444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Смолин » Морпех 4: Победа! (СИ) » Текст книги (страница 19)
Морпех 4: Победа! (СИ)
  • Текст добавлен: 2 сентября 2026, 22:00

Текст книги "Морпех 4: Победа! (СИ)"


Автор книги: Павел Смолин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 19 страниц)

– Шабанов! Снаряды!!!

Шабанов пошёл вдоль стены, пригнувшись, с ящиком на плече. Пехота обошла танк по дворам и вышла к нам ближе, чем мне хотелось. Я работал автоматом из-за угла, менял место, работал снова, и в какой-то момент справа перестал бить «дегтярёв».

Кабанов лежал, уткнувшись лбом в приклад. Вместо затылка зияла черно-красно-серое.

– Шульга! К пулемёту!

Шульга подполз, спихнул Кабанова в сторону, лёг на его место и стал работать – плохо, длинными, но стал.

– Короткими, мля!!! Короткими!!!

Шульга внял и перешел на короткие. Я выпустил остатки диска и начал перезаряжаться. Шабанов тем временем дошёл до ровика и опустил ящик на бруствер. Рябинин выхватил снаряд и наклонился к казённику. Немец, добежавший до угла дома в пятнадцати шагах, бросил в ровик гранату, и та упала между станинами.

Шабанов прыгнул на нее сверху.

Сука, почему я перезаряжаюсь именно сейчас⁈

Дернув затвор, я застрелил того немца, и всё это заняло примерно столько же времени, сколько горел запал.

Глухо хлопнуло. Шабанова подбросило. Рябинин сидел на дне ровика и держался за уши. Он был живой и даже не оглох толком. Сорокапятка и снаряды стояли целые.

Я добежал за четыре секунды. Степан был уже там.

– Гриша!

Шабанов лежал лежал на боку, заливая кровью бетон. Степан работал руками, но по тому, как он работал, было видно, что это не потому, что поможет.

– Гриша!

Он открыл глаза и посмотрел на меня.

– Чего? – спокойно и внятно спросил он и обмяк.

Сука.

Я постоял на коленях две секунды, оглянулся и поднялся:

– Мятлев! Держи улицу! Пшеничный, чердак напротив, второе окно! Степан, к Шульге, у него зацепило плечо!

Немцы дошли до нашего дома и вошли в него с торца. Я слышал их на первом этаже, через стенку, и слышал, как они переговариваются в шести шагах.

– Лунарь. Гранаты.

Мы бросили через окно, две и две, и после этого зашли туда сами и добили тех, кто шевелился. В комнате стояла кровать с периной, и она тлела и воняла.

Второй танк начал обходить подбитый по тротуару, ломая ограду. Он подставил борт на повороте, и Рябинин достал его последним снарядом с сорока метров, в моторное отделение.

– Всё! – заорал он мне. – Пусто!

– Автомат бери!

– Взял уже!

После этого немцы пошли назад, отходя перебежками и утаскивая своих, а мы били им в спину, потому что патроны на это ещё были.

Я посмотрел на часы. Без четверти девять.

Рябинин подошёл ко мне, когда солнце было уже низко и стрелять перестали с обеих сторон.

– Товарищ капитан.

– М?

– Он мне показать хотел. Ну, приём этот.

– Знаю.

– Так я это. Я запишу его. Фамилию, часть. Я потом напишу, куда надо.

– Не надо. Я сам напишу.

– Всё равно запишу, – покачал он головой и полез за книжкой.

Шабанова хоронили во дворе дома с подвалом, под липой. Копали Калюжный, Лунарь и Шульга с перевязанным плечом, копали быстро, потому что света оставалось мало. Рядом положили Кабанова и ещё пятерых.

Тюлькин записал в книжку, где двор, какой дом, какая улица и сколько шагов от угла. Он всегда это записывал, где похоронили наших, с самого Днепра, и книжек у него было уже три.

* * *

Стрельба началась где-то в двух кварталах за немцами, и сначала я решил, что они решили устроить между собой маленькую гражданскую войну. Потом стало ближе. Потом мы услышали «ура» – далеко, глухо, за домами, и оно шло к нам.

– Не стрелять!!! – заорал я вдоль позиций. – Свои идут!!! Не стрелять!!!

Через дворы к съезду вышли десантники – грязные, злые, с одними автоматами. Их комбат встал посреди улицы и заорал в темноту:

– Кто такие⁈

– Разведрота триста двенадцатой!

