Текст книги "Морпех 4: Победа! (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
Восемьдесят человек, которые полтора месяца шли по венгерской грязи, попали в горячую воду. Первые пять минут стояла тишина, нарушаемая только стонами удовольствия. Потом началось.
Шабанов топил всех. Кабанов орал, что у него отваливаются ноги, и требовал, чтоб ему их отпилили. Лунарь плавал по-собачьи, гордый собой. Мятлев, который в мирной жизни, кажется, вообще не умел отдыхать, сидел по горло в воде с закрытыми глазами и лицом человека, достигшего окончательного просветления.
Гацоев зашёл в воду и остановился.
– Тембол, ты чего?
– Горячая.
– Ну да.
– Из земли идёт горячая, – сказал он с недоверием. – Слушай, у нас в горах тоже есть такие. Только там холодная и кислая, и её пьют.
– А тут греются.
– Тут лучше, – подумав, решил Гацоев и полез.
– А вот хрен знает, – решил поспорить я. – Холодная и кислая минералочка полезная и вкусная.
Эх, где мои «Ессентуки №17»?
– По-моему смысла сравнивать нет, – заметил Колька. – Это ж разное.
Спор на этом закончился, потому что в самом деле спорить было не о чем. Пшеничный в купальню не пошёл. Он остался в охранении и на все уговоры ответил одним словом:
– Потом.
Пошёл он последним, один, когда все уже вылезли, и сидел там сорок минут вместо двадцати, а я сделал вид, что не заметил.
Любят эти снайперы одиночество.
* * *
Двадцатого декабря нас догнала почта, и почта привезла посылки.
Тюлькин раздавал, стоя на ящике.
– Шабанов! Кабанов! Мятлев! Товарищ капитан, вам!
– Мне?
– Вам, – подтвердил Тюлькин с интересом. – Целый ящик. Фанерный.
Я подошёл.
Ящик был небольшой, действительно фанерный, обшитый по углам жестью, и надписан он был чернильным карандашом, крупно, с наклоном.
Адрес отправителя: Краснодарский край, детский дом номер такой-то.
От «моих» детей.
В сентябре, еще в Болгарии, когда я маялся от безделья, а роту гонял в хвост и в гриву, чтобы не маялись бойцы, я отправил письмо и посылку в «свой» детдом. Второе тогда отправил Одарке, как она просила.
Детдома и его воспитанников я не видел. Рос там не я, а бывший Сидорин, но дети-то настоящие, и они по-настоящему за меня переживают и верят, что я вернусь. Страна воюет, и воюет так, как не воевала никогда. «Все для фронта» это ж не лозунг, а единственно возможный путь к победе. Короче – я решил, что рацион у ребят тот еще, и собрал в посылку то, чего они, полагаю, даже не пробовали. Два ящика трофейного шоколада, консервированные фрукты, сахар, американская тушенка. Мало, если на всех делить, но «мало» здесь бесконечно лучше, чем ничего.
Сверху я обновил записи в своей сберкнижке и немного офигел от суммы, которая там накопилась. Офицерская зарплата, премии к наградам, премии за эффективность – последние зовутся и высчитываются не так, как в моем времени, но как-то начисляются. Недрогнувшей рукой я написал заявление в финчать и перевел в детдом почти все, оставив себе символические сорок рублей. К победе накопится еще, а у меня будет очень приятный пакет бонусов за Дважды Героя, поэтому не пропаду. Приписал – «от бойцов Красной Армии».
Вынырнув из воспоминаний, я забрался в посылку.
В ящике лежали варежки. Много. Штук двадцать пар, и все разные – вязаные, разноцветные, из разной шерсти, потому что шерсть, видимо, собирали отовсюду, где смогли.
Носки. Шарфы, штук пятнадцать. Три пары чего-то, что я определил как вязаные подшлемники. И свитер. Свитер был один, серый, огромный, связанный явно на человека богатырского сложения и явно несколькими людьми сразу, потому что вязка на рукавах была разная и рисунок не сходился.
Сверху лежали письма. Их было штук сорок. Разными почерками, от больших букв в клеточку до совсем взрослого аккуратного письма старших. Писали все.
Писали, что получили посылку. Что шоколад разделили на всех, по кусочку, и что старшие отдали свои маленьким, а маленькие всё равно не доели и вернули старшим. Что фрукты открыли на Октябрьскую. Что деньги директор потратил на дрова и на обувь, и что теперь у всех есть валенки, у всех до единого, чего не было с сорок первого года.
