русски.
Они поняли и сели. Шабанов вошёл следом, оглядел стол, гуся, свечи и восьмерых немцев с поднятыми руками и произнёс с огромным чувством:
– Ни хера себе они тут жируют!
Штаб оказался корпусной тыловой. Не мечта, но полезного в нем оказалось навалом. Взяли восемь офицеров, три радиостанции, сейф с документами, четырнадцать машин и, что важнее всего для роты, продовольственный склад, который эти же тыловики сюда завезли для себя.
Тюлькин был счастлив, как ребёнок.
– Товарищ капитан! – докладывал он, сияя. – Там шоколад! Ящиками! И консервы! И, вы не поверите, там сгущённое молоко!
– Много?
– Много!
– Учти всё и сдай по описи.
Лицо Тюлькина сделалось таким, что я даже пожалел.
– Всё? – переспросил он убитым голосом.
– Всё, что учтено, – уточнил я. – Порфирий Игнатьевич, я тебя третий год знаю. Я же не спрашиваю, сколько ты учтёшь.
Тюлькин просветлел и убежал.
А гуся мы съели. Отличный оказался.
* * *
Четырнадцатого декабря мы въехали в Мартонвашар. Мартонвашар – село как село, километрах в тридцати юго-западнее Будапешта. Немцев в нём не было, они ушли за сутки до нас.
А на краю села стоял настоящий замок. Двухэтажный, белый, с башенками, с зубцами по верху, со стрельчатыми окнами и с парком вокруг – вернее, с тем, что от парка осталось, потому что парк за последние недели вырубили на дрова примерно наполовину.
Лунарь увидел его из кузова и встал.
– Товарищ капитан.
– Вижу.
– Товарищ капитан, это ж…
– Вижу, Лунарь.
– Это ж замок!
Я посмотрел на часы. Приказ на движение был к семнадцати ноль-ноль, а времени – половина второго.
– Да сходим, сходим, – успокоил я вора. – Все пойдем, три часа есть.
У ворот нас встретили. Их было двое: мужчина лет шестидесяти в застёгнутом на все пуговицы пальто и женщина примерно того же возраста, и стояли они плечом к плечу поперёк дороги, как будто собирались нас не пустить.
Мужчина заговорил по-немецки, и говорил он медленно и раздельно, как говорят с теми, кого считают не вполне понимающими. Немецкий у меня был плохой, но десяток слов я знал, а слово «музей» знают все.
– Руссу! – крикнул я. – Шпрехаешь?
– Чуть-чуть, товарищ капитан. Плохо.
– Иди сюда, плохо лучше чем никак.
Через Руссу, с пятого на десятое, выяснилось следующее. Мужчина – смотритель. Женщина – тоже смотритель. Замок принадлежит хозяину, хозяин уехал. В замке находятся ценные вещи, картины, мебель и рояль. Господа офицеры, разумеется, могут войти, поскольку остановить их некому, но смотрители просят иметь в виду, что это культурная ценность.
Он сказал это ровно, вежливо и с таким лицом, что стало абсолютно ясно: он ждёт, что мы всё вынесем, и заранее с этим смирился, но хочет, чтобы мы знали, что он смотрел.
Я разозлился.
– Переведи ему, – сказал я. – Дословно. Мы не воры. Мы разведрота Красной Армии, и пришли культурно обогатиться. Ничего из замка вынесено не будет. Я лично отвечаю.
Руссу перевёл. Смотритель выслушал, кивнул и не поверил ни единому слову – это было написано у него на лице крупными буквами.
– Да и хер с ним, Фомой Неверующим, – отмахнулся я и поставил у ворот часового – отпугивать тех, кто хочет не культурных, а материальных ценностей.
Часовой помог – дед оживился, что-то сказал женщине, и та, сходив во флигелек, принесла ключи.
Внутри было холодно и пахло пылью. Мебель стояла в чехлах, картины висели, на паркете лежал слой сора, потому что топить давно перестали, а окна кое-где выбило.
Рота шла по залам гуськом, и рота молчала. Я знал это молчание. Так молчат в музее люди, которые в музее никогда не были и не уверены, что здесь можно дышать. Я по пути пролистывал старенький, найденный дня три назад путеводитель с обгоревшей обложкой. Запомнив нужное, убрал в планшет и начал экскурсию:
– Товарищи туристы!
– Ну! – обрадовался Шабанов, которому явно полегчало.
– Замок называется Брунсвик. Построен в восемнадцатом веке. Принадлежал венгерским графам Брунсвикам.
– Графьям, – уточнил Шабанов удовлетворённо.
– Графьям, – согласился я. – Замок как замок, но однажды здесь жил целый Бетховен.
Пауза.
– Кто? – не понял Кабанов.
– Композитор, – ответил Колька, и сказал он это таким голосом, что все обернулись. – Товарищ капитан. Вы сейчас серьёзно?
– Совершенно.
– Тот самый Бетховен?
– Тот самый. Он сюда приезжал, гостил, учил графских дочек музыке и, по слухам, был влюблён в двух из них.
– В обеих сразу? – оживился Шабанов.
– По очереди, Гриша. По очереди.
Рота одобрительно загудела, потому что вот это было ей понятно и близко.
Колька покрутил головой:
– Товарищ капитан, а где он жил? В какой комнате?
– А вот этого я не знаю.
Смотритель, который таскался за нами следом и всё это слушал через Руссу, вдруг вмешался. Он что-то сказал – длинно, с интонацией человека, который решил, что молчать больше не может – и Руссу начал переводить, спотыкаясь.