– Триста двенадцатой⁈ А вас сюда каким ветром⁈

– Прикомандированы!

– Тьфу ты, мля, – неизвестно чему расстроился комбат. – Ну прикомандированные, показывайте, где тут у вас чего.

Показать я успел половину, потому что немцы пошли на нас с трех сторон. Я взял Лунаря, Шульгу и двоих десантников и пошёл выбивать угловой дом, в который они влезли. На лестнице было темно, пахло извёсткой, и сверху к нам летели «колотушки», которые приходилось пережидать за поворотом площадки.

– Считаю, – сказал я. – Раз. Два. Пошли!

Мы поднялись на пролёт, и там из темноты кто-то поймал меня за левую руку выше локтя. Поймал крепко, обеими руками, потянув на себя, а я даже не видел его в темноте.

Лунарь ударил снизу, коротко, и рука разжалась.

– Стоишт? – спросил вор.

– Стою.

– Тогда пошли.

Второй этаж мы взяли за минуту, третий – дольше, потому что там была квартира с двумя дверьми, и немцы уходили через вторую. Мы вышибли ее, закинули гранату и добили оставшихся.

К окну я подошёл, когда небо на востоке уже отделилось от домов. Внизу на улице лежали немцы и наши вперемешку, и Степан ходил между ними с фонарём, наклоняясь к каждому.

С правого берега ударили залпом, и на той стороне поднялся дым во всю набережную.

Оттуда, из дыма, пошли морские пехотинцы. С моста их было видно хорошо – чёрные бушлаты по серому бетону, и шли они быстро.

– Вась, ты шо? – заметил мое лицо Калюжный.

– Черный бушлат не важен – важна идентичность, – ответил я.

Петро пошевелил бровями, подумал, сплюнул в пыль и ушел, напоследок заявив, что он об этом думает:

– Та ну тя нахер, Вася.

Глава 27

Вену взяли тринадцатого, и она почти уцелела. Это было непривычно. За четыре года я привык, что город, за который дрались, после этого перестаёт быть городом и становится местностью с кирпичом. Здесь кирпич тоже был – Зиммеринг мы прошли сами и знали, чего он стоил – но стоило отойти на два квартала в сторону, и начинались целые улицы, где выбиты только стёкла. Из подвалов выходили люди, щурились и шли смотреть, цел ли собор. Собор был цел, если не считать продырявленной крыши.

Две недели после этого война у нас была странная. Мы стояли гарнизоном, ходили патрулями, разбирали завалы, ловили по чердакам тех, кто не понял, что мы освободили их от власти Гитлера и зачем-то иногда отстреливались, и охраняли склады, которые местные растащили бы за ночь – за последнее я бы их не осуждал. Тюлькин расцвёл. Он выяснил, где в этом городе что лежит, быстрее, чем комендатура, и ходил довольный, как кот у сметаны, набрав в носильщики местных, которые таскали баулы туда-сюда – не мародерство, с ним строго, а честная (относительно) торговля.

Двадцать седьмого австрийцы объявили себя отдельным государством. Над ратушей повесили красно-бело-красное, и по улицам ездил грузовик, с которого что-то читали в рупор по-немецки. Калюжный послушал, посмотрел на флаг и вынес заключение:

– Быстро они. Вчера ещё оккупированные були, а сегодня уже держава.

– Так это ж хорошо, Петь.

Ред Булл однажды варить начнут, и я лучше его выберу, чем очередной поход на Восток.

– Та хорошо. Я ж не спорю. Я ж просто дывлюсь.

А главное было не здесь. Главное шло с шестнадцатого числа под Берлином, и сводки мы теперь слушали не как сводки, а как обратный отсчёт. Сначала называли направления, потом пригороды, а к концу апреля в сводках пошли берлинские улицы, и вот это было страшнее и радостнее всего, что я слышал за четыре года. Улицы. Не рубежи, не высоты – улицы с названиями, по которым сейчас кто-то шёл от подъезда к подъезду ровно так же, как мы шли по Зиммерингу.

До Победы было рукой подать.

* * *

Зал Колька нашёл сам. Он его вообще-то искал с сорок первого года, только тогда это называлось «дайте до Вены дойти». А тут ходил в патруле по Первому району, свернул не туда, увидел здание и встал.