Спрашивали, есть ли у меня дети.
Спрашивали, страшно ли на войне.
Один мальчик писал печатными буквами, что когда вырастет, тоже будет разведчиком, и просил ответить, берут ли в разведчики, если плохо видишь.
Девочка лет двенадцати писала, что связала шарф сама, первый раз в жизни, и что если он кривой, то пусть я не сержусь.
Я разбирал это на ящике, а рота стояла вокруг и молчала.
Потом Шабанов взял свитер, развернул его, посмотрел и сказал:
– Товарищ капитан, вам великоват будет.
– Это правда, – улыбаясь письму с своих руках, кивнул я. – Забирай, Гриш, больше некому.
Варежки разошлись по роте за десять минут. Носки – тоже. Шарфы Тюлькин разделил по справедливости, то есть сначала раненым, потом тем, у кого нет, потом остальным.
Кривой шарф я оставил себе. Один край шире другого сантиметра на три, и в двух местах петли спущены. Я повязал его на шею и решил, что кривизна не мешает шарфу меня согревать.
Отвечали всей ротой три вечера.
Я думал, что напишу одно письмо от себя, а вышло иначе: рота узнала, что писать надо сорока детям, и рота села писать.
Писали кто как умел. Шабанов диктовал Бабенко, потому что сам писал медленно, и надиктовал мальчику, который хочет в разведчики, целую страницу о том, что в разведку берут, если человек не трус, а очки – это ерунда, у нас в дивизии есть один сапёр в очках, и он умнее всех.
Мятлев написал два письма и оба порвал. Потом написал третье, и его рвать не стал. Гацоев написал письмо на осетинском, потому что по-русски пишет плохо, а потом попросил Кольку продублировать на русском, под диктовку, и Колька согласился.
Лунарь писать отказался наотрез.
– Я, товарищ капитан, детям писать не буду.
– Почему?
– А чего я им напишу? – он посмотрел на меня. – Я в детдоме не был. Меня с пяти лет воры кормили. Не буду я им врать, что у меня всё хорошо было.
– А правду напиши.
– Правду детям нельзя.
Он подумал.
– Ладно, – сказал он. – Я им лучше вот чего.
И он весь вечер что-то мастерил из немецкого сигнального фонаря, а наутро принёс мне странную штуку: жестяной фонарик со сдвижной шторкой, маленький, аккуратный, с приделанным колечком.
– Это чего?
– Это тому, который в разведчики хочет, – сказал Лунарь. – Пусть тренируется. Ночью под одеялом читать – самое то.
* * *
Кольцо вокруг Будапешта замкнулось двадцать шестого декабря. В это время мы стояли в венгерском селе, километрах в двадцати от города, и на юге в этом селе к вечеру было слышно, как работает артиллерия.
А накануне, двадцать пятого, была ещё одна штука, которая меня зацепила. Взяли мы небольшой опорный пункт – хутор с окопами, дрались там недолго, немцев было мало, и они отошли, бросив позиции.
В блиндаже стояла маленькая ёлка, воткнутая в ящик из-под патронов. На ней висели украшения: полоски фольги от шоколада, две бумажные звёздочки, вырезанные ножницами, и три стреляных гильзы, начищенные до блеска и подвешенные на нитках.
Под ёлкой лежали посылки. Три штуки, нераспечатанные, надписанные немецкими женскими почерками. Рота вошла и остановилась.
– Товарищ капитан, – спросил Кабанов после паузы. – У них тоже Новый год, что ли?
– Не, у них Рождество. Двадцать пятого.
– А посылки чего не открыли?
– Не успели.
Кабанов постоял.
– Ну и хер с ними, – сказал он наконец, и это прозвучало неуверенно.
Посылки мы вскрыли, фотографии немок и детей выбросили, а печенье, консервы и шоколад из них съели. Ёлку оставили стоять – Новый год скоро.
Глава 23
Путеводитель по Будапешту я нашёл в брошенной аптеке на окраине Пешта, четвёртого января. Немецкий, довоенный, с картинками и планом города. Я сунул его в планшет и в первый же вечер пролистал. Увы, помогал он редко, а в основном мы с путеводителем были решительно друг с дружкой несогласны.
В путеводителе было написано, что на набережной стоят дворцы, а по набережной шли развалины. Написано, что через Дунай перекинуто семь мостов, и мосты эти – гордость города, и особенно хорош Цепной. Мостов не было ни одного: немцы взорвали все семь, уходя из Пешта. Написано, что в Городском парке есть купальни и каток. Каток был. На нём стояла разбитая зенитная батарея.