– Он говорит… товарищ капитан, я не всё понимаю… он говорит, что тут летом жил, в тысяча восемьсот первом. Целое лето. И что он был влюблён и что тогда… тут я не понял слово… что он тогда написал музыку. Он говорит название, а я не знаю, как по-нашему.
– Пусть скажет по-немецки.
Смотритель сказал.
– Mondscheinsonate.
Я знал два слова из этого: Mond – луна, Schein – свет.
– Лунная соната, – перевел я.
В зале стало очень тихо.
А потом сзади, из-за спин, раздался совершенно потрясённый голос Лунаря:
– Чего⁈
Рота повернулась к нему вся. Я сообразил в чем дело не сразу, но сообразил и с улыбкой повторил:
– Лунная, – повторил я.
– Товарищ капитан, – Лунарь стоял посреди зала и хлопал глазами. – Товарищ капитан, я ж… меня ж…
Мужики грохнули и начали подкалывать вора тем, что одной из «вдохновивших» Бетховена дочек был именно он.
– Мужики, у нас Лунарь – тёзка! Тёзка Бетховена!
– Не тёзка, а…
– Тёзка сонаты! – уточнил Мятлев, и от этого рота легла окончательно.
Лунарь стоял красный, отбивался и был при этом чудовищно, невероятно доволен. Смотритель смотрел на всё это с выражением полного непонимания, и я, признаться, не взялся бы объяснить ему, что происходит, даже если бы говорил по-немецки свободно.
Рояль стоял в дальнем зале, под чехлом. Колька подошёл к нему и остановился в двух шагах.
– Ну? – сказал я.
– Товарищ капитан, он же в чехле.
– А ты сними, Коль.
– Может нельзя, – смутился он.
Я повернулся к смотрителю и вопросительно посмотрел на него. Дед понял, подошел и снял чехол сам.
Рояль был черный, старый, старый, с потемневшими клавишами. Колька сел, помолчал, тронул одну клавишу.
Звук пошёл по холодному залу, и оказалось, что зал этот отвечает – гулко, длинно, совсем не так, как хата.
– Расстроен, – вздохнул Колька. – Но не сильно.
Он прошёлся по клавишам обеими руками, поморщился, попробовал ещё раз. К нему подкатил Лунарь:
– Коль.
– Что?
– А сыграй.
– Чего сыграть?
– Эту, – Лунарь помялся, разглядывая паркет. – Лунную.
Колька обернулся к нему.
– Я её не всю помню.
– Так а сколько помнишь?
– Начало, – сказал Колька. – Первую часть помню, я её в школе играл.
– Так начало и сыграй.
Он играл минут пять. Я в музыке ничего не понимаю. Я не знаю, хорошо он играл или плохо, попадал он в ноты или мазал, и рояль был расстроенный, и пальцы у него замёрзли.
Я знаю только, что за эти пять минут никто в зале не шевельнулся. Восемьдесят человек стояли в холодном зале в шинелях и мокрых сапогах, над ними была лепнина на потолке, в окна лез декабрьский свет, серый и низкий, а Колька играл музыку, которую влюбленный в графскую дочку человек по имени Бетховен, может быть, сочинил в этом самом доме сто сорок три года назад.
Шабанов стоял с открытым ртом. Тюлькин зачем-то снял шапку. Гацоев смотрел в пол. А смотритель стоял у стены, и по лицу у него текли слезы, которых он, кажется, не замечал. Колька доиграл до места, которого не помнил, остановился, посидел секунду и убрал руки с клавиш.
Никто не хлопал. Хлопать почему-то не хотелось.
– Спасибо, – сказал Лунарь в тишине.
– Не за что.
– Есть за что, – сказал Лунарь. – Я, Коль, теперь помру – будет что вспомнить.
Уходили мы в семнадцать ноль-ноль, как и было приказано. Смотритель вышел провожать нас за ворота. Он подошёл ко мне, что-то сказал и протянул руку.
– Он благодарит, – перевёл Руссу. – Говорит, что… э… что не думал.
– Чего не думал?
Руссу переспросил и слегка покраснел.
– Товарищ капитан, он говорит – не думал, что русские не станут ничего брать.
– Промыт вражеской пропагандой, что с него взять. Немцы-то вон, – я кивнул на парк. – Не стеснялись красоту на дровишки пускать.
Смотритель посмотрел на обрубки в парке и промолчал. Я пожал ему руку.
Часового у ворот я снял, а вместо этого написал бумагу – от руки, на листе из планшета, с печатью роты, которую Тюлькин по такому случаю извлёк откуда-то за две минуты. В бумаге было написано, что замок является культурной ценностью, охраняется, вход и вывоз имущества запрещены, за нарушение отвечает командир части.
Полномочий на такое у меня, естественно, не было, но те, кто увидят на воротах бумажку с печатью, об этом не знают.
– Прибей на ворота, – приказал я Кабанову.
* * *
Через два дня мы случайно попали в термы. Село называлось как-то по-венгерски, я не запомнил, и в этом селе была купальня при источнике: каменная, под крышей, с мраморными скамьями, и вода в ней была горячая, из земли, градусов под сорок.
Обнаружил её Тюлькин, потому что хорошее от Тюлькина спрятать невозможно.
– Товарищ капитан! Там баня!
– Какая баня?
– Такая! Тёплая! Сама себя греет!
Рота не мылась по-человечески с ноября. Я построил бойцов и объявил, что купаться будем повзводно, по двадцать минут, охранение выставить, оружие держать при себе, вести себя прилично, потому что тут гражданские.



