Прибежал ко мне вечером, и я его таким не видел никогда.

– Товарищ капитан, там зал.

– Подходит, Коль? – улыбнулся я пацану.

Хотя какой там нахер «пацан» – двадцатидвухлетний лоб с подозрительно глубокими для его возраста морщинами и с поседевшим левым виском.

– Идеал! – улыбнулся он в ответ.

Неожиданно для себя я понял, что зал этот я вообще-то видел. По телевизору, в давно уже почти забытой и выброшенной за ненадобностью жизни. Прямоугольная золотая коробка, вдоль стен – золочёные статуи дев вместо колонн, наверху потолок с Аполлоном и музами, в торце – орган во всю стену. Стёкла выбиты и забиты фанерой, одной люстры нет совсем, а на её месте с потолка свисает обрывок проводки. По штукатурке слева идёт трещина от карниза до пола. Позолота пыльная, и от этого зал похож не на дворец, а на очень хорошую вещь, которую долго держали в сарае.

Играть тут собирались и без нас: комендатура готовила концерт для гарнизона, объявили на двадцать девятое, и фронтовая бригада уже сидела на репетициях. Колька пошёл проситься. Ему сказали, что программа составлена. Он пошёл второй раз. Ему сказали то же самое. В третий раз мы пришли всей ротой и с баулом на плече Тюлькина. Обратно он шел налегке, а в списке номеров появилась новая строчка.

Оставалось пианино. Точнее, рояль – он в зале был, чёрный, огромный, с отбитым углом крышки, и звучал так, что Колька после первых же аккордов сел на край сцены и сказал в пустоту:

– Всё. Где-то плачет один настройщик.

– По рыданиям и найдем, – заявил Тюлькин.

И нашёл. Привёл старика лет семидесяти, в пальто и в перчатках с обрезанными пальцами, который двое суток сидел над этим роялем один, вставал только курить, а на третье утро закрыл крышку, что-то сказал по-немецки и заплакал. Перевели – инструмент простоял три года без хозяина.

* * *

Двадцать девятого зал был полон. Я вошёл и по привычке начал принимать помещение: два выхода, лестницы узкие, окна забиты, огнетушителей нет, если полыхнёт – будет очень плохо очень быстро. Потом одёрнул себя. Не мой участок. Сегодня вообще не мой участок.

Сидели вперемешку. Первые ряды – начальство и медсанбат, дальше все подряд: пехота, самоходчики, связистки в сапогах не по ноге, десантники того самого комбата, что пришёл к нам на мост, человек тридцать местных в пальто – их пустили, и они жались с краю и не понимали, можно им хлопать или лучше не надо. Курили все, хотя было запрещено, и дым стоял слоями, синими, и в этих слоях висели лучи от прожектора, который приволокли зенитчики вместо софита.

Пахло махоркой, мокрым сукном, карболкой и пылью. Наши сидели левее середины, куском. Калюжный рядом со мной, в новенькой тельняшке с лихо закатанными рукавами. Мятлев, Тюлькин с книжкой в кармане, потому что он без неё не выходит. Пшеничный с краю у прохода – он всегда садится там, где можно быстро встать. Лунарь позади, лениво озирая зал взглядом, который я предпочитал не толковать. Зинаида Павловна с папиросой. Бабенко в подшитом воротничке, красный.

Бригада отработала первой. Баянист, певица в синем платье, чтец со «Жди меня». Зал слушал хорошо, хлопал честно, певице кричали ещё, и она пела ещё.

Потом объявили Кольку. Он вышел в гимнастёрке, в сапогах, волосы мокрые – причесался водой, как перед строем. Двадцать два года. Год войны до Севастополя и почти три после. Дошёл.

Сел. Посидел секунду, положив руки на колени.

И заиграл Штрауса.

«На прекрасном голубом Дунае».

Зал сначала не понял. Потом кто-то в задних рядах узнал мотив, засмеялся от узнавания, и на него зашикали. Мелодия лилась спокойно, как воды того самого Дуная, и в ней совсем не было слышно битвы за Императорский мост. Да вообще никаких битв.

Колька играл негромко, медленно набирая, и вальс у него получался не бальный, а какой-то очень длинный, будто река и правда идёт мимо и ей всё равно, что тут было, есть и будет.