Пешт мы брали с востока, квартал за кварталом, и это была работа, которой я не пожелаю никому. Городской бой – это не бой. Это сумма очень маленьких боёв, каждый из которых идёт за одну комнату, и в каждом из них можно погибнуть.
Один дом мы могли брать шесть часов. Схема выработалась к третьему дню и дальше не менялась. Сначала артиллерия прямой наводкой бьёт по первому этажу, чтобы выбить пулемёты из окон. Потом штурмовая группа заходит – не через дверь, потому что дверь простреливается, а через пролом, который делают той же пушкой или взрывчаткой.
Дальше идут снизу вверх, комната за комнатой, гранатами. Гранат уходило столько, что Тюлькин перестал их считать и начал возить ящиками.
– Товарищ капитан, – сказал он мне на седьмой день. – Я за январь выдал больше гранат, чем за весь сорок четвёртый год.
– Верю.
– Так а я не жалуюсь, – уточнил Тюлькин. – Я просто удивляюсь.
Восьмого января мы брали дом на углу. Дом был доходный, шестиэтажный, с внутренним двором-колодцем и с двумя подъездами. Немцев в нём было человек сорок.
Пушку подтащили к восьми утра. Сорокапятка, прямой наводкой, с восьмидесяти метров – она била по окнам первого этажа, а мы лежали за углом и ждали.
– Пролом! – крикнул я. – Бей в простенок, левее второго окна!
Наводчик перенёс. Шесть снарядов в одну точку, и в стене открылась дыра метра полтора.
– Первая группа – за мной!
В дыру пошли восемь человек. Внутри была квартира: обои в цветочек, буфет, опрокинутый стол, а на полу лежали двое немцев, которых достало через окно.
– Дверь в коридор не открывать! – крикнул Мятлев. – Стена!
Он был прав: дверь наверняка держали с той стороны. Мы пробили стену в соседнюю квартиру ломом и кувалдой, которые Тюлькин возил в грузовике именно для этого, и ушли туда через дыру, минуя коридор. Так и шли: не по коридорам, а сквозь стены, из квартиры в квартиру.
На третьем этаже нас встретили. Немцы додумались до того же и пробили стены навстречу. Мы столкнулись с ними в чьей-то спальне, у пролома, с трёх шагов. Я успел упасть вбок, за шкаф. Шкаф был платяной, дубовый, и пули шли сквозь него навылет, только теряя направление.
– Гранату!
Шабанов бросил в пролом. Рвануло, из пролома вынесло пыль, штукатурку и чью-то руку. Мы вошли следом.
В спальне было четверо – трое лежали, а четвёртый сидел у кровати и держался за живот. Я его добил, потому что тащить его вниз с третьего этажа было некому, а на полу он бы мешал.
Дальше пошли к лестнице. Лестница – самое паскудное место в доме. Она простреливается сверху вниз вся, целиком, через пролёт, и укрыться на ней негде.
– Кабанов, дымовую наверх!
Дым пошёл вверх по пролёту, а немцы принялись стрелять в него. Стреляли добросовестно, забив на то, что происходит снаружи. Лунарь поднялся на этаж выше по наружной пожарной лестнице и вошёл с балкона.
Я услышал сверху две короткие очереди и звук падения.
– Чисто! – крикнул он сверху. – Товарищ капитан, тут ещё двое было, они на балконе сидели, ждали!
Шестой этаж брали в час дня.
К этому времени в доме кончились целые стены, и мы ходили по нему насквозь, как по решету, и в квартирах вперемешку лежали немцы, битая мебель и вещи людей, которые тут когда-то жили.
Последних четверых взяли на чердаке. Они сидели за трубой, патронов у них не было совсем, поэтому, когда мы вылезли на чердак, они подняли руки.
Один был совсем мальчишка, лет шестнадцати, в шинели не по росту.
– Гитлерюгенд, – оценил Мятлев. – Их тут много.
– Вниз их. Всех четверых.
* * *
Двенадцатого января мы взяли квартал у Восточного вокзала.
Начали в семь утра. Закончили в одиннадцать. После этого я развернул на капоте сгоревшей машины план города, положил рядом линейку и стал мерить.
– Сколько? – спросил Мятлев.
– Погоди ты.
На всякий случай пересчитал дважды:
– Сто десять.
– Чего сто десять?
– Метров. За четыре часа.
Мятлев посмотрел на план, потом на улицу, потом на меня.
– Восемь домов, – сосчитал он.
– И двадцать один этаж, – добавил Тюлькин, который стоял рядом с тетрадкой. – Товарищ капитан, потери давать?
– Давай.
– Четверо убитых. Девять раненых, из них трое остались в строю.
Я сложил путеводитель.
Сто десять метров.
– Товарищ капитан, – сказал Кабанов от стены, где он сидел и заматывал руку тряпкой. – А до Дуная отсюда сколько?
Я не стал доставать план обратно и посоветовал:
– Не считай.
В два часа мы стояли перед следующим домом и не могли к нему подойти. Дом был угловой, пятиэтажный, и немцы держали его весь. Двор простреливался, подъезд простреливался, а к торцу подойти было нельзя, потому что торец выходил на площадь. Лунарь лежал рядом со мной за грудой камня и смотрел вверх.
– Товарищ капитан.
– Ну.
– А зачем нам вообще низ?
– В смысле?
– Крыши, – сказал он и показал подбородком. – Вон, глядите. Наш дом, потом этот, потом тот. Они впритык стоят, брандмауэр в брандмауэр. По кровле пройти можно.
А «брандмауэр» это не компьютерное слово разве? Видимо нет – до ближайшего Windows полсотни лет.
Я посмотрел. Кровли действительно шли одна в другую, только вторая была выше первой метра на два.
– Там перепад.
– Так там пожарная лестница, – сказал Лунарь. – Видите скобы? Ржавые, но держат, я такие знаю.
– А если не держат?
– Тогда я упаду, – поморщился Лунарь. – Но они держат.
– Сколько тебе надо людей?
– Троих. Лёгких. Гриша не пойдёт, у него кровля провалится, он тяжёлый.
– Слышу вообще-то! – отозвался Шабанов из-за камня.
– Так я ж не в обиду, Гриш, я ж как есть.
Они ушли в четырнадцать двадцать. Мы ждали двадцать три минуты, и всё это время я слушал крышу и ничего не слышал, потому что и нечего было.
В четырнадцать сорок три на пятом этаже углового дома вылетело окно, и оттуда полетело вниз одетое в немецкое тело.
– Пошли! – заорал я.
Дом мы взяли за сорок минут, сверху вниз, зажав врага между собой и Лунарём.
Гацоев в городе работал иначе. Пятнадцатого января, перед очередным домом, он лёг рядом со мной, посмотрел на фасад секунд десять и сказал:
– Третий этаж. Крайнее слева.
– Почему крайнее слева?
– Оттуда весь двор виден, – сказал он. – И лестница за спиной. Уходить удобно. Я бы там сел.
– А вон то, в середине? Оно больше.
– В середине сидит дурак, – объяснил Гацоев. – Из середины двор виден наполовину, а уходить через весь коридор.
Я дал в крайнее левое окно из противотанкового ружья.
Оттуда вылетел пулемёт.
– Тембол.
– Что?
– Как ты это делаешь?
Гацоев пожал плечами.
– Так же, как на склоне, – сказал он. – Смотришь, где ты бы сел. Дом или гора – разницы нет. Человек везде одинаковый: хочет видеть много, а уходить быстро.
Восемнадцатого января мы вышли к забору. Забор был дощатый, высокий, метра три. Он шёл поперёк улицы и дальше, вдоль домов, огораживая несколько кварталов. В заборе были ворота.
Ворота стояли открытые настежь, и створка одна висела на одной петле.
– Часовых нет, – сказал Мятлев.
– Вижу.
– Товарищ капитан, это что?
Я знал что.
– Заходим, – сказал я. – Оружие не вскидывать. Идём медленно.
Мы прошли в ворота и остановились. Улица за забором была узкая. По ней шёл человек – шёл медленно, держась за стену, и на нём было пальто, надетое поверх ещё одного пальто, а на ногах намотаны тряпки.
Он нас увидел. Остановился и неподвижно смотрел на нас. Я понял, что он не понимает, кто мы. Он смотрел на нас так, как смотрят на что-то, чего быть не может.
– Свои! – крикнул Мятлев громко. – Свои, отец!
Человек не пошевелился. Тогда он посмотрел на звёздочку у меня на шапке. Долго посмотрел. Потом сел на землю и заплакал.
Из ближайшего подъезда вышли трое. Потом ещё. Через десять минут на улице стояло человек сорок, и они не подходили близко, а стояли метрах в десяти полукругом и смотрели.