Где-то на середине я заметил, что в зале прибавилось народу. Не сразу. Сначала просто стало теснее – так бывает, когда в конце опоздавшие набиваются в проходы. Я скользнул взглядом влево, вправо и понял, что проходы пустые, а тесно стало в рядах, потому что в рядах не осталось свободных мест.

Я обернулся. Прямо за мной сидел Гурьев.

Сидел, как всегда сидел в помещениях: боком, потому что в кресло не помещался, колени упирались в мою спинку, шинель не по росту, а сам ростом под потолок. Смотрел на сцену. Живой Гурьев в такой ситуации уже сказал бы что-нибудь, и громко.

Я открыл рот. Антон повернул голову, встретился со мной глазами – и коротко шикнул. Приложил палец к губам, а другой рукой кивнул на сцену: не мешай, командир. Дай послушать.

И отвернулся обратно. Я сидел не шевелясь и смотрел на Кольку, а видел зал. Весь.

Севастопольцы сидели вместе, кучей, как и жили. Кравченко и Бережной рядом, плечом к плечу, и старшина держал на коленях фуражку, которую в жизни держал бы под мышкой. Реваз – через два места, и с ним Гоча, и Реваз слушал музыку так, как слушают её люди, которые сами поют. Владимир. Дёмин с трубкой. Гонтаренко, разумеется, что-то говорил соседу, и сосед его, разумеется, не слушал. Зотов. Зыков, окающий плотник, который пробыл в роте четыре дня. Прохоров с тремя пальцами.

Дзагоев сидел в ложе. Разумеется, в ложе – майор, солидный человек, папаха на затылке. Пантелей предпочёл стоять у стены, с карабином на ремне, и смотрел больше на зал – в Первой войне не дошел, а во Второй дошел вот так.

Журавлёв был наверху. Я нашёл его не сразу и, найдя, чуть не засмеялся: Тимофей сидел на самом верхнем ярусе, у перил, в единственном месте зала, откуда простреливается всё. Снайпер везде снайпер.

Хасанов – с краю у прохода. Аман – у дверей, и голова у него была повёрнута к дверям, а не к сцене, потому что он и здесь смотрел, откуда придёт беда.

Гарик сидел в первом ряду и поигрывал сапожным молоточком в руке. Сашка Малявин рядом, семнадцать лет, ефрейторская лычка, и Сашка смотрел на сцену и не отрывался, потому что на сцене сидел человек, которому он на пирсе отдал свою мечту. Митька Скворцов рядом с Сашкой. Кулик через проход, отдельно, потому что взводному не положено сидеть с бойцами. Серов с картой в планшете.

Мальцев смотрел не на сцену, а в зал. Привычка.

Цораев Батраз пах сгоревшим порохом.

Пахомов крутил финку.

Гацоев сидел, подняв перебитую бровь, будто сомневался в качестве исполнения, и я знал, что он не сомневается – у него просто бровь такая.

Шабанов и Кабанов сидели вместе, на одном ряду с нашими, и Шабанов кресло переполнял.

А в первом ряду, у самой сцены, сидело Колькино отделение. Все. Чиж, белобрысый Сенька с винтовкой выше себя самого, и остальные, и они сидели так, как сидят пацаны, которых привели на взрослое мероприятие: прямо, не шевелясь, и очень стараясь не подвести своего сержанта.

Дальше был весь зал, и в зале я узнавал всех.

Гаврилов держал карточку с дочкой в бантах. Пашка держал флягу. Гнездилов мусолил химический карандаш, обгрызенный с двух концов. Верещагин сидел рядом с тем бойцом, которого нёс на спине и не донёс. Пузырёв сипел. Гнатюк занимал два места. Прошкин окал что-то соседу, и сосед был Поляков.

Мишарин сидел с сапогом, перевязанным бечёвкой.

Круглолицый салага сидел через два ряда, и я вспомнил его фамилию с первого раза, без усилия, хотя при жизни спрашивал трижды и трижды забывал. Кузьмин. Николай Кузьмин. Девять дней в роте.

И дальше, дальше, к дверям и по стенам – те, у кого фамилий не было вовсе, потому что я их не успел узнать. «Трёхсотый», который под Дальником не протянул и пары часов. Контуженный, который наутро встал в строй, потому что каждый ствол был на счету. Двое, которых мы полчаса несли по катакомбам, а вынесли уже мёртвых. Заряжающий с сорокапятки, который сел и не успел зажать шею. Подносчик, который очень удивился. Второй номер под шинелью, из-под которой торчали сапоги.