Женщина в платке подошла первой. Она подошла ко мне, посмотрела снизу вверх и что-то спросила по-венгерски.
– Руссу!
– Товарищ капитан, я по-венгерски не…
Она поняла, что мы не поняли, и повторила по-немецки, медленно, по слову.
Немецкий я знаю плохо. Но эти слова я разобрал.
Она спросила, правда ли, что немцы ушли.
– Ушли, – сказал я. – Ушли. Всё.
Она поняла интонацию, обернулась к остальным, что-то им сказала, и по толпе пошло движение.
– Кабанов, – сказал я, не оборачиваясь. – Бегом к Вострикову. Доложи: обнаружено гетто, живых много, точное число неизвестно, нужны медики, нужно продовольствие, нужен транспорт. Понял?
– Есть!
– Бегом.
Он побежал.
Мы простояли там два часа.
Я зашёл в один дом – в один, больше не пошёл. В квартире на первом этаже было двадцать восемь человек. Я их сосчитал, потому что считать – это то, что я умею делать в любом состоянии.
Двадцать восемь человек в двух комнатах. Печь холодная. На подоконнике стояла кастрюля. В кастрюле была вода, и больше ничего.
У окна на стуле сидела старуха, замотанная в одеяло, и не повернула головы, когда я вошёл. Мальчик лет восьми стоял у стены и смотрел на меня. Такого лица у восьмилетки быть не должно – ни страха, ни радости, ни любопытства.
Я вышел.
Во дворе меня нашёл Тюлькин.
– Товарищ капитан.
– М?
– Я раздал, – сказал он.
– Что раздал?
– Всё, – сказал Тюлькин и посмотрел мне в глаза. – Ротное хозяйство. Крупу, консервы, сахар. И энзэ тоже.
– Энзэ.
– Энзэ, – подтвердил он. – Виноват, товарищ капитан. Разрешения не спрашивал. Готов понести.
Я посмотрел на него.
– Порфирий Игнатьевич.
– Я.
– Спасибо.
Тюлькин моргнул.
– Так это… – сказал он. – Так а как иначе-то?
* * *
Двадцать шестого января под нами обвалился дом. Мы сидели на втором этаже углового здания и работали оттуда по перекрёстку – трофейный пулемёт в окне, я, Кабанов, Пшеничный и четверо из взвода Мятлева.
Немцы подтащили самоходку и начали бить по нижнему этажу.
– Уходим! – заорал я после третьего снаряда. – Все вниз, через двор!
Мы успели дойти до лестницы, когда четвёртый снаряд вошёл под нами.
Пол ушёл.
Я не помню, как падал. Помню, что стоял, а потом лежал, на мне было что-то тяжёлое, было темно и полно пыли, и дышать этой пылью было нельзя.
Я попробовал двинуть руками. Руки двигались. Ноги тоже, только правая упиралась во что-то.
– Кабанов!
Кашель справа.
– Тут я…
– Живой?
– Вроде.
– Пшеничный!
Тишина.
– Пшеничный!!!
– Не ори, командир, – отозвался снайпер откуда-то снизу и очень спокойно. – Я под балкой. Меня не давит, но я не вылезу.
Сверху застучало.
– Товарищ капитан!!! – глухо, через плиты, голос Шабанова. – Вы где⁈
– Здесь! Нас четверо слышно, остальных не знаю!
– Разбираем!
– Гриша, не сверху! – заорал снизу Лунарь. – Не с гребня! Обходи, вон оттуда, где плита на плиту легла!
Разбирали сорок минут.
Меня вытащили вторым. Когда меня тянули за руки, я упёрся левой ногой и ощутил такой букет, что я на секунду перестал видеть.
– Стой! Стой, нога!
Меня положили на кирпичи. Степан присел рядом, ощупал бедро, потом колено, потом голень.
– Больно?
– Больно.
– А так?
– Так больнее.
– Кость цела, – сказал он через минуту. – Мышца битая. Товарищ капитан, вам бы в госпиталь.
– Кость цела?
– Я же сказал – цела.
– Тогда не в госпиталь.
Степан посмотрел на меня, потом на Шабанова, потом опять на меня.
– Тогда хоть палку возьмите.
– Не возьму.
– Возьмите палку, товарищ капитан, – сказал Шабанов. – Или я вас на себе понесу. Мне не тяжело, я борец.
Палку я взял.
Из семерых, бывших на втором этаже, не хватало одного – бойца из мятлевского взвода по фамилии Гриценко. Копали до темноты. Нашли его под перекрытием, целиком накрытого плитой, и вытаскивали ещё час, подводя под плиту брёвна и поднимая её домкратом от грузовика.
Когда подняли, Мятлев наклонился, посмотрел и сказал:
– Сразу.
– Точно?
– Точно, товарищ капитан. Он даже руки не поднял.
Двадцать девятого января мы брали квартал у Керепешского кладбища, и в этом квартале был перекрёсток, а на перекрёстке – развалины.
Дом обрушился давно, недели за три до нас – поперёк улицы, так что вместо перекрёстка была гора битого кирпича метров пяти высотой и метров сорока в поперечнике.
Немцы сидели за этой горой. Обойти было можно – через два двора и сквозной подъезд – и я как раз собирался обходить, когда с той стороны перестали стрелять.
Совсем перестали.
– Ушли? – спросил Мятлев.
– Может, ушли. Может, приманивают.
– Проверить?
– Проверить.
– Я схожу, – вызвался Гацоев.
Он пошёл, как ходил всегда: первым, впереди своих, по-хозяйски, выбирая, куда ставить ногу. Я видел его со своего места – он поднимался на завал сбоку, наискось, не по гребню, где силуэт, а вдоль, в тени стены.
Правильно поднимался. Как учил своих полтора года. Горец сделал очередной шаг – аккуратный, меж двух обломков кирпича – и коротко, сухо, почти неслышно по сравнению с артиллерией, взорвалось.
Я ломанулся к облаку кирпичной пыли, отчаянно опираясь на палку. Она застряла в обломках, я ее выбросил и дальше бежал игнорируя подламывающуюся ногу.
– Товарищ капитан, стой! Там мины!!!
Да знаю я!
Гацоев лежал на боку, на битом кирпиче, метрах в четырёх от места, где наступил на немецкий подарок. Я упал рядом на колени и взял его за плечо.
Он был жив.
Он посмотрел на меня, и во взгляде его было удивление.
– Тембол.
Он открыл рот, попытавшись что-то сказать. Я наклонился к самому его лицу, пытаясь услышать, но он не сказал ничего – выдохнул в последний раз и в последний раз посмотрел на затянутое серыми, тяжелыми облаками, небо.
Дав Темболу немного полюбоваться, я закрыл ему глаза.
* * *
Льва прислали через два часа, с двумя сапёрами.
Он прошёл по завалу с щупом, снял ещё три мины и спустился ко мне.
– Восемь метров прошёл, – сказал он. – Три мины. Значит, они там всё засеяли, когда уходили.
– Лев.
– Да?
– Он их не увидел.
Лев снял очки, протёр стекло о рукав и надел обратно.
– А их и не видно, – ответил он. – На земле мина след оставляет, Вась – земля осела, трава примята, цвет другой – опытный человек читает. А тут кирпич. Крошка. Мина ставится за десять секунд, присыпается горстью щебня, и через сутки эту мину не найдёт даже тот, кто её ставил.
– Совсем?
– Совсем, – сказал Лев. – Только щупом. По пятнадцать сантиметров.
Он посмотрел на завал:
– Тут работы на двое суток. Я останусь.
Я сидел на кирпичах и смотрел на этот завал.
Гацоев ходил по горам двадцать лет. Он читал осыпь как книгу. Он видел на склоне след, которому три дня. Он мне однажды показал в темноте место, где прошли люди, и показал по камню, и я тогда ничего не увидел, даже когда он ткнул пальцем.
В горах он бы её увидел. А здесь не горы. Здесь битый кирпич.
Ногу Гацоеву оторвало выше колена. Её нашёл Шабанов – в стороне, метрах в семи, под куском стены. Он вытащил её оттуда, а потом сел рядом на кирпичи и просидел так минут пять, ни на кого не глядя.
Потом встал, расстегнул шинель, снял её и стал заворачивать.
– Гриша.
– Товарищ капитан, – сказал он, не оборачиваясь. – Не надо сейчас. Я сам.
Вечером ко мне пришёл Лунарь.
– Товарищ капитан. Тембола надо домой.
– Что?
– Домой, – повторил он. – В Осетию. Их своих в горах хоронят, у них там кладбища родовые. Я знаю, я с ним в горах два года ходил, он рассказывал.
– Лунарь.
– Я знаю, что вы скажете.
– Тогда скажи сам.
Лунарь помолчал.