Я помнил их всех. Не по именам – по деталям, по одной на каждого, но помнил, и деталь у каждого была своя.

А у самых дверей, в проходе, стоял Загоруйко. Один. Стоял и смотрел на сцену.

Я посмотрел на него, и он не отвел глаз.

Вальс кончился.

Зал выдохнул и разразился канонадой – кричали, топали, кто-то свистел по-разбойничьи, зенитчики повели прожектором, и в луче стало видно, сколько в зале дыма. Колька встал и поклонился – неуклюже, в пояс, как кланяются на деревенской свадьбе, и от этого зал заорал ещё громче.

А у меня было очень мало времени, и я это знал.

Я обернулся к Антону. Открыл рот.

И не нашёл ничего.

Я четыре года писал похоронки. В каждой были нужные, готовые, положенные слова, и ни одно из них сейчас не годилось. Ни «спасибо», ни «помню», ни «мы дошли», ни «мужики, вот Вена». Всё это было мелко и не про то, в горле стоял ком, и я стоял и молчал, как салага перед строем.

А потом сказал единственное, что вообще мог. То, что я говорил над каждой ямой от Дальника до вот этой липы во дворе.

– Простите, если что не так, мужики.

И зал улыбнулся, весь разом, кто как умел: Реваз широко, Хасанов чуть-чуть, одними углами рта, Дзагоев в усы, Бережной ехидно, Сашка во всю рожу, Пантелей снисходительно. Гурьев за спиной хмыкнул.

– «Не за что прощать, командир», – раздался у меня в голове разноголосый хор.

Я смотрел, пока мог, стараясь не моргать. Глаза резало, выступили слезы, а я всё равно смотрел, потому что понимал: пока не моргнул – они есть.

Но не моргать нельзя.

Зал был все еще полон полон. В зале хлопали, орали и требовали ещё. В первом ряду сидели незнакомые лейтенанты. В ложе сидел незнакомый генерал. У дверей стояли комендантские с повязками, и один из них зевал. В зале появились свободные места.

Колька на сцене развёл руками, сел обратно и заиграл ещё раз.

– Вась, – сказал Калюжный, не поворачивая головы. – Пойдём покурим.

– Пойдём.

Мы вышли в пустое фойе, где было холодно и пахло штукатуркой, и Петро долго и обстоятельно крутил две самокрутки, а я стоял и слушал льющийся из-за приоткрытых дверей вальс.

– Здоровались, Васько? – вдруг спросил Калюжный.

Я даже не удивился.

– Не-а.

– Не по Уставу, но хорошо.

– Хорошо, Петь. Только не пойму – чего сейчас, а не в день победы?

Мичман улыбнулся:

– Та вы ж Колькой всё «Вена», «Вена». Вена для всех наших победа и есть.

– Логично, – улыбнулся я. – Будем жить, Петь.

– А то ж!

Эпилог

Картошка была тушёная, с мясом, и мяса в ней было неприлично много.

Таня выловила кусок, посмотрела на него с подозрением и подняла свои ярко-голубые глаза на меня:

– Я такого с начала войны не видела. У нас в столовой жилы одни, а здесь – вон.

– Повезло, – пожал я плечами и улыбнулся. – Ты не разглядывай, ты кушай, Тань, стынет же.

– Командир! – фыркнула она и взялась за дело.

Ела она быстро и аккуратно, как едят люди, у которых обед двадцать минут и очередь за спиной – четыре года на швейной фабрике в военном режиме, от гудка до гудка.

Столовая гудела. Стучали алюминиевые ложки, кто-то у раздачи требовал добавки и получал отказ, у окна пятеро в выгоревших гимнастёрках без погон сдвинули два стола и обсуждали расписание поездов на Свердловск. Пахло щами, мокрой тряпкой и хлоркой, а поверх всего этого шёл тёплый, жирный, домашний дух от кухни. Над раздачей висел кумач с белыми буквами, приколоченный ещё к двадцать четвёртому июня и с тех пор не снятый.

Дверь на кухню была подпёрта табуретом. В проёме, в клубах пара, стоял Федька – в белом фартуке, шире в плечах, чем был – вытирал руки и смотрел в зал хозяйским взглядом человека, который считает не столы, а посадки.

Поймал мой взгляд. Кивнул. Ушёл обратно к плите.