– Что не отправляют, – сказал он. – Что хоронят там, где положили. Что война. Знаю.
– И?
– И всё равно надо, – сказал он упрямо. – Товарищ капитан, вы Дважды Герой. У вас имя. Если кто и может, то вы.
Я молчал. Он был прав в одном: попробовать, кроме меня, некому. И неправ во всём остальном, потому что тела с фронта не отправляют, и он это знал не хуже меня.
– Иди, – сказал я. – Я подумаю.
Утром я вызвал Тюлькина.
– Порфирий Игнатьевич. Мне нужен цинк.
Тюлькин не переспросил и не удивился. Он посмотрел на меня секунды три и сказал:
– Сколько?
– Столько, чтобы сделать гроб.
– Понял.
Он ушёл в семь утра. Вернулся на следующий вечер, грязный, злой, довольный и с двумя венграми.
– Товарищ капитан. Цинк есть. Кровельный, с крыши мастерской, там половина крыши цинковая, а мастерская всё равно разбита. Это, – он показал на венгров. – Жестянщики. Отец и сын. Паяют.
– Они согласились?
– А я не спрашивал, – сказал Тюлькин. – Я объяснил.
– Тюлькин.
– Товарищ капитан, я никого не бил и не пугал, – обиделся он. – Я через Руссу объяснил, кто такой был Тембол Асланович и куда его надо. Старший сказал, что у них тоже своих домой возят, если могут. И что он сделает хорошо.
Он помолчал.
– Я ему полтора кило сала дал, – добавил Тюлькин. – И муки. Он не просил.
Работали они в подвале, при свечах. Я спустился туда в первый вечер и постоял в дверях. Старик размечал лист мелом по деревянному шаблону, который сам же и сколотил, а младший держал угол. Разговаривали они мало и вполголоса.
На второй вечер я спустился опять. Старик паял длинный шов и, не отрываясь, что-то сказал.
– Спрашивает, кем он вам приходился, – перевёл Руссу.
Я подумал.
– Друг, – сказал я.
Руссу перевёл. Старик кивнул и продолжил паять. Через минуту он что-то добавил, коротко.
– Говорит: тогда он ещё раз шов пройдёт, – сказал Руссу.
Закончили они к вечеру третьего дня. Старик позвал меня, поставил свечу на край и провёл пальцем по шву, что-то объясняя.
– Говорит, шов двойной, – перевёл Руссу. – Говорит: довезёте.
Я кивнул Тюлькину, и Тюлькин поставил на пол мешок, и в мешке было столько, что мне стало неловко.
Старик посмотрел на мешок. Потом на меня.
И сказал одну фразу.
– Он говорит: за такое не берут, – перевёл Руссу.
Рапорт я подал тридцать первого.
Востриков прочитал и положил бумагу на стол.
– Нельзя.
– Знаю.
– Тогда зачем принесли?
– Затем, что надо, – сказал я. – Товарищ майор, я эту бумагу подам столько раз, сколько потребуется, и буду подавать её всю дорогу до Вены. А гроб с Гацоевым за собой таскать буду – я спрашивал, к нему колеса приделать можно.
Востриков молчал долго.
– Сидорин, – сказал он наконец. – Вы понимаете, что я не могу это разрешить? У меня нет такого права. Ни у меня, ни у комдива.
– Понимаю.
– А у кого есть, я не знаю. Может, ни у кого.
– Тогда я напишу тем, у кого может быть.
– Кому?
– Есть человек, – ответил я.
Рудько ответил девятого февраля. Письмо было короткое, на четверть листа: вопрос вне его компетенции; он его тем не менее задал; положительного ответа не будет и быть не может; в порядке личной инициативы направлен запрос в такую-то инстанцию.
Внизу, другими чернилами и от руки:
«Груз с обозначением „личное имущество погибшего“ такого досмотра не проходит. Тыловые эшелоны идут через Дебрецен. Начальник эшелонной службы – майор Крапивин. Ссылайтесь на меня. Ничего вам не советовал».
Я прочитал приписку дважды, сложил письмо и позвал Тюлькина.
Письмо в Осетию мы писали в тот же вечер.
Сели вчетвером: я, Колька, Лунарь и Калюжный. Бумага, чернила, свеча.
– «Уважаемая», – начал я. – Как её зовут?
Колька полез в вещмешок Гацоева, достал пачку писем и посмотрел.
– Ханифа Дзамболатовна.
Я написал. Дальше застряли.
– Пиши, как было, – сказал Калюжный. – Шо тут выдумывать.
– Как было – нельзя.
– Чому?
– Потому что как было – это мина под кирпичом и нога в семи метрах.
Калюжный замолчал.
– Пишите: погиб мгновенно, – сказал Колька. – Это ж правда.
– Правда.
Первый лист я порвал через двадцать минут, потому что получилась похоронка. Второй – потому что получилось еще хуже.
Третий писали до полуночи, по фразе. Что Гацоев Тембол Асланович погиб двадцать девятого января при выполнении боевой задачи, и что смерть была мгновенной. Что похоронить его как положено мы не могли и отправили домой, и в этом ему помогли люди, которых он никогда не видел.
Что в роте он был с декабря сорок третьего, а со мной – с сорок второго, с Кавказа, где он водил нас по горам, и что я обязан ему тем, что жив. Что его взвод весь цел, кроме двоих.
– Всё, – сказал я. – Чем заканчивать?
Мы сидели и молчали.
– Напишите, как он говорил, – сказал Лунарь.
– Как?
– Ну, эту его. Про имя и про сердце.
Я написал: «Он говорил, что сперва имя к руке прилипает, а потом уже человек к сердцу».
Калюжный перечитал через плечо и кивнул:
– Годится.
Отправляли одиннадцатого. Грузовик подошёл к подвалу в шесть утра. Выносили вшестером – я, Шабанов, Мятлев, Лунарь, Колька и Кабанов – и в подвале была узкая лестница, из-за которой на повороте пришлось ставить на попа.
Тюлькин ехал сопровождающим.
– Порфирий Игнатьевич.
– Я.
– До вагона доведёшь?
– Доведу, – сказал Тюлькин. – Товарищ капитан, вы это… вы не думайте. Я доведу.
– Крапивин.
– Помню. Майор Крапивин, ссылаться на товарища майора Рудько.
– И бумагу не потеряй.
– Товарищ капитан, – сказал Тюлькин с укором. – Я за три года ни одной бумаги не потерял. Я их иногда прячу, но не теряю.
Грузовик уехал.
Рота стояла на улице и смотрела ему вслед, пока он не повернул, и никто не расходился, пока Мятлев не сказал: «Всё, разошлись».
* * *
Представление к награде я написал тогда же, что и рапорт про цинк. На Красное Знамя, посмертно, и написал я его так, как не писал ни одной бумаги за всю войну: с датами, с эпизодами, с номерами донесений.
Востриков читал долго.
– Хорошая бумага, – сказал он наконец. – Слишком хорошая.
– В смысле?
– В том смысле, товарищ капитан, что на такую бумагу дают Знамя живым. А посмертно старшему сержанту скорее дадут Отечественной войны первой степени.
– Я прошу Знамя.
– Я знаю, что вы просите. Я подпишу как есть и сопроводиловку напишу сам, – он обмакнул перо. – Но вы будьте готовы, что придёт не то.
– Буду.
Он расписался и промокнул.
– И ещё, Сидорин.
– Да?
– Вы за две недели написали три бумаги, – сказал Востриков. – Про цинк, про отправку и вот эту. И все три – про мёртвого, – он положил ручку. – Я вас не упрекаю. Я хочу, чтобы вы знали, что я это заметил.
– И что?
– И ничего. Идите работайте. Город ещё не взят.
В ночь на двенадцатое немцы пошли на прорыв. Нас подняли в час сорок и поставили в оцепление на улице, ведущей от горы на северо-запад: рота поперёк улицы, два станковых пулемёта на флангах, справа соседи, слева соседи.
Они пошли в два двадцать. Сначала было слышно гул, топот и крик, много крика, и крик этот шёл на нас по улице, отражаясь от стен, и от этого казалось, что кричат со всех сторон.
Потом из-за поворота хлынуло. Их было очень много. Они шли толпой во всю ширину улицы. Передние бежали, задние напирали, и остановиться передние уже не могли, даже если бы хотели.
– Огонь!!!
Первые полторы минуты я не думал ни о чём, потому что думать было некогда. Улица была шириной метров двенадцать. Мы стояли поперёк неё. У нас было два станковых, восемнадцать автоматов и гранаты.
Толпа шла на нас, и мы стреляли в толпу. Передние падали, задние шли по ним, и падали тоже, и через минуту в тридцати метрах от нас на мостовой лежала гряда, через которую лезли живые.



