Я вернулся к картошке. Мечтал человек о своей столовой – вот она, столовая. Навоевался на пустой желудок.

* * *

На улице стоял тот московский июль, который бывает раз в несколько лет: сухо, тепло, без пекла, и воздух пахнет пылью, липой и почему-то арбузом, хотя арбузов ещё нет.

Народу было – не протолкнуться. Половина в форме, и половина этой половины уже без погон, с вещмешками, с фанерными чемоданами, с адресами в кулаке. Демобилизация шла третий месяц, и город каждый день принимал новую партию людей, которые четыре года не были дома, а теперь стояли посреди Садового и вертели головами, соображая, куда идти.

Гремел трамвай. Пацаны висели на подножке гроздью, кондукторша высунулась и орала на них, а они смеялись и не слезали. Из открытого окна на втором этаже играло радио. У водоразборной колонки стояла очередь с вёдрами, и там ругались – беззлобно, с чувством, по-соседски. Мороженщица в белом переднике торговала из синего ящика, и очередь к ней была длиннее, чем к колонке.

Жизнь! Настоящая, мирная!

Красное висело везде. На фасадах, на арках, поперёк улицы. Уже выгоревшее, местами провисшее, но никто не снимал.

Таня шла рядом, и подол ее синего платья трепал теплый ветер.

Я поймал себя на том, что читаю улицу.

Два выхода из проходного двора. Перекрёсток простреливается вдоль. Балкон на четвёртом – хорошая позиция, но подход один, по лестнице, и на лестнице некуда деться. Арка слева слепая.

Отставить. Кончилась война.

Прошли мимо дома с заложенным кирпичом окном первого этажа. Кирпич был старый, обжитой, в него уже кто-то вбил гвоздь и повесил корыто. На соседнем доме, у самой земли, сохранился трафарет: стрелка и надпись «Бомбоубежище», краска выцвела до розового. Дальше был пустырь между двумя домами – ровный, поросший лебедой в человеческий рост, и в лебеде играли дети.

– А тут дом стоял, – сказала Таня, проследив мой взгляд. – В сорок первом. Осенью.

– Знаю.

– Откуда?

– А по соседям видно. Стены торцевые, штукатурка на них другая. Дом был.

Она посмотрела на торцы, потом на меня.

– Ты всё время на что-то такое смотришь.

– Называется «профессиональная деформация», – улыбнулся я.

Таня взяла меня под руку, заглянула в глаза:

– Не стреляют больше, Вась.

– Не стреляют, – кивнул я и перевел тему. – Я в июне в детдом свой ездил.

– А ты детдомовский, да? – вставила вопрос Таня и добавила другой. – И как?

– На ушах стояли, я им с сорок первого письма писал, а они – мне. Рады были ужасно.

Стояли они и правда на ушах. Заведующая построила всех во дворе, дети орали стихи хором, потом отдельно вышла девочка лет восьми и читала одна, на середине забыла слова и заплакала, и её увели, и я до сих пор не знаю, что надо было в этот момент делать. Потом заведующая толкнула речь – про то, что вот, воспитанник, гордость, дважды Герой – а я стоял перед строем и чувствовал себя хуже, чем под минометами.

– А ты что?

– А я подарки раздавал. Ну и врал.

– Как это врал? – сдвинула бровки Таня.

– Обыкновенно, – хохотнул я. – Как все врут. Они спрашивают – а как мост брали? А я им рассказываю, как мост брали, только с драконами.

Таня фыркнула:

– И верили?

– Еще как! Пацан один, Сашка, потом за мной три круга по двору ходил, всё уточнял, сколько у дракона зубов.

– А сколько?

– Сорок два. Я посчитал.

Она засмеялась – громко, запрокинув голову. На нас обернулись, и мне понравилось, что обернулись.

Афишная тумба стояла на углу, обклеенная в четыре слоя. Цирк, кино, «Иван Грозный», объявление о наборе на курсы бухгалтеров, поверх всего – свежая, ещё не выгоревшая афиша сборного концерта в клубе.

Первой строкой шёл ансамбль. Второй – заслуженная артистка, фамилию которой знали все.

Третьей, мелким шрифтом, в общем перечислении, стояло «Н. Озерин (фортепиано)».

Колька.

Я стоял и смотрел на эти три слова дольше, чем нужно.

– Знакомый? – спросила Таня.

– Друг мой, – ответил я. – Музыкант. Рад за него.

Больше я ничего не сказал, а она больше ничего не спросила, и мы пошли дальше, но шагов через двадцать я обернулся и посмотрел на тумбу ещё раз.

Третья строка. Мелким шрифтом.

Ничего. Вырастет.

За дощатым забором работала шахта.

Копёр, лебёдка, отвал породы, вагонетки, и всё это гремело, скрежетало и лязгало так, что разговаривать рядом можно было только на повышенных. Через щель в заборе было видно бетонное кольцо ствола и людей внизу – маленьких, в брезенте, в касках.

У ворот, над развёрнутым на бочке чертежом, стоял человек в пиджаке поверх спецовки и в очках на бечёвке.

– Лёва! – помахал я ему.

Он поднял голову, поискал глазами, нашёл – и полез через доски, а не в обход.

– Вася!

Мы обнялись. От него пахло цементом и махоркой.

– Твоё? – я кивнул на шахту.

– Моё. Второй участок. – Он снял очки, протёр о рукав, надел обратно. – Познакомишь со своей очаровательной спутницей?

Танины щеки порозовели, я познакомил:

– Таня. Лев, инженер.

– Пойдемте хозяйство покажу, – махнул он нам.

Показывать он повёл к готовому отрезку – туда, где уже стояла обделка, серые чугунные тюбинги в круг, и сверху капало. Он шёл вдоль стены и вёл по ней ладонью, не глядя.

– Сколько ещё? – спросил я.

– Двести восемьдесят метров до сбойки. Если без сюрпризов – к ноябрю. С сюрпризами – к марту.

– Будут сюрпризы?

– Здесь плывун, Вась, – сказал он с удовольствием. – Здесь всегда сюрпризы.

Он посмотрел вверх, на свод, и в очках у него отразились лампочки.

– Хорошо, – сказал он. – Вниз копать хорошо.

Я знал, о чём он. Он тоже знал, что я знаю. Мы про это не говорили ни разу за всю войну и не собирались начинать теперь.

Таня стояла у ворот и разглядывала чертёж на бочке. Лев проследил мой взгляд, поднял брови на два миллиметра – ровно на столько, на сколько интеллигентный человек позволяет себе задать неприличный вопрос – и я сделал вид, что не заметил.

Мятлева я увидел за квартал.

Он шёл нам навстречу по бульвару, в новом кителе, с начищенными до бликов медалями, а под руку с ним шла женщина в шляпке. Он что-то ей рассказывал и, кажется, был счастлив.

Потом он поднял глаза и увидел меня.

Я никогда – ни под Волновахой, ни на Днепре, ни в Пеште – не видел у Мятлева такого лица. Он сделал страшные глаза. Он сделал их с такой силой и таким отчаянием, что я едва не козырнул вопреки Уставу.

Мы разошлись на бульваре, не сбавив шага и глядя строго перед собой, как два корабля в тумане.

– А этот чего? – спросила Таня, обернувшись.

Наблюдательная.

– Ничего. Хороший человек.

Помкомроты, три недели державший роту без командира. Ничего его на этой войне не пугало, а здесь забоялся.

На Тишинке стоял ор.

Торговали всем и со всего: с земли, с ящиков, с расстеленных газет. Гимнастёрки, ходики, отрезы, семечки стаканами, немецкие зажигалки, довоенные патефонные пластинки, кастрюли, костыли, детские ботинки по одному. Инвалид на тележке продавал папиросы поштучно. Пахло махоркой, керосином, солёными огурцами и человеческим множеством.

Народу после седьмого июля тут заметно прибавилось – амнистия шла третью неделю, и по рынку гуляли люди с характерной походкой и характерным взглядом, и половина из них никого и ничего не искала, а просто ходила и дышала.

Лунарь стоял у пивного ларька и был не как все.

Костюм. Кепка. Часы – не наши. Вид человека, который зашёл сюда не по делу, а из ностальгии.

– Здравия желаю, товарищ капитан! – козырнул он мне издалека.

– Привет, Филь! Знакомься – Таня.

Мы пожали руки, Лунарь чмокнул руку девушке.

– Ну как? – спросил я, кивнув на рынок.

– Шумно.

– А сам?

– А сам тихонько, – улыбнулся он. – В архитектурный поступаю.

Я оценил иронию и рассмеялся. Таня на всякий случай улыбнулась.

Мы поговорили минут пять. Он передал привет Кольке, которого видел на афише («красиво пишут, только мелко»), спросил про Калюжного, посмеялся, пожал мне руку сухой цепкой ладонью и ушёл в толпу, и толпа его приняла и закрыла за секунду.

Метров через сто я сунул руку в карман. В кармане лежали часы. Швейцарские, с потёртой гравировкой на крышке.

Я стоял посреди Тишинки, вертел их в пальцах и смеялся вслух, а Таня дёргала меня за рукав и спрашивала, что случилось.

Вор положил. Не взял – положил.

Рудько догнал нас у выхода с рынка, и я, конечно, ни на секунду не поверил, что случайно.

– Сидорин.

– Товарищ полковник, – козырнул я.

Погоны у него были новые. В остальном он не изменился ни на грамм – серые глаза без выражения, ровный голос, шаг человека, который никуда не торопится, потому что всё успевает.

Таня отошла к лотку с ситцем и сделала вид, что он ей очень интересен.

– Приказ подписан, – порадовал меня Рудько. – С первого сентября. Академия, потом наркомат.

– Спасибо, товарищ полковник.

– Да чего там, – улыбнулся он, нежно, двумя пальцами козырнул и ушёл.

Во Фрунзе учиться пойду. Скучно будет в кабинете сидеть, но я учусь любить скуку. И Афган покоя не дает, надо карьеру делать – тогда, может, смогу что-нибудь очень полезное для Родины сделать – контракт-то со мной никто не разрывал.

К бульвару мы вышли, когда солнце легло на крыши и окрасило мир в желтые тона. За домами прогудел паровоз – вечерний дачный, на восток – и я посмотрел ему вслед.

Там, километрах в сорока, под Загорском, в сосняке за просекой, на глубине двух штыков лежит завёрнутая в промасленную тряпку и упакованная в толь снайперская мосинка образца тридцать девятого года. Я её закапывал сам, четыре часа, с оптикой в отдельном свёртке, с патронами в жестянке, и заметил место по трём соснам и валуну.

Три хозяина было у этой винтовки. Тимофей, Равиль, я.

Пусть лежит. Мало ли что.

* * *

Скамейка была теплой. По бульвару шли люди. Шли парами, шли компаниями, катили коляски, вели велосипеды. Двое пацанов гоняли тряпичный мяч и орали. Играла где-то гармошка, и играла плохо. Пахло липой и пылью, и над всем этим стоял ровный вечерний гул большого города, который четыре года не гудел, но не разучился.

Таня сняла туфли и поставила ноги на теплую землю.

– Ой, хорошо-то как!

– Хорошо.

– А тебе твои пишут? – спросила она.

– Пишут, – улыбнулся я и стал рассказывать.

Что Тюлькин демобилизовался и уже что-то достаёт, только теперь гражданское, и в письме об этом сказано так осторожно, что понятно всё.

Что Пшеничный прислал письмо на одиннадцать слов, и это для него много – считай, роман в одиннадцати томах.

Что Бабенко поступил. Куда – не написал, написал «поступил», и я представил себе его подшитый воротничок и то, как он краснеет перед приёмной комиссией.

Что Зинаида Павловна служит в госпитале, курит, матерится и передаёт мне, что если я снова не приду на перевязку, то она приедет сама.

Что младший лейтенант Рябинин, которого я видел один раз в жизни, всё-таки написал куда надо про ефрейтора Шабанова. И что написанное дошло.

Что Калюжный прислал четыре страницы, и три с половиной из них – про корову.

– Про корову? – прыснула Таня.

– Про корову. Зовут Зирка. Удои стабильно высоки.

Таня смеялась, а я и сам, когда читал, ржал в голос на весь двор.

– А ты сам-то теперь чего? – спросила она. – Служишь дальше?

– Служу. С сентября учиться, в академию Фрунзе. Потом в наркомат посадят, бумаги писать.

– В наркомат – это хорошо?

– Хорошо, Тань, – улыбнулся я. – А поехали в августе к Петру, Зирку смотреть? Он нынче в Ялту переехал, им там дом дали. Море там в августе в самый раз.

Она молчала секунды три.

– Я моря не видела.

– А хочешь?

Она посмотрела на меня, потом на свои босые ноги, потом на бульвар, по которому шли, катили, вели, орали, смеялись и жили, и снова на меня.

– Хочу.

Конец.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю